Двойные стандарты

PG-13
Завершён
65
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
5 страниц, 2 268 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
65 Нравится 6 Отзывы 9 В сборник

...

Настройки
      Ноги — в этот миг совсем непослушные, будто и не его вовсе, — скользят по полу, не давая и шанса поймать равновесие. Артём бьётся затылком о холодную обшивку до искр перед глазами, сопровождаемых всесотрясающим хлопком. Всё железо кругом гудит, воздух заполняется грохотом, извещая о том, какая судьба настигла хунхузовский поезд и едва не досталась самому Светлову.       Тело ощущается тряпьём, покалеченной временем и нерадивыми детьми игрушкой — беспомощное, неуклюжее, со скрученными дрожью конечностями, которые не желают держаться вместе от холода. Лёгкая, почти незаметная судорога пробегает от икр вверх, а с каждым новым вдохом грудь будто стягивает ремнями в несколько нахлёстов. Не хватает только, чтоб затрясло, как при горячке. Но это тело, каким бы жалким оно сейчас ни было, всё ещё есть. Более того, имеет человеческую форму — оно не превратилось в бесформенную кашу из ошмётков тканей, костей, крови, перемолотую между рельсами и колёсами беспощадной машинерией. Это уже само по себе поразительно, и физическое существо явно всячески отторгает этот факт.       Артём, вопреки непослушанию всего себя, пытается встать. Тщетно: пальцы, вжатые в стену, не находят достойной опоры, и ноги сразу подламываются — всё отзывается ноющей болью, пустотой в голове, бьющейся о череп изнутри, пытаясь расколоть. Хочется встать, рвануть в ресторан, пересчитать всех, проверить документы, сделать хоть что-то полезное, но упрямая одеревенелость не даёт ему выбора — позволяет только сползти ещё ниже, зажав ладонями нос и рот, чтобы не позволить страдальческому стону вырваться изо рта.       Позорище, нельзя ведь так! Кто знает, как в поезде всё могло переиграть, пока его не было: быть может, там сейчас всю делегацию перережут, пока он тут отлёживается!       Но он правда, так постыдно искренне не может ничего с собой поделать...       — Боже Милостивый... — едва ли свой голос вырывается из осипшего горла, по стенкам которого скребут слова, давно не произносившиеся ни вслух, ни даже в голове. — Благодарю Тя, Господи Боже, за все благодеяния Твои...       Благодарность «старику на облачке», столь презираемому и высмеиваемому, идёт сама по себе, разрывая сцепленные сухие губы. Наверняка речь Артёма неправильная, совершенно лишённая той церковной стройности, какая в писаниях выведена знатоками, якобы заставшими всех святых при жизни. Наверняка он всё путает, обращается неподобающе, наверняка ему вообще не положено произносить такое вслух не только по уставу, но и по всякому моральному праву — ох, сколько он успел наговорить о христианстве за эти годы, сколько раз с умным видом заявил, что вера — для трусов, а Бог — костыль для тех, кто слаб и недалёк. Быть может, и прав был — сам-то ничем не лучше сейчас. А как кичился-то: едва не первым орал про «опиум для народа», сам же — сам! — рассказывал, как по церквям с другими ходил, хохоча, портил иконы...       А теперь, двоедушник жалкий, молится. Утешает себя, что будет услышан, бо бабка говорила, что главное, чтоб молитва шла от души. И она идёт. Идёт от сердца, бьющегося панически, лупящего рёбра и пытающегося вылететь, из сердца болящего, сжатого накрепко неостывающим ужасом — ужасом, что оно напоролось на себя же, но в другом образе. Безбожном, безнадёжном, кровоточащем.       Сбивается, но тешит себя тем, что на все забывания молитвы его гладили по голове с шёпотом: «Ты не бойся. Если не знаешь слов — всё равно скажи. Он услышит».       Интересно, лестно ли слышать от «свободных безбожников», «людей науки и трезвого ума» благодарность за спасение и мольбу сохранить ещё не раз?       Артём закрывает глаза, и на миг возвращается в то, что было минутами ранее — снова проваливается в тот прыжок, теряет опору и боится её не найти, влетает в грохочущий ветер между составами, в пустоту под ногами. Окунается в «что, если промахнусь?», горчащее на корне языка, старательно отгоняемое, чтобы не запугать себя до смерти.       У него дрожат плечи — не от холода. Тело трясётся, пытаясь скинуть с себя это наваждение, эти мороз, сажу, грохот, кровь свою и чужую. Вместо воздуха в груди — мокрая вата, раздутая паром и страхом. Дыхание выходит отрывистым, быстрым, как в погоне — гонится за Светловым, очевидно, он сам — он, кличимый товарищем, сыном пролетариата и атеистом. Это другой он — не знающий, насколько коротко расстояние между жизнью и смертью — так пусть он замолчит, заткнётся, хоть на минуту даст фору!       От безумного, невозможного обращения к Богу не легче, вопреки всем заверениям. Сейчас, кажется, лишь хуже. Позорно, унизительно, предательски. Слёзы, бессмысленные, горячие, упрямые, бегут по лицу, омывая солью покрытое царапинами лицо, разъедая порез на щеке до скрипа зубов от неприятных ощущений, от постыдной невозможности сдержаться. От немой истерики этой не остаётся ничего: ни сил, ни желаний, только совершенная беспомощность — раскололся и сразу же обратился слабой стороной не к кому ещё, а именно к богу. Приполз туда, куда плевал годами. Жалкий притворщик.       Мерещится, что вагон заваливается набок, качается, пол под ним отъезжает, будто не поезд это, а кусок льда на талой реке. Уже и неясно, сидит ли, лежит и как долго он остаётся в себе. Всё зыбко. Всё слишком зыбко.       — Прости, Господи. За всё прости, — вырывается у него снова, вполголоса, шепотом, почти беззвучно, но с такой обострённой искренностью, что от самого себя становится тошно. Никому он не нужен — ни Богу, ни Совету, ни себе такому. Но он просит. Потому что больше некого — а Этот, быть может, хотя бы после раскаяния услышит и примет несмотря на всё. Быть может, если попросит как следует, то ему спишут, спустят всё оскорбительное, кощунственное, что перекрыло веру.       — Двойные стандарты, товарищ Светлов, — раздаётся у него за спиной, и сердце-набат падает в ботинки.       За спиной, конечно же, стоит Гарин. Стоит, в отличие от Артёма, прямо, уверенно, с расправленными плечами, будто никакой качки нет. Облокачивается на стенку купе, с самым довольным видом зажимая губами сигарету: понятное дело, он всё видел. Всё понял.       — Долго уши греешь? — сухо бросает Артём, отводя взгляд. Хочется сказать это жёстче, злее — но что-то отдрагивает в голосе. Резко, чуть не ударяя себя, утирает кулаком странные слёзы, рвущиеся против воли, эту противную исповедь.       — Да вы что-то долго внутрь не заходите — подумал, не случилось ли чего ещё, — Николай отвечает без капли волнения, подходя ближе. — И наткнулся, вот, на интересное зрелище. — Одним взмахом ладони указывает на Артёма, как на экспонат, достойный чужих взглядов: вот он, наш герой. — Выходит, большевики тоже крестятся?       Ухмылка не злая, но в ней слишком много всего: и насмешка, и любопытство, и практически наслаждение этой уязвлённостью. Артём чувствует, как по шее, под ворот, вползает жар не гневной, а именно стыдной природы. Его обнаружили — не в грехе даже — этот образ ему близок и понятен, за него нынче принято хвалить, — а в откровенности, которую прятал не от мира, а от себя. Это хуже. Хочется стереть чужую усмешку одним выверенным ударом, более жёстким, чем по собственному лицу.       — Не беляковое дело, — как по методичке роняет он. По языку проходятся наждачкой.       — Мне кажется, как раз моё. Мне вера, как ни крути, по праву ближе будет, — усмехается Гарин, глядя на сцепленные в кулаки ладони. — Это вы к кому обращались? К Господу или, быть может, к Ленину?       Артём шумно выдыхает, прижимая пальцы к пульсирующему от избытка чувств виску. Гад, какой гад, дрянь невероятная...       — Да пошёл ты. Чего пристал вообще?       Слова слетают быстро, с запоздалым раздражением, но не жалят толком. Скелет фразы словно выломан: нет достойной злобы. Нет в голосе нужной силы, нет ярости — вместо неё только глухая хриплая усталость, едва прикрытая тонким одеялом злости, чтобы хоть как-то показать, что на открытые разговоры по душам с таким человеком Артём не готов.       — Да голос у тебя, понимаешь ли, загробный. Вроде ещё с поезда не сошли, а ты уже словно на Страшном суде.       А какой ещё он должен быть? Каким ещё может быть голос человека, только что стоявшего буквально на черте между жизнью и пустотой? Человека, что в ту секунду, между поездами, когда сердце ушло в пятки, а земля с небом поменялись местами, подумал не о партии, не о родине — о Боге. Не вспомнил ни товарищей, ни маршей, ни лозунгов, не задумался о дисциплине, долге — в голове зазвенело ставшее чужим «Спаси и сохрани».       Артём молчит. Этого вполне хватает для понимания.       Гарин не удивлён. Честно говоря, и осуждать не берётся — вот тут уж права у него никакого нет. Вера в такие минуты кажется почти логичной. Когда всё трещит, ломается, вылетает из-под ног и гремит над головой, даже самый стойкий ищет, за что бы ухватиться. Кто — за поручень, кто — за крест под рубахой, кто — за руку, которой уже и нет. Светлов хватается за своё. В Советах такое, конечно, не одобрят — но кто им расскажет?       Вот Николай не собирается выдавать эту тайну. Уязвимость, вырвавшаяся с молитвой, пугающе живая, чужая и в то же время знакомая. Знакома эта потерянность, рвущаяся сквозь суровый вид, знакома эта нервозность, этот взгляд, смотрящий куда-то не сюда.       Знакома, ведь знает — сам был таким.       Боже, Боже, как же он был молод, как же глуп был в этой своей выученной взрослости — с выпрямленной спиной и плотно стиснутыми зубами, с офицерской выправкой, которая будто бы должна была прикрыть детский страх. И как же невезуч, раз был вынужден брать на себя ответственность за всех истерящих, немощных кадетов, наспех превращённых из детей в людей с оружием и приказом стрелять на поражение.       Он вспоминает себя — на Восточном фронте, в снегу, среди криков и разорванных тел. Помнит, как ночью, стоя в окопе, молился стройно, заученно-церковно, чтобы не погибнуть самому и не потерять товарищей — из юношеского страха живого человека, жаждущего не остаться в этой сырости навсегда. Как утром понял, что молитва не сработала: его сосед по землянке — бойкий южанин, который всегда любезно предлагал прикурить — лежал с пустыми глазами и вырванной челюстью. Рядом не было никого, кто бы пояснил, почему так случилось, а потому смог лишь обвинить себя в том, что молился недостаточно хорошо, чтобы выпросить жизнь. Видимо, не вся искренность, не вся сердечность шла его речами — видимо, этого было мало.       Почему, правда, жизнь приходилось в принципе выпрашивать, ему тоже никто не объяснил.       Но окончательно вера ушла даже не в ту ночь, не в то утро — тогда он нашёл ей оправдание, позволил высшим силам сделать себя виноватым. Она вылетела из него с первым осколком, вбитым в лёгкое случайным взрывом.       Вера задохнулась в кровавой пене, которая шла у него ртом, пока он панически искал всё ещё мальчишечьим взглядом хоть кого-то, кому будет не всё равно. Он, право, нашёл, но далеко не сразу. И в поисках никакой Бог ему не подсобил.       Вера умерла с последним плевком кровью, провалившимся в снег перед госпиталем, где его сначала и принимать не хотели — жаловались, что не жилец, переводить ценные припасы негоже. А он настоял из последних сил, а потому и выжил. Не из-за того, что медики вспомнили о заповедях, а оттого, что он прикрикнул, как не кричат иной раз и совершенно здоровые мужчины. Выжил один из младших по званию и самый старший по воле.       И тогда выучка, присяга, долг стали важнее вопросов, на которые никто не ответил и отвечать не собирался.       На чужие молитвы приходил он, встряхивал за плечи и давал отрезвляющие пощёчины кричащим тоже он, зажимал чужие рты, пока кто-то второй шил прямо по живым ранам, снова он. Он — не Бог, которого молили, и не святой, к которому взывали. Просто офицер, старший по чину. Живой. Грубый. Спокойный. Эффективный. Только тогда он и понял — не прощает Бог. Не защищает. Не отвечает. Если и есть, то сидит где-то там, наверху, со скучающим выражением, выслушивая одних, убивая других. И все его «милосердия» — это когда не тебя убило, а кого-то рядом. Подарочек. С приветом с небес.       Если и есть Кто-то, то Он не ставит себе целью помочь нуждающимся. Бог — больше суд, чем утешение. Бог — судья, но никак не отец, не собеседник.       Боже, ну и какой от тебя тогда прок?       Своему богохульству получается лишь усмехнуться. Невесело, криво, чуть вбок. Как будто на вкус вдруг попалась железка — знакомая, ржавая. Опостылевшее за годы офицерства и потерь обращение к Господу щёлкает на языке, как кость: сухо, вяло, не к месту. Просто инерция, а не настоящее желание быть услышанным. Никакие псалмы больше не греют — остаются в памяти чужими предсмертными мольбами, спешными крестами на полях боя.       Улыбка эта, почти невидимая, едва дрогнувшая на лице и устремлённая, несомненно, исключительно самому себе, — всё равно замечена. Всё тело Светлова перехватывает дрожь, юношеские колени почти полностью поджимаются к резко вздымающейся грудине щитом, как будто щёлкнул не язык Гарина, а курок у затылка. Боится, что усмехаются именно ему — его слабости, его слезам, его молитве. Боится, что вся его жизнь, сжимающаяся сейчас до одного замерзающего в купе тела, совсем скоро станет притчей во языцех.       Николай тяжело вздыхает, потирая глаза. Шевелит плечами — закоченевшими от стояния над чужой душой, напряжёнными от мысли. Оттолкнувшись от стенки, поправляет пальто и бросает напоследок, прежде чем оставить Светлова наедине со своими страданиями опять:       — Поверь, Богу всё равно, что ты Красный.       «Богу вообще всё равно» так и просится на язык, но это, безусловно, не то, что нужно слышать мальчишке, и без того погрязшему в своих религиозных метаниях, которые то не соответствуют партийным идеалам, то ему настоящему.       Сколько бы времени ни прошло, Николаю так и не станет понятна идея, что верить — тоже предосудительное, опасное вредительство, что молитва — донос, но не в ту инстанцию.       Стоит Гарину отвернуться, сделать пару шагов подальше, как Артёма накрывает странное чувство. Его вроде и разоблачили, и при этом не выдали — просто взяли к сведению. Обнажили, но не унизили, не плюнули в душу. Приняли, не поняв — или поняли, но решили не доводить до словесного признания.       Раньше ведь было проще. Враг, беляк, офицер. Улыбка у него — не по-человечьи скользкая, манеры — ядовито буржуйские, мысли — абсолютно противоположные родным идеалам. Да и вообще — всё в нём чужое, отталкивающее, противное до шипения. Но теперь... всё как будто куда-то сместилось. Стёрлось. Упали с плеч погоны, заглохли лозунги — остались люди. Остался человек рядом. В тишине. Без поучений с умным, видавшим трудности жизни лицо, без смеха матёрого над зелёным, без нравоучений старшего с правом на лечебный подзатыльник.       И почему-то этого позорно хватает.       Быть может, храм с его ладаном, лампадками, женщинами в платках, образами на стене — оно и впрямь пустое. Может, достаточно курящего, чей табак горько оседает в носу и на языке, впитывается в подёрнутую сажей и морозом гимнастёрку.       Впервые Артём смотрит не через красный фильтр на удаляющуюся в глубь вагона спину. И голову пронзает мысль уже не такая противовольная, не такая уж и неосознанная:       — Господи, сохрани и его.
65 Нравится 6 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (6)