Так чего цепенеете в страхе
последнего мига,
Почему не танцуете?
Как бежит по инерции
безголовая курица
Почему не танцуете?
Амстердам, заслышав квартет дешёвых инструментов, прячется под стол. Он ещё не умеет разговаривать, даже не может попросить, чтобы вместо тёмного пива ему плеснули грязноватой воды. Вэллон не пьёт, но совершенно беззаботно относится к тому, что сын тянется к деревянной кружке, пропахшей солодом. Мальчик должен познать жизнь такой, какая она есть. Пусть учится жить без матери и без политического тела отца, которое принадлежит всей пастве сразу. Пусть учится веселиться, а не нести бремя чужого греха и собственных кровавых решений. Священник поправляет крест, запретами лежащий на груди. Смотрит на дверь, через которую измученным зверьком проскальзывает бордовый бархат. Они не ждут гостей. Они — ирландцы, собравшиеся в тесноватом трактире под сводом гнилых досок. Вэллон знает всех несчастных поимённо, знает всех на лицо, и исключительно богатые ткани мешком висящего на худощавом теле платья, не бьются с образом беглянки с изумрудной земли. Это точно американка. Бархат струится по грязному полу, замаранному плевками и солью аммиака. Такие же перчатки — узкая ткань скрывает удивительно крупные предплечья. Лёгкий шарфик на шее, недлинные волосы небрежно собраны, брови густые и тёмные, помада на выбеленном лице как кровь на первом снегу. В одной из складок воздушного платья без кринолина — нож. На лице маска лишь с одной прорезью. Вэллон был бы рад обмануться, но перед ним не вдова с трагичной историей. Даже не женщина. — Я хочу исповедаться вашему главарю. — Незнакомка взмахивает рукой, как пропащая грешница. У неё совсем нет груди, корсет сдавливает линию под ключицей и кажется, что она не говорит, а задыхается. Он. Волк, представляющий себя овцой. Глупой и красивой овцой. Он жаждет крови, ему безразличны пути её получения. Для него сковать себя платьем — не плотское удовольствие, это театр, который он разыгрывает каждый раз, когда разделывает ещё дышащую свинью. Вэллон знает, Вэллон был в его лавке, в толпе, раз за разом прятался среди крупных политиканов, разивающих рот перед единственным человеком, у которого в Нью-Йорке есть власть. Единственный и неповторимый, Уильям Каттинг. Второй после Бога, кто не смеет быть поруган. — Зачем исповедоваться, дорогая? — Вэллон встаёт перед самодовольной улыбкой красных губ. Почти готовый свернуть шею под ужасным аляпистым платком. Почти готовый разрешить когтистой идиотке из своей банды выгрызть из американского тела мозги. — Сегодня праздник. Я без сутаны. Давайте потанцуем. Приличные барышни в таких случаях должны отказываться. Смеяться заливисто, прикрывать рот ладонью. Был бы Мясник женщиной, изменял бы он мужу? Был бы он таким же расчётливым, бесчеловечным и злым? Вэллон не думает. Вэллон хватает его за удивительно узкую талию, чувствуя упорство настоящего боксёра. Билл побеждал на рингах, выдавливая глазные яблоки настоящим здоровякам. Избивал их до полусмерти. Билл сейчас — не способен даже оттолкнуть его. Руки замирают в нелепом протесте, с губ срывается удивлённый вздох. Народ, подавившись запеченной кожицей худощавых кроликов, перестаёт пялиться. Пришла какая-то шлюха — и черт с ней. Вэллон ведь не отымеет её. А если отымеет, то тоже всё равно, другого священника у них нет. Только Амстердам удивлённо пялиться на отца, почти срываясь с коленей трясущейся девочки подростка, которой единственной не всё равно на чужого отпрыска. — Ты сегодня умрёшь. — Уильям на низких каблучках. Он наступает на Вэллона, вдавливая потную кожу дешёвых ботинок в уставшие ноги. Он шипит, сплетая бархат с пропахшими ладаном ладонями. — И я съем твоё сердце на ужин. Пустые угрозы. Вэллон мимоходом думает, что это совершенно забавно, держать в руках столь юное и столь горячее создание. Каттинг, кажется, младше на четырнадцать лет. На целую жизнь. Недолгую, но в Нью-Йорке четырнадцать — это пара краж, почти убийство и столько бытовой грязи, что не видел ни один спокойный европеец на дне своего винного бокала. У Мясника есть стремление и совсем нет мудрости. Острый ум пережеван азартом. Священник сжимает его талию так, что скрипят ленты корсета. Так не танцуют в приличном обществе. На любом американском балу они уже были бы поруганы. Любая церковь за ногу, заведённую под кровавого цвета бархатный подол, давно бы уже отлучила Вэллона от себя и Бога. Но не ирландская. Безразличная, алчная и всепрощающая. Вэллон выбивает нож. Вероятно, не единственное орудие, к которому Мясник хочет прибегнуть. Но основное. Катится по шершавому полу юркой мышкой металлического цвета резной наточенный нож. Как только платье осталось целым? Как только ему хватило наглости одеться в женщину? Под личиной светлейшего существа творящего жизнь стремиться эту жизнь отобрать — о, как в духе бездушного Билла. Вэллон развязывает ленты маски — вырывает клок волос, вызывая неловкий вскрик. Вызывая дрожь у Каттинга гораздо ниже, чем замурованная лентами талия. — У нас не бал-маскарад. — Маска падает на пол, Вэллон давит её каблуком, пылью забивая то, что недавно касалось отвратительного глаза. Одного. Ведь из-под вторых ресниц на него теперь смотрит гордый американский орёл. — Зачем ты оделся так? Думал, я не узнаю? Трудно не узнать мертвенно бледный глаз цвета первого весеннего дня и последнего мутного глотка абсента. Широкие плечи, нефтяные струи кудрей за острым ухом исписанным шрамами. Пьяный квартет играет надрывно, никаких тактов, никакого музыкального слуха, в визге струн и грохоте клавиш нет гармонии, и это так подходит танцу, который не полонез и не полька, не мазурка и не кадриль, просто вальс без сопровождения с отсутствием расстояния. Вэллон вжимает в себя Уильяма, чтобы тот не убежал. У Билла дрожат щëки без щетины, замазанные белым. Он итак бледный, а теперь напоминает фарфоровую куклу, с которой богатой девочке никогда не разрешат поиграть. Отсутствие шикарных усов и приличных бакенбард возбуждает. Он поступился принципами, чтобы провернуть эту дрянную операцию. Он водил лезвием над дергающийся губой думая о нём. — Они не пустили меня в мужской одежде. — Каттинг запрокидывает голову, не заботясь о причёске. Лента слетает с волос, теперь небрежный пучок лишь небрежная распущенность, которой Уильям отдаёт не только волосы, но и душу. — Порезали мне руки. Я не настолько отморозок, чтобы вламываться в святой день, как зверьë. Бог — единственное, что его тревожит. Его мёртвый взгляд стеклянного глаза — вера в страну, что верит в Бога, безумное стремление защитить увядшего в крови агрессора. Вэллон знает, что Мясник — единственный, у кого осталась честь. А ещё единственный, кто в смердящем одеянии на уставших коленях молит о прощении. Он не посещает церкви, он, склонившись головой перед бумажным изображением ангельских ликов исповедуется наедине с собой. На нём крест убийцы и тяжесть молчания священника. На нём всё бремя слишком сильно виноватой Америки. — Я знаю, что ты чтишь святыни. — Игра не по правилам. Священник не должен позволять себе слежку. Не должен о таком говорить. Не должен прислоняться к гулким стенам дома, что каждый выходной превращается в бордель с единственной религиозной шлюхой на подмостках. — Я слышал своё имя в твоих ночных молитвах. Уильям пытается ударить, но его запястье встречает сухое тепло крупных рук. У него скрипят зубы, выпирает грудная клетка, от него пахнет пылью и ненавистью, ему кажется, что всё несправедливо. Вэллон заводит предплечье под его колено. Позволяет бархату раздражать руки под мирской одеждой. Каттинг — совсем невесомый, пока не двигается. Ему совесть не позволяет визжать. Ему совесть не позволяет отвести взгляда от испуганного Амстердама, изо рта которого ещё текут слюни, но в глазах которого уже читается беспокойное понимание. — Не сопротивляйся. — Вэллон говорит так громко, что Уильям со злости царапает ему шею. Сквозь перчатки, пышными красными следами. — Пойдём. Исполнишь то, для чего тебя сюда прислали. Кто-то в толпе присвистывает, перебивая возбуждённой слюной привкус тухлой рыбины. Священник несёт бордовое платье с беспокойным телом внутри как трофей, сквозь ступеньки и удивлённые взгляды. Они не знают, что это Мясник. Они не знают, что убийца их братьев, сестëр, отцов, мужей, жëн и детей не будет наказан ножом по болезненному горлу. Откуда им знать, они ведь никогда не вели с ним драку один на один. Они ещё не знают, что сегодня его внутренности останутся под шрамированной стенкой живота, его мозг не выльется из пулевого в утренний кофе победителя. Вэллон не планирует его убивать, убийство — грех больший, чем похоть. Похоть дозволена, как игра с переодеванием. Пролитое семя — лучше крови, ведь жизнь есть жизнь, а смерть есть смерть. Ирландцы ликуют, Вэллон бросает Уильяма в первую комнату наверху. Удар в изящной дамской перчатке приходится прямо по челюсти. — Что ты себе позволяешь, святоша? — Каттинг уверенно стоит на ногах. Его платье даже в ужасной грязи кажется произведением искусства. Его аристократичные черты привлекают даже когда макияж начинает плыть. Это он про руки на бёдрах. Или про то, что Вэллон швырнул на лестницу ещё один нож из лёгкого на вид подола. Или о том случае, когда вместо удара по губам во время драки он получил длинное прикосновение большого пальца. Или о том, что между ними однажды всё же случилось, пока Вэллон был не в состоянии поднять голову, а Мясник стонами заменил ангельское пение. Если бы их двоих не любил Бог, Священник бы умер именно в Уильяме, истекая кровью с виска и вжимаясь в широкие кости чужого таза. — Я ничего себе не позволяю. — Руки путаются под натянутыми лентами. Вэллон зубами сдирает платок с надушенной шеи. — Позволяешь ты. Хочешь сказать, что не можешь меня оттолкнуть? Женские духи всё равно не скрывают запах мяса. Не скрывают что-то среднее между раскалённой сковородой и живым существом, что нагадило прямо перед человеческим носом. Он Мясник, и запах потрохов должен вызывать тошноту, но Священник ведёт языком по вспотевшей шее, и кусает, не встретив сопротивления. В Билле словно что-то сломалось, повернулось не туда — он вздыхает томно, в его дыхании, как смеси алкоголя и жил, почти слышна мольба продолжить. Вэллон готов принять в своё сердце дьявола, лишь бы чресла под ним согласились к соитию. — Без тебя мир был бы лучше, Вэллон. — Мужской, почти звериный хрип срывается у Каттинга с накрашенных губ. Шнуровка явно доставляет дискомфорт, не на грани удовольствия, но на грани агонии. Вэллон готов бы был принять в своё сердце дьявола, если бы дьявол не мучился перед ним в платье. Не мучился бы от его движений. Совсем по богословски он знает — это неправильно, его руки, тянущие ленты в противоположные стороны доставляют только страдание, и так поступать нельзя. Но он ведь заслужил. За каждую ирландскую жизнь, за каждую американскую слезу, за каждый спектакль, что вызывает у маленьких детей ужас. Твëрдые пластины корсета опадают на бёдра. Вэллон выкидывает от себя подальше бритвенное лезвие, под которым порвались верёвки, запрещающие Биллу дышать. Кровь всегда остаётся на лезвии. На этом — останется невозможная нежность. Удивительная женственность самого кровавого мужчины, что Вэллон только знал. — И кто, если не я, в этом прекрасном мире, посмел бы назвать тебя шлюхой? — Рука наглой змеёй лезет под подол. Вэллон благодарен себе, что не надел сутану. Но крест на груди всё ещё мучает. Крест на груди так некстати напоминает, что чулки на мужчине не должны будоражить сознание. Бог создал людей грешными, а Священник ведётся на искушение. На короткие волосы, покрывающие бёдра, которые не скрывают чулки удивительно крупного размера. На то, что Уильям кусает запястье, пытаясь заглушить стон. На бордовый цвет, напоминающий пятна, что они раз за разом оставляли друг другу на одежде. Под ними — даже не кровати, а её жалкое подобие с грязными перинами. Вэллону всё равно. Вэллон ничего не хочет снимать, только рвёт тонкое бельё, только проникает пальцами без спроса на сухую, потому что чем быстрее спадёт наваждение, тем больше будет времени на драку. Чем раньше закончится прелюбодеяние, тем раньше Вэллон заменит шлюшье лицо на Божий лик, вытесненный на алтаре. — Прикоснись ко мне ещё. — У Уильяма от постоянных драк свистит нос. От двух пальцев у него горит нутро. Он умоляет о нежности между попытками откусить Вэллону подбородок. Вэллон почти не жалуется. Только целует. Только принимает вкус разочарования с масляным ощущением помады на зубах, языка внутри рта, Билла Каттинга повсюду. Под ними шелестит юбка и это сводит с ума. Что-то определённо не женское, но развратное. Что-то непозволительно грязное в том, что мужской диктат воплощается на мужском, но не женском теле. — Грязная сука. — Слова недостойные честного человека. С Уильямом ему и не хочется быть честным. Вэллон нервно смеётся, языком превращая белую кожу в красную, от помады и смущения. Он недостоин быть Священником, пока Мясник корчится на его руках. Пока после того, как пальцы находят нужную точку, Уильям соглашается со всем, как одержимый. Как настоящая грязная сука, которой вместо платы плюют в лицо концентрированным перегаром. Он терпит это с расчётом на убийство? Он правда наслаждается? Вэллон не знает. Вэллон готов считаться Священником только если Каттинга признают дьяволом. — Я сказал зарезать трёх твоих людей, пока одевал это платье. — Уильям разводит ноги, скованные чулками, приглашает познать его тело без стеснений и обязательств. — Войди в меня. Войти в него телом в тело, разрывая тонкие стенки заботливо сбереженных мышц? Вэллон предпочëл бы войти душой в его душу, минуя плоть и загадку покорности, что заставляет Вэллона подчиняться в откровенных нарядах. Но сам Билл ничего об этом не знает. Не был бы сумасшедшим — не лежал бы с красной линией поперёк груди от тяжести корсета. Не позволял бы так с собой обращаться. Шорох бархата заглушает трение пуговицы о петлю. Вэллон расстегивает брюки, обнажает себя там, где не велел ни один из святых, но не входит. Мажет между возбуждённых бёдер неприличным трением, заставляет Уильяма сорвать свои перчатки — не чтобы было удобнее задушить, а чтобы не мучиться жаром. Уильям почти готов разорвать свою нелицеприятную сухую кожу на предплечьях, но Вэллон сжимает их над мокрой головой, чёрными кудрями распластавшейся по мягкости бедности. — Хорошая девочка. — Вэллон проникает в вязкую пустоту, которую Уильям совсем не хотел бы ассоциировать с собой. — Тебе нравится, когда я зову тебя так? Каттинг не в состоянии ответить. В нём что-то между болью и раскаянием, наслаждением и желанием убить, он царапает Вэллону голову, он поворачивает свою шею до хруста, мечтая поворачивать чужую, выгибает поясницу, лишь бы грудью дотянуться по груди и замереть от тремоло в районе низа живота. Музыканты внизу всё ещё лабают отвратительную мелодию. Вэллон рывком проникает так глубоко, что по свалявшейся пудре на красных щеках бежит слеза. — Мне нравится, что ты готов спустится за мной в ад. — Голос ломается заново, в один момент с очередным хрустом в позвоночнике и слишком страстным поцелуем до скрипа челюсти. Каттинг ударяет по щеке перед собой, чуть замирая в рыжих бакенбардах. Вэллон усмехается в крашенные губы, языком сводит очередную сладость помады на свои зубы, а всю внутреннюю дрожь на себя под брюками и мешающей юбкой. Мешающей, но антуражной. Это представление ведь для него одного. Это шикарное платье на выразительной фигуре — персональный спектакль. Настолько лёгкая ткань, что в ней точно нет очередного ножа. Настолько лёгкий Уильям Каттинг, что поставить его на колени и локтем захватить живот не составляет никакого труда. В ответ — только почти радостное мычание, только руки по стенам, удары в дерево, занозы в пальцах, которые ещё недавно представлялись почти женскими. Вэллон позволяет себе взять в ладонь волосы — не сжать, не вырвать, не залить их кровью с глотки, как обычно, но направить, чтобы по пути домой не уставала под дамским шарфиком напряжённая шея. — В платье я нравлюсь тебе больше? — Билл тянет буквы так, словно ему нравится, как грязный подол давит ему на напряжённую спину. Это — игра, и за прилюдное унижение он выиграл возможность кончить первым. Выдохнуть радостные вздохи и сладкое ощущение контроля рукой на талии. Вэллон так не может. Зрелище постоянно вздымающихся вверх, как при корабельной качке, чёрных кудрей, совсем не возбуждает. Внутренности, которые облепили его так тесно, что невозможно стало дышать — совсем не душа, которую у Уильяма он предпочёл бы трахнуть. Вэллон выходит из удивительного сильного тела. Почти вынуждает Каттинга коснуться рукой. — Ты мне вообще не нравишься. — Ложь, достойная свадебного алтаря. Ему не нравится Мясник Билл, что бандой воюет с их мирным и честным народцем, но Уильям Каттинг, длинными пальцами обхватывающий член так, что рукав сбивается на плечо, ему нравится гораздо больше, чем он готов признать. Белые капли украшают запястье вместо жемчужного браслета. Уильям небрежно вытирает руку о платье. Всё равно придётся сжигать так, чтобы дым от красноты бархата был виден в Европе. Хотя Вэллон с удовольствием бы оставил себе артефакт совершившейся слабости. Перемирия, не длившегося и часа. С глаз у Уильяма катятся слëзы, а Вэллон снова его целует. Так, чтобы не отпустить сразу. Так, чтобы кроме соли на щеках остались следы красных красных губ с неприятным запахом Ирландии. У Каттинга валится с талии корсет, юбка торчит во всё стороны, перчатки уродливо забились в угол как испуганные котята, и в таком нелепом виде он поднимается с постели, перекошенный и почти улыбчивый, подбирает лезвие с пола и вихрем несётся к выходу. — Куда ты? — Нелепый вопрос. Вэллон просто уточняет. Невозможно в столь ободранном виде среди десятка голодных до плоти ирландцев остаться незамеченным. — Хочу спуститься вниз. — Билл прижимает к себе лезвие не как средство самообороны, но как будущее орудие убийства. Не Вэллона. Ему не хватит смелости. — Как зовут твоего сына? Думаю, мальчику понравится нож между рёбер. Кровь брызжет на пол ярким красным фонтаном. Вэллон вгрызается в костяшку, вновь сломавшую тонкий американский нос. Билл не приходит в себя, его стеклянный орёл закатывается под горизонт век, его здоровый глаз истекает слезами от пульсации в висках. Алые капли остаются на бордовом платье ядовитыми ягодами страсти и извращённой любви, которую люди продолжат называть враждой.