***
Куроро двадцать один. И он всё ещё один. Не потому, что ему не с кем — он давно научился быть окружённым людьми, не выдавая им ничего, кроме холодной вежливости и отточенных интонаций. Он один — потому что в его жизни нет того самого, кому принадлежит след на внутренней стороне запястья, тот, чей голос, по легенде, должен быть знаком с первого слова, чей взгляд — с первого пересечения линий времени. Его раздражают влюблённые. Не громко, не вслух — где-то внутри, в той части, где гниёт ожидание. В супермаркетах, в трамваях, на остановках — эти парочки, почти сросшиеся кожей, с одинаковыми метками и дежурными улыбками. До тошноты приторные, до удушья идеальные. Он бы и сам не отказался стать таким — противным, растворённым, цельным с кем-то. Со своим предназначенным. Он не верит — но хочет. Безумно, болезненно, в самых незащищённых местах своего сознания. Когда Люцифер включает фильм, любой — фантастика, драма, даже боевик, — там обязательно найдётся сцена, в которой главные герои находят друг друга. Не по логике, не по разуму — по зову чего-то, что нельзя измерить. И это бесит. До скрежета зубов. Когда он берёт книгу в библиотеке, пытаясь утопить себя в философии, то и там сквозит то же: Платон пишет о половинках, Камю — о человеке, способном раствориться в бессмысленности только рядом с другим. Мир повёрнут на соулмейтах. На этой концепции высшей любви, глубокой связи, абсолютного понимания, а у него внутри — только чернила и тишина. Хорошо быть пустым, если никто не просится внутрь — он так думает. И врёт себе этим каждый день. Он даже завидует Хисоке и Иллуми. Той странной, неразрывной связи, которая держит их вместе. Никто не понимает, как это работает. Они — два одинаково острых лезвия, режущие всё, к чему прикасаются. Улыбки не доходят до глаз, разговоры — до сути, но они держатся друг за друга с такой одержимостью, что иногда кажется — если одного не станет, второй перестанет дышать. Когда Иллуми в семнадцать лет внезапно оказался в теле Хисоки, Куроро сначала этого не заметил. Раннее утро, обыденная суета, серое небо за окном и невыспавшиеся глаза — всё оставалось прежним, вплоть до того, как Куроро, машинально схватив «Хисоку» за запястье, потащил его через школьный двор, увлечённо что-то рассказывая. «Хисока» шёл рядом, как всегда, безропотно, изредка отпуская ядовитые фразы, которые Куроро автоматически фильтровал, не утруждая себя ответами. Он знал, чего ожидать, знал тембр, знал ритм пауз между словами. Всё было выверено до миллиметра. Но в этот раз, вместо привычного, грубого, до безобразия честного — «ебать, Куроро, ты такой идиот» — прозвучало чужое, нехарактерное «Куроро, ты такой странный». Он остановился. Не резко, не театрально, а с внутренним щелчком, словно в механизме, который годами работал без сбоев, вдруг слетела пружина. Коридор гудел гортанным гомоном, кто-то прошёл мимо, зацепив плечо, но Куроро даже не дёрнулся — просто уставился на своего спутника, с минуту изучая черты лица, осанку, выражение глаз. Всё было на месте — та же растрёпанная форма, та же небрежность в движениях, та же ухмылка. И всё же… нет. — Ты не Хисока, — негромко произнёс Люцифер, холодно, отстранённо, почти с усталостью. Незнакомая искра мелькнула в знакомых зрачках, губы изогнулись иначе — тоньше, строже, расчетливее. — Рад, что ты наконец сообразил, — голос, будто записанный на старую плёнку, был чужим, но использовал знакомую оболочку. — Иллуми Золдик, — с показательной вежливостью представился он и, словно ничего не произошло, даже протянул руку. — Ты что-то бормотал про контрольную по биологии. Я, если честно, в школу даже не хожу. Ты уже придумал, что мы будем делать? И потом они провели вместе одиннадцать часов — долгих, насыщенных странными совпадениями и сбоями в восприятии. Куроро говорил, слушал, отвечал, но ощущение, что рядом — всё тот же Хисока, не исчезало. Не из-за внешности, не из-за тона, а потому что оба — Хисока и Иллуми — были построены по одному коду: хищность в глазах, обострённая интуиция, манера поведения. Разные маски — одна суть. А потом Хисока вернулся. Вернул тело, походку, свой идиотский смех и бесстыдные выражения. Вернулся так, будто ничего не было. Первым делом, к сожалению Куроро, Мороу тогда заявил: — У него классный член. Брюнет, не меняясь в лице, посмотрел на него с выражением совершенной мёртвости в глазах. На языке остался привкус чего-то липкого, дешёвого и слишком яркого — как жвачка, которую случайно проглотил. — Даже знать не хочу, что ты с ним делал, — процедил он и захлопнул эту тему, как захлопывают крышку пианино после фальшивой ноты. Куроро, на самом деле, тоже хочет — не воздушных признаний, не праздников, не члена... Он хочет когтей на горле, пальцев в ребрах, глаз в глазах. Того, кто поймёт его без аннотации. Но он остаётся один. И в эту ночь он засыпает без ожиданий. Просто закрывает глаза в своей холодной комнате, где стены облеплены постерами с цитатами из Канта, Шопенгауэра и Бодрийяра. Люцифер не верит в предназначенное, но всё равно смотрит на свою метку на запястье — пустую, без имени, — чуть дольше, чем нужно.***
Куроро просыпается сам, без назойливого звона будильника, что само по себе вызывает тревожное ощущение сбоя — как будто нарушился внутренний ритм, отлаженный годами. Сознание возвращается не по капле, а целиком, разом — с нехарактерной для его утреннего состояния лёгкостью. Всё тело наполняется томной негой, мышцы приятно тянутся в потягивании, дыхание свободное, ровное. Он впервые за долгое время чувствует себя… хорошо. И всё же что-то неумолимо не так. Он делает вдох — и в воздухе различает незнакомый запах. Нежный, ненавязчивый, сладковатый — с той прозрачной притягательностью, которая свойственна дорогим эфирным маслам. Куроро морщит лоб. Вполне вероятно, что Хисока в очередной раз решил устроить спектакль и окропил его комнату очередной алхимической дурью. Вчера он что-то бурчал про «стимуляцию чакр». Однако лёгкое, неровное биение в грудной клетке, не связанное ни с кофеином, ни с раздражением, подсказывает: всё глубже. Всё серьёзнее. Люцифер распахивает глаза — и сердце делает кульбит, ударяя ребрами изнутри. Комната чужая. Не просто непривычная — незнакомая до последней тени. Воздух другой, текстуры тканей явно другие, а углы непривычны глазу. Он захлёбывается в панике, бьётся в мягких силках — одеяло, подушки, всё спутано и упрямо цепляется за тело, не давая встать. Пространство дышит чужим ритмом. В горле — сухость, тело будто обожжено изнутри, ломота пробегает по конечностям, затуманивая мысли. Сознание плывёт, но не тонет — Куроро из тех, кто даже в аду первым ищет выход. Он находит себя в зеркале. Подходит с осторожностью, будто взгляд в поверхность способен разрушить что-то хрупкое. И, когда отражение раскрывается перед ним — неотвратимо, обнажённо, — он замирает. Из его рта вырывается звук — сдавленный, хриплый, лишённый прежнего баритона. Почти писк. Перед ним бледное лицо, под глазами тени — не от недосыпа, а от внутреннего изнеможения. Хрупкое, почти болезненно изящное телосложение. Блондинистые волосы спадают на лоб беспорядочными прядями, а в глазах — знакомая чуждость. Его душа мечется в этом теле, сопротивляется, барахтается в изящной оболочке, точно заключённая в стекло. Перед ним — не просто мальчик и не просто тело. Перед ним — красота в её окончательной, пугающей форме. Теперь слово соулмейт обретает очертания. Оно перестаёт быть мифом, маркетинговым лозунгом и чужим утешением. Оно становится плотью — с белоснежной кожей, заострёнными ключицами и выражением безмолвной усталости. Это он. Он действительно существует. Куроро, воплощение контроля, еретик романтики, тот, кто презирал концепцию душевной половинки, стоит напротив идеального, худощавого юноши и ощущает, как в его пальцах ноет желание дотронуться. Он морщится, скривившись с выражением почти омерзения — не к нему, нет, а к себе. К тому, что воображение уже выстраивает сцену пробуждения — где его предназначенный приходит в себя в убогой берлоге Куроро, посреди беспорядка, среди книг, неубранной посуды и старых записей на стенах. Он наверняка вздрогнет, ощутит брезгливость — и всё равно будет прекрасен в этом. Даже его отвращение, вероятно, достойно поэмы. Куроро тяжело сглатывает. Его взгляд медленно скользит вниз — по длинной шее, по худому торсу, по бледной коже, выныривающей из-под воротника. Он задерживается на пижамных штанах — они неброские, мягкие, в светло-сером тоне, с мелким узором и детскими отголосками в дизайне. Чересчур аккуратные. Чересчур трогательные. Чересчур наивные для того, в ком заключена сама суть утончённой катастрофы. И Куроро понимает: всё только начинается. Он зажмуривается изо всех сил, запрокидывает голову назад, мотает ею, будто пытается вытряхнуть мысли, не поддающиеся дисциплине. В висках стучит голос Иллуми — резкий, бесстрастный, с едва различимой ноткой ужаса: «Не смей смотреть на член своего соулмейта, а тем более дрочить. Это неправильно и заведомо тупо. Хисока добивался моего прощения месяц с лишним». Эта фраза, прозвучавшая когда-то в контексте вовсе не академическом, навсегда запечатлелась в его памяти как моральный рубеж. Золдик тогда был по-настоящему потрясён: не самим фактом перемещения, не нарушением фундаментальных законов тела и души — а тем, что Хисока, в первый же час оказавшись в его теле, с безмерным интересом исследовал его нижний регистр, а затем, при встрече, радостно делился впечатлениями о «восхитительной анатомии». Куроро шлёпает себя по щекам — с отчаянием и вызовом. Он обязан остановить поток образов, разворачивающийся в его голове с пугающей скоростью. Это непозволительно и низко. Он же человек дисциплины! Человек идей. Он верит в структуру, в рамки, в право выбора. И сейчас — выбирать нужно правильно. Это не его тело, а его соулмейта. Его предначертанного. И он не имеет права прикасаться к святому. Куроро делает несколько кругов по комнате, сбивая ритм ногами по полу, как загнанный зверь в вольере. Мышление соскальзывает в хаос, все логические мосты рушатся под напором любопытства. Голова пульсирует, в груди тяжело, дыхание перескакивает на прерывистую частоту. И всё же — он сдается. Не в поражении, не в слабости — в признании того, что его тянет. Необъяснимо. Навязчиво. Он подходит к зеркалу, упирается ладонями в гладкую поверхность столешницы и, с глухим вздохом, обречённо поднимает взгляд. — Я лишь посмотрю, — шепчет себе под нос. — Одним глазком. Просто... чтобы удостовериться. Голос звучит натянуто, дрожит на последнем слоге, как нить, перетянутая через внутренний запрет. Куроро прищуривает один глаз, с осторожностью оттягивает резинку пижамных штанов, замирает на мгновение — и опускает взгляд вниз. Молчание затягивается. — Понял, — выдыхает он, в голосе — не пошлость, а почти благоговение. Он присвистывает с искренним восхищением, словно оценивает произведение искусства, найденное случайно на чердаке заброшенного музея. — Довольно миниатюрный… и красивый. Звучит это даже не пошло — а поразительно честно. В этом теле нет ни грамма вульгарности, всё в нём — точность линий, чистота симметрии, скромность эстетики. Это тело явно создано для трепета, не для вожделения. Куроро отстраняется от зеркала и закрывает глаза. Он не знал, что можно хотеть кого-то без физического прикосновения. И он не знал, что можно испытывать влечение не телесное, а — почти сакральное. И теперь — знает. Следующие полчаса Куроро ведёт безмолвную и изнурительную войну с собой, с каждым импульсом, с каждым тёплым толчком крови, с каждым соскальзыванием мысли в ту зону, где всё упрощается до банального желания. Его тело, в чужой оболочке, подчиняется не логике, не морали, а древней биологии, где возбуждение не нуждается в согласии. Оно уже есть — во вздымающейся груди, в напряжённой пояснице, в неудобной истине между бёдер. Он знает, что разрядка доступна. Она простая, привычная, физиологическая, но он не даёт себе разрешения. Десять минут спустя, Люцифер лежит на спине, уткнувшись взглядом в потолок, и мучительно пытается оценить свои шансы. Смог бы он? Переспал бы он со своим соулмейтом, если бы представился такой случай? Если бы всё было обоюдно? Ответ запутан, потому что Куроро привык выстраивать отношения через стратегию, дистанцию и долгие рассуждения. Он не верит в любовь с первого взгляда. Но вожделение — вот оно, всеобъемлющее, удушающее, неумолимое. Куроро не приближается к зеркалу. Он прячется от него, прижавшись спиной к стене в самом дальнем углу кровати. Он знает, что стоит ему ещё раз взглянуть на это тело, увидеть свое имя на запястье, едва заметную пульсацию на шее, ощутить лёгкий аромат чужой жизни — он не удержится. Утренний стояк будет убран старым, проверенным способом, и всё случится не потому, что он хотел нарушить границу, а потому что не смог выстоять. А так не должно быть. Отношения не начинают с рукоблудия. Тем более — без разрешения, без доверия, без ответа. Это будет почти насилие. Почти предательство. Даже если никто не узнает. Даже если мир не заметит. Он вскакивает, будто пробужденный внутренним голосом, и начинает судорожно искать хоть что-то — предмет, знак, вещь, которая позволит ему понять больше о том, кто носит это тело. Он аккуратно роется в тумбочках, стараясь ничего не разрушить. И находит — тетрадь. Простой школьный блокнот в мягкой обложке. Он трясёт её в руках, словно она способна объяснить мир. Имя на обложке пробивает его, как пуля. Курапика Курута. Третий класс старшей школы. Он едва не... он почти... с ребёнком. Юношей. Подростком. Со школьником. Куроро чувствует, как сердце с грохотом скатывается в живот, где и остаётся — тяжёлым, холодным, отравляющим. Он оседает на пол, пальцы вцепились в волосы, дыхание сбивается. В груди — паника, в голове — чёткое и безапелляционное: я не такой. Не должен. Не смею. — Меня же эти двое засмеют… — срывается низкий голос. Люцифер говорит в пространство, без адресата, срываясь в безмолвие. Он думает об Иллуми и Хисоке, о том, как спокойно они отнеслись к обмену телами, как даже шутили об этом. Но он не может. Не может превращать трагедию в анекдот. И тогда Куроро замечает — возле кровати, у самой стены, стоит ноутбук. Очевидно новый, отполированный, с заклеенной камерой и стикерами на корпусе. Он бросается к нему, плюхается обратно на постель, включает устройство и заходит в сеть. Ему нужно узнать. Понять. Не касаться — осмыслить. Кто такой этот Курапика? Этот человек, что заключён в совершенстве кожи и юности. И почему судьба выбрала именно его. Этот юноша — популярный художник в Твиттере. Куроро проводит рукой по лицу, качает головой, словно пытается стряхнуть с себя липкое ощущение вторжения, и молча разглядывает чужую ленту: репосты, арты, комментарии, реакции. Слишком много цвета, слишком много жизни. Он наводит курсор на кнопку «Выйти», ощущая, как под ногтями зудит нетерпение — ему нужно срочно связаться с кем-то, кто сможет вытащить его из этого абсурда. Иллуми. Или Хисока. Кто угодно, только не он один. Но в верхнем углу экрана, рядом с кнопкой «Сообщения», появляется новое уведомление. Люцифер едва не стонет, прижав пальцы к переносице. Это уже не просто искушение — это насмешка. Он знает, что должен игнорировать, закрыть всё к чёртовой матери, выйти и больше не возвращаться. Но любопытство, рвущее внутренности руками, не оставляет выбора. Он обязательно вырвет себе волосы за это. Как только вернётся в своё тело. А может не он сам. Сообщение от некого Леорио. «Погуляем после школы?)» И рядом — уебанская скобка. Одинокая, напыщенная, идиотская. Куроро закатывает глаза, хмыкает, делает тяжёлый вдох — и с притворным спокойствием придвигает ноутбук ближе. Пальцы стучат по клавишам с решимостью бойца, готового нанести удар. «Нет.» Сообщение отправлено. Куроро с облегчением откидывается на подушки, но облегчение мнимо. Тело дрожит от избытка эмоций: раздражение, вина, усталость, ощущение, что границы между допустимым и запретным размылись до полупрозрачной пленки. Теперь он успевает окончательно осознать весь масштаб катастрофы. Прошло всего тридцать-сорок минут с момента пробуждения, а он уже чуть не поддался желанию подрочить в теле несовершеннолетнего, вторгся в личное пространство этого юноши, читал его переписки, вёл себя… отвратительно. Куроро не достоин такого человека. Такой красоты. Такой чистоты. Но жалеть себя он будет позже. Он выходит из аккаунта Курапики и входит в свой. Интерфейс встречает его тишиной, скупыми цифрами уведомлений, всё дышит привычным ритмом. Он находит страницу Курапики, подписывается — и тут же слышит лёгкий сигнал уведомления с телефона, лежащего на прикроватной тумбе. В сторону экрана даже не смотрит, ведь он не посмеет залезть в чужое устройство. Хотя мысль мелькает. Хочется схватить смартфон Курапики, открыть Твиттер и ответно подписаться на самого себя. Это будет верхом нарциссизма. Или идиотизма. Но Люцифер уже перешёл черту, и теперь его рассудок балансирует на грани. Он запускает чат с Хисокой. Пальцы быстро, но аккуратно набирают сообщение — почти исповедь: «Я сейчас в теле своего соулмейта. Буквально, если что. Обойдемся без твоих шуток, он школьник. Как думаешь, что мне лучше сделать?» Сообщение уходит, а Куроро проверяет время — почти полдень. Они должны были уже проснуться. Ответ приходит через три минуты. Хисока: «Ок, скинь фотку.» Куроро: «Чего?» Хисока: «Ну хуй его покажи.» Куроро практически задыхается от возмущения, пыхтит, проклиная всё на свете, включая Хисоку, его чувство юмора и моральный релятивизм. Он закрывает чат, выходит из своей страницы и навсегда прощается с надеждой получить помощь от этого человека. Писать Иллуми — бесполезно. Хисока, судя по всему, захватил его аккаунт и теперь сидит сразу с двух. Куроро остаётся в одиночестве. В теле подростка. В ситуации, где каждый шаг может обернуться преступлением. Он опускает голову, сжимает кулаки, и впервые за долгое время понимает: настоящая зрелость — это не возраст, а способность остановить себя. Куроро подходит к шкафу, открывает створку и вытаскивает одну из футболок, аккуратно сложенных в стопку, будто каждая из них была отутюжена с почтением. Ткань мягкая, выстиранная до тонкости, размер — почти детский. Он разглядывает её, ощупывает пальцами выцветший принт на груди и не может сдержать удивления: тело Курапики компактнее, чем казалось изнутри. Всё в этом теле тоньше, короче, изящнее. Он накидывает футболку, отходит от шкафа, кладёт ладонь на холодную ручку двери и замирает на секунду. А потом медленно открывает и выходит. Дом встречает его гулкой тишиной, пронзённой где-то из глубины звуками телевизора и лёгким шумом на кухне — звоном посуды, шелестом одежды, движением живого быта. Куроро с усилием сглатывает: горло саднит, жжёт, воспалено, каждый глоток — как порез по слизистой. И всё же он идёт вперёд. Шаги осторожные, почти неслышные. Незнакомые стены дышат теплом. Цвета — пастельные, ненавязчивые, сдержанно-тёплые. Всё обставлено со вкусом: ни роскоши, ни бедности, просто уют, выстроенный годами. Он ощущает себя лишним элементом — вписанным в чужую картину без согласия художника. Гостиная открывается ему светом. В мягком кресле сидел высокий мужчина с правильной осанкой, в его руках — газета, а взгляд сосредоточен. Но стоит ему повернуть голову — всё меняется. Чужие глаза тут же смягчаются. — Ты поздновато сегодня. Смотри не опоздай, — произносит мужчина. Голос строгий, но в интонации есть то, что делает строгость допустимой. Забота. Куроро механически кивает, движения точны, отточены, как будто он всю жизнь откликался на подобные реплики. "Уже? Я уже знакомлюсь с его родителями?” Из кухни доносится женский голос — не окрик, не упрёк, а заботливое напоминание, от которого по спине пробегает ток. — Сынок, ты же явно опоздаешь! Давай скорее, заходи и позавтракаем, — звучит с оттенком нетерпеливости, но в ней нет раздражения. Через несколько мгновений женщина входит в гостиную — худая, с красивыми чертами лица, глаза добрые, но внимательные. "Вот в кого он такой… Его мама очень красивая." — Не хочу, — хрипит Куроро, ощущая, как голос срывается, как лёгкие едва выталкивают воздух. Кашель захлёбывает фразу, женщина с сожалением смотрит на него и, вздохнув, машет рукой — зовёт на кухню. Люцифер садится за стол. Неуютно. Слишком прямо. Слишком близко. Он поджимает пальцы под столом и опускает глаза. Куроро ждёт подходящего момента, удобной паузы, той самой секунды, когда сможет сказать правду, но её не наступает. Мать всё говорит. Говорит просто, буднично, привычно — вопросы льются один за другим, будто их место заранее обозначено в утре этого дома. Куроро не может её бестактно прервать. Ее слова цепляют друг друга, как бисер на нити, а он молчит. — Мама Гона зовёт нас в гости вечером. Ты с нами? — Да, — отвечает Люцифер, ковыряя палочками рис, не чувствуя вкуса, не различая консистенции. — Правда? Гон же уехал. — А, точно. — Всё в порядке, сынок? — Конечно, — отвечает он чуть тише. Автоматически. Не по-настоящему. В этот момент женщина замирает, её движение обрывается. Она будто выскальзывает из привычного ритма, из заранее прописанного сценария. Куроро чувствует, как её внимание концентрируется. Он медленно поднимает взгляд и встречает её глаза. Женщина смотрит долго. Без эмоций, без осуждения, без тревоги. Просто смотрит. А сердце Люцифера колотится так, что воздух становится вязким. — А, я так понимаю, ты не мой сын, — произносит она без колебаний, без растерянности, в голосе нет ни капли сомнения. Это не вопрос, не попытка прощупать — это заключение. Факт, озвученный спокойно и пронзительно ясно. Куроро опускает голову, взгляд замирает на деревянной поверхности стола. Он не говорит ни слова — лишь коротко, едва уловимо кивает. — Позволь взглянуть на тебя ещё раз, — просит она. Не командует, не давит, а просто предлагает — с той мягкой настойчивостью, от которой невозможно отмахнуться. Он поднимает глаза. Женщина смотрит прямо, внимательно, в её взгляде — не страх, не упрёк, не изумление. Только чистое и искреннее сочувствие, словно она видит перед собой не нарушителя, не самозванца, а потерянного человека, которому нужно тепло, а не допрос. — Как тебя зовут? — Куроро, — отвечает он тихо, почти шёпотом, будто боится испортить звучание собственного имени в её устах. — Куроро, — повторяет она, и в этом повторе звучит не только запоминание, но принятие. Она тянет слоги чуть дольше, точно привыкает к ним, как к новой ноте в знакомой мелодии. — Вот как. Он снова кивает, на этот раз с чуть большей уверенностью. На её лице расплывается тёплая, по-настоящему светлая улыбка, от которой пространство вокруг делается легче. Её глаза сияют — не от восторга, а от доброты, и Куроро чувствует, как внутри него что-то сжимается и оттаивает одновременно. — Приятно познакомиться, Куроро, — говорит она, садясь рядом, не спеша, с той неторопливостью, что свойственна людям, умеющим слушать. — Вы поменялись телами именно тогда, когда наш Курапика приболел. Он не любит пропускать занятия, поэтому и встаёт с рассветом, будто сам себе учитель и будильник в одном лице. — Всё в порядке, — отвечает он ровно, но чувствует, как воздух в лёгких становится плотным. Ему неловко. Слишком много принятия. Слишком мало обвинений. Это дезориентирует. — Я рада это слышать, но ты всё же поешь, — её голос ласков, и он больше похож на заботу, чем на настояние. — Можешь сегодня остаться дома. Отдохни и осмотрись. Никто не гонит, мы будем только рады тебя принять. Она встаёт, идёт обратно к плите, бережно переворачивая что-то на сковороде. В этом движении — мирная рутина, которая вдруг становится для него самым безопасным моментом за весь день. — Расскажи мне о себе, Куроро. Сколько тебе лет? Я хочу узнать тебя получше. Он замирает, смотрит на её спину и различает в этих словах не формальный интерес, а искреннее, проникающее до сути стремление — понять. Его никто не спрашивал так. Не с целью вывести, не с целью запомнить, а просто — чтобы узнать. Куроро дышит, собираясь с силами, и впервые за долгое время понимает, что хочет с кем-нибудь поговорить.***
Знакомство с родителями проходит легче, чем Куроро мог себе представить. Всё складывается без перегрузки, без фальши, без драматического напряжения, которым могло быть пропитано каждое слово. За утренним столом госпожа Курута улыбается чаще, чем говорит, и вся её доброжелательность льётся в чай, в поданный омлет, в заботливо отрезанный ломтик яблока на блюдце. — Ты такой вежливый и обходительный, — с интересом говорит она, наполняя кружку чаем в очередной раз. — Я вижу, что теперь нет повода для беспокойства. Куроро благодарит взглядом, но ничего не отвечает. Он не может позволить себе роскошь ответной искренности, когда сам не понимает, как дышать в этой семье, не нарушая чужой гармонии. Господин Курута — человек сдержанный, но не суровый. Он наблюдает из-за газеты, сложенной пополам, и время от времени кривит губы в одобрении. — Ты, случаем, не интересуешься философией? — спрашивает мужчина вдруг. — Да, я учусь в этом направлении, — отвечает незамедлительно Люцифер. — Не зря ты такой задумчивый, — мужчина довольно щурится. — В нашей семье это качество редкость. Тут все больше о чувствах, чем о концептах. — Курапика тоже задумчив, вам однозначно найдется что обсудить, — вставляет женщина из кухни. — Но иногда импульсивный, в отца своего пошёл! Мой дорогой даже как-то сказал, что хочет отстрелить колено бывшему Курапики. Прямо на новогоднем ужине, — добавляет она уже с ехидцей. — Потому что он говорил нашему сыну, что мечты — это глупости, — возмущается отец и ставит чашку. — Ну не идиот ли? Все смеются. Куроро не очень искренне, но желание отца Курапики он понимает. Он даже чувствует, как воздух в этом доме становится тёплым не только от отопления. Позже Люцифер возвращается в комнату Курапики. Болезнь сдавливает виски, кашель раздирает горло, тело просит постели, но разум не даёт покоя. Он садится в кресло, и взору открывается не рабочий стол, как он запомнил с утра, а массивный шкаф, заставленный красками, кистями, тюбиками, баночками — целый мир цвета, спрятанный за нейтральной внешностью. Действительно золотой мальчик! Упорный, собранный, упорядоченный, с аккуратным членом… то есть, руками и красивой душой. Даже у него дома, в квартире Куроро, стоит похожий шкаф. Правда, вместо акрила и палитр — стопки книг, подшивки научных статей, заметки, переплетённые нитками. Но суть одна. Хранение личного мира. Он прижимает ладонь ко лбу, сглатывает горечь. Болезнь наваливается с новой силой, и с ней приходит осознание: надо же быть таким неудачником, чтобы обменяться телами со своим соулмейтом в самый неподходящий момент — в его температуре, в его недомогании, в его подростковом теле. В этот момент — стук в дверь. Он едва поднимает голову и сипло отвечает: — Да? Дверь приоткрывается, но за ней — не мать Курапики. В проёме появляется его отец. — Дорогой, только не напугай его. Он же парень хороший! — доносится из кухни голос госпожи Куруты, в котором тревога и нежность переплетены так, что хочется спрятаться в этом голосе целиком. Куроро вежливо улыбается, опуская взгляд. В голове проносится мысль: если бы вы знали, что я хотел сделать с вашим сыном, то вряд ли назвали бы меня хорошим. Мужчина усаживается на стул напротив, сцепляет пальцы, оглядывает Куроро с лёгкой, но не угрожающей строгостью. — Думаю, ты и сам понимаешь причину моего визита, — он откидывается назад, — Я думаю, что могу доверить тебе Курапику. Куроро молчит. Ему нечего сказать, кроме признания, но оно уже прозвучало. Всё остальное — излишне. — Только пообещай мне одну вещь, — говорит отец и наклоняется чуть ближе, — Будь к нему добр и терпелив. Я действительно надеюсь, что ты будешь хорошим партнёром. Куроро поднимает взгляд и кивает. — И ещё… — мужчина хмыкает, — Я люблю стрелять. Особенно в тех, кто делает больно моему сыну. У меня, между прочим, лицензия. Три карабина, двустволка и очень чёткий глаз. Куроро улыбается. Не наигранно, не из вежливости — по-настоящему. Он кивает ещё раз и отвечает спокойно: — Понял. Буду ходить с бронежилетом. — Или с цветами, — отвечает отец, поднимаясь с места, — Цветы точно безопаснее. И мой сын увлекается флористикой. Он выходит, оставляя после себя ощущение непрошеной, но драгоценной поддержки. В доме Курут всё умеет быть простым — даже предупреждение о выстреле.***
Мать Курапики появляется в комнате с частотой смены дыхания — то с градусником, то с чашкой крепкого отвара, то с тарелкой еды, столь горячей и ароматной, что Куроро чувствует себя обязанным подчиниться без сопротивления. Она не стучит — у неё не бывает времени на формальности. Заходит, заботится, выходит — оставляя после себя тепло и слабое послевкусие уюта, к которому он не привык. Куроро лежит на аккуратно заправленной кровати, обложенный подушками, с чужим ноутбуком на коленях. Палец лениво чертит круги по животу, а мысли плутают между страничками социальных сетей и тревожными вопросами: как справляется Курапика в его теле? Не расплескали ли Хисока и Иллуми весь тщательно выстроенный образ? Не принял ли кто-нибудь его за сумасшедшего после пары реплик, вставленных "от лица Куроро"? Он сдавленно стонет, хмурится, и в этот момент в голову проникает новая мысль — неотвратимая и бытовая: надо бы принять душ. Болезнь ускоряет потоотделение, тело липнет к ткани, волосы спутались, запах стал другим. Но мысль об этом приводит к новой волне нервного напряжения. Как он сможет это сделать? Особенно когда всё слишком… Слишком откровенно. Слишком красиво. Слишком юно. Тело Курапики реагирует быстрее, чем тело Куроро. Гормоны, возраст, температура, усталость — всё работает не на него. Люцифер заходит в ванную, прищуривается от резкого света, ловит отражение в зеркале и замирает. — Достаточно представить, что ты моешь себя, — бормочет он, заглядывая в отражение. Он включает воду, настраивает температуру, пробует дышать ровнее. Пар медленно окутывает стекло, и пространство становится мягче, размытее, не таким навязчивым. — Да, это твои руки. Они просто выглядят иначе, но это ты, — проговаривает вслух, медленно касаясь плеч. — Это твои ноги. Только кожа светлее, кости изящнее, но они всё равно несут тебя. А это твой живот. Просто выглядит по-другому. А это... — Куроро на секунду замирает, тяжело сглатывая. — Это просто анатомия. У каждого тела она своя. Неважно, что даже его член красивый. Неважно, что он неестественно ровный. Неважно, что он... Последние слова он почти шепчет, прижимаясь лопатками к кафелю, словно хочет исчезнуть в нём. Он моет голову шампунем быстро, в какой-то истеричной спешке, будто от скорости зависит, сохранит ли он рассудок. Куроро выходит из душа, не оглядываясь, закутывается в полотенце, вытирает лицо и долго смотрит в зеркало, где из пара проступают его черты — чужие, но временно его. Лоб вспотел, виски пульсируют, а сердце пытается вбить себя обратно в грудь. Он справился. Почти. Главное — не заходить туда снова. Куроро стоит посреди комнаты, неподвижный, как фигура из мрамора, с лицом, в котором застыло нечто среднее между отчаянием и абсурдным осознанием собственной беспомощности. Он не знает, куда смотреть, не знает, что делать, не знает, как совладать с телом, которое предаёт его вновь, вопреки здравому смыслу, запретам и самой природе моральных границ. Сердце грохочет, стучит в груди, заполняя собой всё внутреннее пространство. Мысли, сбившиеся в один ком, уже не поддаются анализу — они скачут, цепляются, рвутся. С кровью по венам течёт не только возбуждение, но и паника. Та самая, липкая, с послевкусием стыда. То странное, жаркое чувство, возникшее утром и казавшееся уже побеждённым, снова возвращается. Оно не ушло. Оно просто затаилось в тени, ожидая момента, чтобы снова вспыхнуть — с удвоенной силой, с удушающей настойчивостью. Куроро тяжело выдыхает. Этот выдох звучит так, будто в нём заключена вся тяжесть мира. Он опускает взгляд — медленно, с обречённостью приговорённого — и встречает то, что не хочет видеть. Полувставший член. Его реакция. Или, точнее, не его, но в нём. — Ты в курсе, что сейчас не время? — произносит он вслух. — Ты, конечно, эстетически привлекательный, даже идеальный по всем анатомическим параметрам, но я не готов к этому. Ещё нет. Не в этом теле. Не так. Он осознаёт, что говорит с членом. Чужим членом… Действительно разговаривает. Уговаривает. Пытается вступить в диалог с проявлением гормонального бунта. И это не шутка, не внутренний монолог — это крик души, который звучит вслух. — Успокойся наконец. Хотя бы до тех пор, пока мы снова не станем собой. Пока это тело не вернётся к своему законному владельцу. Голова кружится. Всё начинает плыть, как в разбитом фокусе. Куроро думает, что это остатки простуды, симптомы переутомления, перегрева. Но в следующую секунду перед глазами темнеет. Пространство растворяется и контуры стираются. Куроро отключается. Мгновение спустя — он открывает глаза. И видит перед собой абсурд. На его кровати, в его комнате, на его вычищенных простынях, лежат Иллуми и Хисока. Развалились, как на пляже. Иллуми молчит, разглядывая потолок. Хисока что-то бормочет, с набитым ртом. Он жуёт. Громко. Крошки вылетают изо рта, осыпаются на постель, и ни один из них даже не делает вид, что обеспокоен. Они едят пиццу. На его кровати. В то время как Люцифер буквально страдает на другом конце реальности, мечется между возбуждением, моралью и тошнотой. — Знаешь, Курапика, мне даже кажется, что Куроро любит как можно жёстче, — говорит Хисока, не глядя, проглатывая кусок и тут же тянется за следующим. Долька помидора падает на простыню, оставляя алый след. — Я однажды даже слышал, вот это был пиздец полный. Ты не обращай внимания на этот образ святого боженьки. В голове у него наверняка то ещё кино — и пошлятина, и философия. Всё перемешано. Куроро молча сжимает челюсть. В его сознании рождается единственная мысль, ясная и чистая, как острие лезвия: Я. Обязательно. Прибью. Этого. Ублюдка.***
Спустя три дня. Музыка в наушниках Куроро гремит с безжалостной яростью — тяжёлая, ритмичная, с перепадами, которые били точно в нервы, подстраиваясь под его раздражение. Пары тянулись бесконечно, как вязкое болото, и сейчас его единственной целью было добраться до квартиры, упасть лицом в подушку и на пару часов исчезнуть из реальности. Он по-прежнему злится на Хисоку. За всё. За бред, произнесённый с набитым ртом, за помидор на простыне, за наглость, за тот взгляд, которым он одарил Курапику. А ещё — за молчание. Куроро пытался вытянуть у Хисоки, что именно он успел разболтать Курапике, пока Куроро был «отключён». Но Хисока отказывался рассказывать. Более того, он попросил Иллуми тоже молчать, и тот — в редком акте преданности — послушался. Так что Люцифер с ними не разговаривает. Ни с одним. Ни с другим. Игнорирует демонстративно, принципиально и, как он сам себе объясняет, абсолютно справедливо. Он уже занёс ногу, чтобы войти в свою любимую кофейню, но врезался в кого-то грудью. Наушники с хрустом выпадают из ушей, скатываются по плечу, и Куроро разворачивается — с раздражением, с готовностью выдать саркастичное «смотрите под ноги». И замирает, потому что перед ним — Курапика Курута. Но не тот бледный, измученный школьник с температурой и воспалённым горлом. Нет. Этот Курапика — живой, здоровый, с румянцем на щеках, с ясным, цепким взглядом. Лёгкая рубашка, тёплый свет волос, чуть прищуренные глаза, в которых читается то, что Куроро не успел прочесть, когда был в его теле. Он явно другой, словно стал старше всего за три дня. А возникшая тишина между ними — вовсе не неловкость, а тягучее ожидание… чего-то. Куроро всё ещё стоит с приоткрытым ртом, проклиная свою неспособность говорить, когда это нужно больше всего. Он опытнее, он старше, он смотрит сверху вниз, он — ебучий философ, но в его голове — пусто. — Привет, — первым говорит Курапика, выдыхая, будто после бега. — Не думал, что встречу тебя так быстро. Или… не так нелепо. — Ну, по крайней мере, никто не упал, — наконец выдавливает Куроро, быстро моргая. — Уже прогресс. — А я вот почти. В твои ключицы. У тебя грудная клетка — как бетонная стена, — отвечает Курапика, улыбаясь уголками губ. Куроро хмыкает. — Хочешь кофе? — Это свидание? — вскинул бровь блондин. — Это попытка загладить вину за то, что я почти мастурбировал в твоём теле, — произносит Куроро с каменным лицом. И, увидев, как Курапика широко распахивает глаза, тут же добавляет: — Почти — ключевое слово. — Только если закажешь мне клубничный тарт, — произносит Курапика, и уголки его губ изгибаются в лёгкой, почти дерзкой улыбке. Он смеётся — не громко, не показно, а так, как смеются те, кто умеет чувствовать точно. Смех этот — хрипловатый, обволакивающий, чуть приподнятый на вдохе — врывается в пространство между ними, раздвигая воздух, рассыпаясь каплями тепла по коже. Куроро слышит его впервые. И понимает, что всё внутри на секунду перестаёт быть под контролем. Этот звук проникает глубже, чем музыка, глубже, чем мысль, — прямо в грудную клетку, туда, где сердце уже давно не пульсировало во имя кого-то другого. Они заходят в кофейню — ту самую, куда Куроро всегда приходит в одиночку, чтобы отгородиться от мира запахом обжаренных зёрен и шелестом чужих разговоров. Сегодня в этом месте звучит совсем другая тишина — наполненная, насыщенная и осязаемо значимая. Он открывает дверь первым, пропуская Курапику вперёд, и не смотрит ему в спину, а смотрит на него — целиком, внимательно, с новым чувством, которое ещё не успело обзавестись названием. Бариста кивает Куроро, узнаёт, но в этот раз не спрашивает, как всегда, "как обычно?", потому что "как обычно" теперь не существует. Они садятся у окна. Маленький круглый стол, два стула с деревянными спинками, солнечные пятна на столешнице. Куроро не говорит, просто жестом предлагает — выбирай. Курапика морщит нос, озирается, чуть прикусывает губу. — Я хочу латте. Куроро кивает и отправляется за заказом, а Курапика остаётся, аккуратно прикасаясь пальцами к краю стола, как будто читает гравировку невидимых слов. Когда Куроро возвращается с двумя чашками и клубничным тартом, он на секунду задерживает взгляд на пальцах Курапики. — Интересный выбор места. Здесь уютно и мало гостей. Неужели боишься, что узнают? — неожиданно спрашивает блондин, и их взгляды скрещиваются, как стальные клинки, только вместо искр — улыбки. — Боюсь, что ты снова скажешь что-то настолько трогательное, что я забуду, как дышать, — спокойно отвечает Куроро, — А терять сознание от восторга в общественных местах — это дурной тон. — О, так ты эстет и лицемер одновременно, — фыркает Курапика. — Прелестно. У тебя внутри, вероятно, вечный внутренний монолог, написанный Тадеушем Ружевичем? Это было поразительно. Оказалось, что Курапика — не просто талантливый художник с хорошим вкусом, не просто юноша с умными глазами и чуть упрямым изгибом губ. Он оказался великолепным собеседником — внимательным, остроумным, умеющим слышать между строк и отвечать так, будто каждое его слово уже встроено в интонацию чужой мысли. Куроро не понадобилось много времени, чтобы ощутить это: за спокойным голосом скрывался ум, из тех, что не кичатся собой, а светятся изнутри. Блондин оказался начитан — и не по школьной программе, а по той внутренней тяге, что рождается у людей, которым тесно в реальности. Он легко говорил о вещах, о которых Куроро обычно молчал. — Во мне одновременно живут немецкий метафизик и еврейская бабушка. Один пишет трактаты о боли, другая варит бульон на случай, если простуда захочет задержаться. — И ты правда решил, что я — идеальная аудитория для твоих “экзистенциальных” обедов? Куроро медленно улыбается, небрежно касаясь края чашки пальцем. — Нет. Я решил, что ты единственный человек, чьё присутствие не хочется ставить под вопрос. Даже когда оно нарушает все мои внутренние границы. — Как благородно, — отвечает Курапика, беря чашку двумя руками. — Надеюсь, ты умеешь говорить такие вещи не только за кофе. — Обычно я говорю их в письмах, которые никогда не отправляю, — парирует Куроро, — Ты — первый, кому говорю вслух. — Тогда я первый, кто это услышал. Считай, что теперь я обязан стать твоим архивом. И, возможно, редактором. — А ты, выходит, хочешь читать меня постранично? — С маргиналиями на полях, — спокойно бросает Курапика. — Красными чернилами. Сметая пафос, подчёркивая живое. Они замирают. В их взглядах уже нет неловкости и озорства. Только осознание: встреча уже состоялась. Не телами, не случайной путаницей судьбы — словами. Куроро кладёт ладонь на стол. — Можешь подчёркивать. Только не вырывай страниц. — Не вырываю. Я переписываю, — с улыбкой отвечает Курута. Кофе тёплый, воздух напоён спокойствием, в зале играет джаз, и кажется, что весь город сузился до этих двух квадратных метров, где пересеклись жизни. Куроро пьёт молча, скользит взглядом по лицу напротив, запоминает изгиб бровей, плавность линий скул, ту лёгкую мимику, которую не успел прочитать, когда носил это тело. — Ты красивее, когда говоришь, — неожиданно бросает Куроро, и сам же стискивает чашку, будто только что выстрелил в воздух. — А ты хуже, когда молчишь, — отвечает Курапика, отломив кусок тарта, — Я уже начал думать, что ты всегда настолько... серьёзный. Внутри тебя гнездятся сто философов, и все спорят, можно ли чувствовать. — Мне разрешили, — тихо говорит Куроро, — Один мальчик со светлыми волосами и острым языком. Курапика опускает глаза в чашку. — Я рад, что мы встретились. — Я рад, что мы поменялись, — поправляет Куроро. — Так, по крайней мере, ты узнал, каково это — быть мной. — Одиноким? Холодным? Или быть тем, кто разговаривает с чужим членом в ванной? Куроро кашляет, захлёбываясь кофе. Курапика смеётся, ставит чашку, опирается локтями о стол и смотрит на него открыто, прямо, в упор — так, что у Куроро нет другого выхода, кроме как смотреть в ответ. — Спасибо, что не сделал ничего глупого, — шепчет Курапика. — Спасибо, что не предал. Даже когда мог. — Я предал себя, — отзывается Куроро, голос глухой, почти неслышный. — Потому что теперь мне хочется больше. Он не говорит, что именно. Но это больше зреет в паузах, в тихих касаниях взгляда, в том, как Люцифер медленно тянется вперёд и кладёт свою ладонь на его. — Тогда давай начнём с чашки кофе. И, может быть, когда-нибудь — с поцелуя. Куроро улыбается — впервые без защиты, без иронии, без привычного напряжения в челюсти. Его пальцы сжимаются вокруг чужой ладони. И этот жест говорит всё, что не проговорено словами. Снаружи продолжается жизнь. Внутри — начинается новая.