За двери Бернадетт

G
Завершён
9
автор
Фэндом:
Vanitas no Carte, Bungou Stray Dogs (кроссовер)
Размер:
11 страниц, 4 648 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник

in dem Spielhaus

Настройки

Das Leben, der Tod, führen uns Menschen hin zu Liebe und Not.

Doch du kannst leise schreien.

Und jetzt lass mich rein, durch die Tür zu Bernadette.

Жизнь, смерть, всё ведёт нас, людей, к любви и нужде.

Но ты умеешь кричать тихо,

А теперь пусти меня внутрь, за двери Бернадетт

На востоке новообъединённой Германии, в чуть более чем двадцати километрах от столицы тюрингского региона, располагался, как прежде, город Веймар – маленький, но неизменно прекрасный даже после того, как его окрестности сделали местом смерти для миллионов людей. По странному стечению обстоятельств душа Достоевского всегда лежала к городам немецкого юго-запада, однако и так он признавал скромную и умиротворяющую веймарскую красоту, не разрушенную ни войной, ни безумием власть имущих, ни неумолимым течением времени. Его воспитанник, которого он случайно встретил, решив прогуляться в Шервальде в первый день своего пребывания во Франкфурте-на-Майне, говорил, что лишь два города в мире делают его счастливым: Флоренция и Веймар. Как он мог рассуждать подобным образом, ни разу не бывав ни в одном из них, для Достоевского было загадкой, но даже спустя много лет его убеждение оставалось неизменным. Флоренцию, правда, он не посещал последние лет пятьдесят – по личным причинам, которых он никогда не называл, однако Достоевский и так прекрасно всё понимал. В Веймаре теперь стояла его знаменитая гимназия, а Достоевский прекрасно помнил день, когда присутствовал на её открытии. Вот оно – величественное здание из алого кирпича с окнами, выделенными краской песочного цвета, казавшейся золотой, когда на неё попадало солнце. Однажды он упомянул, что разная форма окон напоминает ему палаццо Питти, но больше ничего о внешнем виде здания не говорил. Достоевский не спрашивал. Он точно был где-то здесь. Не мог не быть: Достоевский знал, что он жил на работе, приходил даже в выходные – очевидно, не из трудоголизма, хотя он всегда был старательным. Его уже давно никто не ждал дома, в чём совсем не было его вины, так, шутка мироздания – ещё, верно, более циничная, чем день его рождения, когда неожиданно изменившаяся структура мира сделала его из сына третьего человека в государстве падалью в глазах смотрящего. «Лёгок на помине», – подумал он, как только его собственные глаза начала затмевать темнота. Постепенно лишив его зрения, она, казалось, наивно надеялась проникнуть в его сознание, которого не достигали и самые искусные в этом деле эсперы. Зато он беспрепятственно узнавал все самые тёмные стороны их сущности, чаще всего против собственной воли. Его дар никогда не трудился спросить, хотелось ли Достоевскому знать, насколько ужасен человек, с которым он имеет дело сегодня. Легко узнаваемый набор. Гордыня, надменность, ярко выраженное чувство собственного превосходства в сочетании со злословием, похотью, любовью к торговле чужими секретами и огромной паскудной ложью, искусно обёрнутой в красивую словесную оболочку. Он идеально чувствовал, где находилось тело, сгущавшее в себе столько дурных красок, – и, увы, только их он и мог почувствовать, не обладая даром видеть ни одного достоинства. Всю жизнь его способность рисовала ему череду пороков и преступлений, не вникая в обстоятельства их совершения и не умея выносить оправдательных приговоров. Даже за сотни лет невозможно было привыкнуть к этому категорическому императиву – зато в абсолютной темноте он всегда был идеально зрячим. Одним движением он схватил чужую руку. Послышался знакомый смешок, и темнота начала рассеиваться, материализуя причину своего появления. – Я мог бы убить тебя в ту же секунду, как мои пальцы коснулись твоей кожи, – холодно произнёс Достоевский, легко, но ощутимо сжав запястье в знак предупреждения. – Но ведь ты пришёл не для того, чтобы убить меня. Что ж, это было справедливо. Достоевский покачал головой, снисходительно улыбнувшись. – Нет, – согласился он. – Я бы сказал, ты единственный, кого я всё ещё рад видеть, – а ты позволяешь себе встречать меня так. Неучтиво, Вольфганг. – Извини, люблю эффектные появления, – весело произнёс тот, ничуть не смутившись. – Позволишь мне поприветствовать тебя иначе? Достоевский кивнул. – Охотно. Он улыбнулся довольной, но хитрой улыбкой и сделал знак Достоевскому следовать за ним. Ничто в нём не изменилось с момента их последней встречи: всё те же лёгкие, будто парящие шаги, всё та же осанка, сформированная годами ношения корсета, всё те же очки овальной формы, а из-за них всё тот же прямой, вечно усмехающийся взгляд со времён его юности, когда он был ниже ростом и имел пушистые золотые волосы, каким позавидовала бы любая юная дева. Повадками он и вправду много чем был с ними схож, но всё же характер у него был совершенно не женский. Была в нём одна особенно яркая и совершенно не девичья черта, которую Достоевский разглядел в нём в первый же день их знакомства. Это была гордыня, взрощенная наперекор всеобщей ненависти. – Как тебе Веймар? – Похорошел, – признал Достоевский. – Есть, конечно, определённый отпечаток, но могу сказать, что за двадцать лет, что меня тут не было, он стал почти столь же прекрасен, каким был в десятых годах. – Реставрация ещё продолжается… Но да, это правда, с падением стены стало легче. Ты ведь так и не был здесь после объединения? – Не пришлось, – вздохнул он. – Дела. – Понимаю, – кивнул его собеседник и открыл дверь, учтиво пропуская Достоевского вперёд. Внутри было всё как прежде: те же коридоры, те же двери, те же массивные лестницы, та же краска на стенах. Точнее, цвет её был всё тот же, что двадцать лет назад, а сама она была новой, из-за чего складывалось обманчивое впечатление, будто то был всё ещё день открытия. Только плакаты на первом этаже висели другие, и лишь это выдавало всё-таки наступившие для Германии новые времена. – Как это было? – спросил Достоевский. Послышался тихий выдох. Достоевскому не нужно было смотреть ему в лицо, чтобы знать, что он слегка наморщил лоб: эта привычка, выработанная с детства, позволяла ему уходить в себя, не снимая с лица своей полуулыбки – приятной настолько же, насколько пустой. Достоевский говорил, что он не вампирское общество, и при нём можно не улыбаться, однако правила хорошего тона не давали ему этого послабления. Лишь однажды Достоевский видел его в таком состоянии, когда он не находил в себе сил даже на слёзы. В тот день он встретил его абсолютно седым с потемневшим от горя взглядом: глаза, всегда бывшие серебристо-серыми, в тот день казались почти чёрными, как две грязные истоптанные лужи. Он хотел умереть. Уснуть и никогда не проснуться. Достоевский мог бы легко удовлетворить его просьбу, но вместо этого предложил ему съездить в Мюнхен. В чемодан тот положил немногое: чистое бельё, сборник стихов и пистолет. Из всего перечисленного пригодилось только первое, а о том, кто заставил его передумать, Достоевский узнал на следующий же день. Таких пламенных, по-юношески восторженных писем он не получал от него даже в первые годы его обучения в университете. – Я был в Берлине, когда ломали стену – сказал он после недолгого молчания. – Так, простая командировка, ничего не подумай – это случайность, что я застал всё это воочию… Впервые в жизни я увидел, чтобы что-то воскресало путём разрушения. Странное чувство. – Ты не звучишь впечатлённым. – Я знал, что так будет, – пожал плечами он. – Природа циклична. Всё в мире ломается и восстаёт. – Если бы не восстало, не пришлось бы ломать, – заметил Достоевский. – Это уже природа человека, – усмехнулся Вольфганг, открыв перед ним дверь своего кабинета. – Прошу. Внутри почти ничего не изменилось, кроме оконных рам да содержания рабочего стола, сохранившего почти первозданный вид за двадцать лет службы. Лишь одна деталь его содержания была принципиально новой, и совершенная память Достоевского моментально среагировала на неё. – Новые рамки? – поинтересовался он, увидев непривычный коричневый пластик, обрамлявший давние чёрно-белые фотографии, которые его подопечный ценил дороже человеческой жизни. – Старые треснули… Точнее, одна треснула, – та самая, где мы втроём, и пришлось менять всё. Прямо посередине, представляешь? Ни починить, ни склеить. А выглядело так прочно… – досадливо вздохнул Вольфганг. – Какой чай ты будешь? – Как всегда, – попросил Достоевский. Как всегда – двадцать, тридцать, семьдесят лет назад. Время вокруг них летело, шутливо подхваченное летним ветром, а они пили тот же чай, в то же время года, в окружении тех же фотографий, на которые раньше никто из них не обращал внимания, имея возможность наблюдать вживую тех, кто был на них изображён. Достоевский многое понимал в природе чужих эмоций, и хотя они никогда не трогали его, он не мог не признать: в те годы невозмутимое лицо Вольфганга выражало настоящее счастье, лишённое всякой необходимости в постоянном самоограничении. – Как твоё бытие? – шутливо поинтересовался он. – Актуальное или потенциальное? – уточнил Достоевский. – То, что доставляет твоей страждущей душе меньше горестей, – весело ответил Вольфганг, ставя перед ним чашку, и за пару шагов оказался на своём рабочем месте. Движения воздушные, почти танцевальные. Сколько бы лет ни прошло, он любил рисоваться: и в языке, и в действии. – Мир стал меняться быстрее, и человечество стало поспевать за ним ещё менее, чем прежде, – задумчиво проговорил Достоевский и, вдохнув мягкий аромат, отхлебнул чая. – Что тут сказать? Благостно видеть, как в третий раз расцветает сад, и горько, что не найти ему достойных виноградарей. – Ах, узнаю старые притчи, – с усмешкой протянул Вольфганг. – Конечно же, узнаёшь, – кивнул Достоевский. – Ведь это я учил тебя Божьему закону, когда тебе было уже пятнадцать, а ты всё путал сыновей Иакова. – А я учил тебя немецкому, когда тебе было уже триста пятнадцать, а ты всё ставил запятые как по-русски! – нахмурился Вольфганг, изображая обиду. – Ты был очень смышлёным юношей, – Достоевский позволил себе улыбнуться. – С недюжинным педагогическим талантом. – Канувшим в пропасть после того, как меня припахали на службу в сенат, – криво ухмыльнулся Вольфганг, не скрывая отсутствия всякого уважения к тем, кто на протяжении десятков лет оказывал ему милость, предоставляя работу в чужой стране и исправно платя за её результаты. – Слава Всевышнему, больше не надо ни скакать по Парижу, чтобы докопаться до источника очередной сплетни, ни оформлять всю эту бесконечную прорву бумажек, выслушивая насмешки над своим образованием. Отвратительное занятие. То и второе. – Что ты сейчас преподаёшь? – От случая к случаю, – хмыкнул он, слегка разведя руками. – В основном, биологию, но также химию, когда нужно – английский, французский или латынь. – Не итальянский? – удивился Достоевский. – Не моя прихоть – программы, – объяснил он. – Но дети много интересуются, так что я каждый день изучаю что-то новое. – И когда тебе в последний раз пришлось этим чем-то поделиться? – Не поверишь, совсем недавно, на прошлой неделе, – неожиданно оживился он. – Буквально с дороги подобрал одного молодого человека, тот, представляешь себе, оказался филологом из университета Шиллера, и не просто филологом, а начинающим писателем! Он хороший студент – и замечательно чувствует литературу, которую изучает и пишет. С такими легко вспоминаются итальянские стихи. – Не слишком ли ты спешишь идеализировать его образ? – Ох, нет, и в мыслях не бывало! – с усмешкой отозвался Вольфганг. – Характер у него прямо-таки непростой – если не сказать скверный, несмотря на талант. Но кто не терялся в сумрачном лесу отрицания в свои двадцать лет? Я думаю, он будет умницей, и всё у него получится. – Да будет так, – безразлично согласился Достоевский. – Я знаю, о чём говорю, – заверил тот. – Я дал ему денег на проезд, а он на них спас енота и шёл пешком. Таких, как он, жизнь выводит на правильную тропу. – Кстати, о ней, – подхватил Достоевский, аккуратно меняя направление его восторженной речи. – Помнишь, я говорил тебе о моём проекте? Вольфганг тихо поправил очки. В круглых стёклах ярко блеснуло отражённое солнце, словно желало помочь ему разорвать зрительный контакт и ненадолго погрузиться в себя. Достоевский уступил ему несколько мгновений на размышление, не призывая к сиюминутному ответу – который он, тем не менее, желал получить. – Боюсь, я стар для подобных авантюр, – наконец выдохнул Вольфганг, смягчая улыбку. – Деяния твои, милый учитель, всегда были широки и амбициозны, но какая им от меня польза? – Не нужно скромности, – попросил Достоевский, жестом останавливая не начавшийся фарс. – Ты знаешь, что она тебе не к лицу. – Если и так, то нужен я не тебе, а моим детям, которых мне не на кого оставить. – То есть, ты променял бы на них возможность изменить мир? – Мои дети – это и есть мой мир, – сказал Вольфганг. – И нет у меня желания вновь начать вмешиваться в дела другого. – Ты не защитишь их от его пороков. – Я защищу их от бестолкового нигилизма, это, на мой взгляд, самый страшный порок. – Не нигилизм ли – столь безразлично относиться к миру, от которого ты терпел унижения с первого дня своего появления на свет? – Вот видишь, ты сам назвал причину моего безразличия, – с усмешкой ответил Вольфганг, расплывшись в улыбке. Достоевский не оценил его честности. – Ну-ну, не серчай на меня без повода! – примирительно начал он. – В конце концов, я всё ещё помню, за что мне следует быть тебе признательным. Так что расскажу тебе немного о том, что делается в большом несовершенном мире, который ты так хочешь изменить, – он весело подмигнул. – Я слышал, будто в неаполитанской мафии появилось некоторое новое лицо, год или два назад. Зовут его Нико, и он, говорят, просто демон: убивает, словно ведёт танец, и танцует так, что кажется, будто это насмерть. Не знаю, в какой степени всё это правда, но, поверь моему многолетнему опыту: если что-то обсуждается слишком много, значит, к тому будет повод. – Говорил же, что больше не скачешь за сплетнями, – с иронией заметил Достоевский. – Привычка, что взять, – улыбнулся тот и протянул бумажку с номером, которую извлёк откуда-то из недр своего рабочего стола. – Держи. Достоевский сосредоточил взгляд на ней, затем своём подопечном – и всё-таки принял неожиданный дар из его рук. – Вижу, ты настроен скептически. Отчего? – Просто не думаю, что иметь дело с итальянцами – это хорошая идея. – Очень даже зря, не все из них бездельники и повесы, есть те, кто работают как тягловые лошади – и другим не дают покоя. Дай Нико шанс. Я думаю, он тебе понравится. Доверься моему опыту, – он подмигнул. – Вот именно, – сказал Достоевский. – Я доверяю твоему опыту и хотел бы, чтобы ты доверился моему. – Я, верно, был недостаточно ясен в выражениях, прошу меня извинить, – с улыбкой, но без расположения произнёс он. – Но твоё предложение меня не интересует, и этот номер – большее, чем я могу тебе помочь. Он всегда был упёртым, с отрочества, если не с самого детства: индивидуализм отравлял его кровь сильнее, чем роковая генетическая ошибка. Вольфганг ненавидел тех, кому подчинялся, и вмиг возненавидел бы Достоевского, если бы почувствовал, что тот посягает на его выдуманную, взрощенную самодовольством свободу. Достоевский знал, с кем имеет дело. И именно поэтому отступать он не собирался. – Возможно, у меня есть что-то, что заставит тебя передумать. Достоевский запустил руку в нагрудный карман и достал оттуда маленький, весь измятый листок бумаги, размером не больше стикера для заметок. – Когда мы виделись в последний раз, я говорил тебе про книгу, обладатель которой способен переписать всю наличествующую реальность хоть от момента создания неба и земли, если ему хватит пыла. – Положим, что так. – За двадцать лет, что мы не виделись, я сумел раздобыть один целый лист, вырванный из неё каким-то смельчаком, который видел её в последний раз. Сейчас в моих руках обрывок ещё одной страницы – он слишком мал, чтобы с его помощью сотворить что-то глобальное, но его будет достаточно для демонстрации того, о чём я говорю. Ответа не последовало, иной реакции тоже. Вольфганг сидел перед ним, спокойный, как прежде, ничуть не изменившийся в лице. Однако Достоевского как игрока в жизнь много более опытного не смущало отсутствие внешних проявлений заинтересованности – он знал, что должен ставить не на них, а на ложное ощущение свободы, за которым будет возможно продавить его слабости. Будь у Вольфганга всего одна таковая, было бы сложнее. К удаче Достоевского, их таковых было целых две. – Я вижу в твоих глазах сомнение, но я не вру, – продолжил он, сохраняя тон голоса слегка пониженным, будто кто-то мог услышать их в абсолютно пустом здании, закрытом для всех в воскресенье. – И ты можешь убедиться в этом сам. Сказав это, Достоевский протянул листок через стол. Вольфганг не отвечал ему, продолжая наблюдать за ним своими серыми, ничего не выражающими глазами, и улыбаясь ему такой же серой, ничего не выражающей улыбкой. Вероятность была на стороне Достоевского, и всё же он медлил. Скорее всего, понимал, что назад пути не будет, так что взвешивал риски. Этому умению Достоевский обучил его прежде всего, и оно не раз пригождалось ему, чтобы выживать – и в мире вампиров, и в мире людей. Вторым уроком была решительность. Его Вольфганг тоже усвоил, наконец протянув руку в ответ и зажав листок бумаги между указательным и средним пальцем. – Попробуй написать здесь что-нибудь, что ты хотел бы изменить прямо сейчас, – предложил Достоевский. – Но учти, событие должно быть логически согласовано с ходом истории, иначе ничего не случится, и ты потратишь силу мощнейшего артефакта зазря. Поэтому используй с умом: места у тебя немного. Вольфганг сосредоточенно посмотрел на полученную им бумажку, затем на Достоевского, затем снова на бумажку, покрутил её, чтобы убедиться в отсутствии на ней признаков чего-либо подозрительного, и только после этого потянулся за ручкой. Пальцы, по его словам, давно восстановившие утраченную моторику, неестественно медленно сомкнулись на её тонком корпусе, словно он всё ещё испытывал проблемы с их координацией. Вдохнув, он написал несколько строк, заполнив всё отведённое ему белое пространство. Как только он поставил точку, комната погрузилась в абсолютную тишину, упав в неё, будто в пропасть. Первое время казалось, что время прекратило свой ход: даже птицы за окном опасливо замолчали, не понимая, как им существовать. И вдруг Вольфганг округлил глаза, не успев спрятать за своим деланным спокойствием какой-то одной очень сильной эмоции, оказавшейся сильнее его вымуштрованной выдержки. Достоевский насторожился, пытаясь понять, что изменилось. Невозможно, чтобы он поменял всю свою жизнь, написав одну лишь строчку – он никогда не умел изъясняться лаконично, краткость была настолько же далёким от него талантом, насколько далёким был мир от своего первозданного совершенства. Оцепенев, как если бы из него вырвали душу, его воспитанник просидел без движения ещё несколько долгих нерешительных мгновений, а затем его рука механически, будто руководимая внешней силой, потянулась к карману пиджака и достала оттуда связку ключей. Он наскоро выцепил нужный, пытаясь скрыть дрожь в пальцах, и, наклонившись, поднёс его к ящику стола, не сразу сумев вставить его в замок. Секундой позже в его руках оказалась фотография, и стоило его взгляду сосредоточиться на ней, как он сжал её так, что она смялась, пустив по самому центру огромную, ничем не сгладимую складку. Достоевский догадывался, что это была за фотография – и легко убедился в своей правоте, когда Вольфганг выпустил её из рук, позволив ей бессильно упасть на стол. Подумать только, потратить такой ресурс и подарить несколько лишних лет какому-то наглецу, чудом дожившему до двадцати трёх, чтобы тот побывал на их свадьбе. Человеческая сторона Вольфганга принимала порой такие удивительные решения. – Она меняет структуру мира… – Не просто меняет структуру мира, а меняет её под тебя, – поправил Достоевский, особенно выделяя последнее слово. – Ни один вампир прежде не был способен на такое, эта книга есть вершина творения. Рядом с этой мощью гримуар Ванитаса, за который ещё каких-то сто лет назад все готовы были перегрызть друг другу глотки, кажется детской книжкой с картинками. Но для неё тоже нужен ключ, так называемое ляссе, созданное мощью голубой луны. Говорят, что сгусток её энергии обрёл форму тигра. – Ты хочешь, чтобы я… – Да, Вольфганг. Я хочу, чтобы ты помог мне добыть носителя Тигра голубой луны, который позволит мне открыть книгу. А взамен я дам тебе одну страницу, и ты распорядишься ей так, как захочешь сам. – Что ты собираешься сделать с остальными? – глухо спросил он, смотря больше с подозрением, чем с заинтересованностью. – Разве это не очевидно? – Достоевский слегка поднял брови. – Создать мир без войн, без ненужной агрессии, без способностей, возвышающих одних людей над другими. – Допустим, ты уравняешь всех людей, но что прикажешь делать с вампирами? Сто лет прошло, а они всё ещё считают себя высшей кастой – и, поверь мне, не замедлят доказать это, как только им представится такой случай. – Не представится, если их мысли будут очищены от того, чтобы применить силу. Вампиры, демоны, морские существа и все остальные останутся в своих изолированных мирах, оставив всякую идею насильственного вмешательства. Что до вас, вы сможете выбрать, где вам остаться, и ни одно божие создание не сможет вам навредить: вы будете приняты в любом обществе как равноправная его часть, и никому больше не придёт в голову считать иначе, потому что я просто не дам им такой возможности. Уголки его губ, обычно приподнятые для создания его повседневного насмешливо-беспечного образа, дрогнули и опустились вниз, придя в нейтральное положение. Он почти сразу же заметил собственную ошибку, ощутив непривычное расслабление в мышцах лица, однако исправлять поплывшую маску не стал, продолжив слушать так. – Подумай, Вольфганг, – вновь обратился к нему Достоевский, почувствовав, что наконец-то сумел захватить его внимание и направить его в нужное русло. – Срока нашей жизни хватило, чтобы понять, что ад – это не то, что ждёт большинство после смерти. Ад – он прямо здесь, в других, и последняя война это доказала. Не пришлось бы ни ломать стен, ни строить их, если бы ад не обожал расширяться, заглатывая в свою слепую и горькую тюрьму всё больше заключённых. Он ведь рассказывал тебе, что видел там? Я тоже это видел. И это ничем не отличается от жизни, которую мы имеем теперь. Ад создан живущими, Вольфганг. И я знаю, как обратить это. Взгляд серебристых глаз, всегда производивших устрашающее впечатление из-за неестественно светлого цвета, сам собой опустился на фотографию на широком рабочем столе. Всего на мгновение, словно капля дождя, дрогнувшая от дуновения ветра, однако Достоевскому хватило и этого, чтобы понять, что душа его колебалась. Ведь Достоевский отлично знал, кто изображён на этом фото, а если бы и не знал, то легко догадался бы, не утруждая себя расспросами. Только два существа во всей вселенной могли привести его в состояние волнения, делая его бесконечно слабым, несмотря на всю власть, которой он обладал. – Не говори, что обойдётся без жертв, – почти неслышно произнёс он. – Не скажу, – ответил Достоевский. – Но это стоит того, чтобы исправить всё раз и навсегда – и мне, и тебе. Добыв книгу, я спасу большой несовершенный мир, к которому причастен я, а ты спасёшь маленький милый мирок, к которому причастен ты. Достаточно просто приписать им доминантный вампирский ген при рождении – и их не возьмут ни старость, ни смерть. Они проживут счастливую жизнь вместе с тобой и твоей обожаемой гимназией, из которой ты, как и ныне, выпустишь сотни детей, включая этого мальчишку Жан-Жака Архивиста, взрощенного тобой по твоему образу и подобию. И всё это – за маленькую услугу твоему старому воспитателю. Редко когда в его практике были моменты слома настолько же долгого и настолько же сильного, чтобы его можно было ощутить почти что физически. Вдохнув, его воспитанник, которого он знал с отрочества, весь вытянулся в струну, разомкнув губы, однако ни единого звука не сорвалось с них. Казалось, будто слова Достоевского разом лишили его всех сил, столкнув его в бездонную мыслительную пропасть. Достоевский чувствовал, что, смотря прямо на него, тот был где-то неизмеримо далеко отсюда. Может быть, там, где он был вынужден наблюдать, как один за другим уходят из жизни оба члена его названной «семьи», которых подарила ему Италия. Может быть, ещё дальше, в своём студенчестве, где угас, мучаясь от болезни лёгких, поэт, за которого так болело его сердце. А, может быть, там, где он скорбел по своему первому нежному чувству, по неопытности спутанному им с первой любовью. Так уж исторически сложилось, что ни у одного сколько-нибудь любимого им существа не было своей могилы. Если во время разговора ему приходилось коснуться этого вопроса, он вёл себя так, словно в этом всегда было что-то правильное. «Они как Природа», – улыбался он, взывая к своим любимым спинозистским постулатам. – «Рассеяны во всех элементах Бытия». Но, когда он говорил так, у него всякий раз были эти глаза. Такого взгляда не было и не могло быть у директора одной из сильнейших немецких гимназий, внушавшего уважение даже тем немногим, кто знал о его нечеловечечком происхождении. Такими глазами смотрел пятнадцатилетний юноша, в очередной раз избитый учителем за свой неидеальный французский. В череде тысяч похожих друг на друга дней этот был тем, который Достоевский запомнил в мельчайших подробностях. Судя по тому, как двигалась его грудь, вздымаясь часто, как от быстрого бега, он был на грани того, чтобы заплакать, но, случайно заметив чужой изучающий взгляд, он тут же убрал с лица подступающую истерику, спрятав её за улыбкой. Давно отвыкший испытывать сильные эмоции, Достоевский изумился тому, сколь взрослой была эта улыбка, выглядевшая почти порочно на его совершенно светлом лице. Насмотревшись на странное явление, он быстро пропал из виду. На следующий день он снова нашёл его – в том же месте, с таким же по-детски потерянным взглядом, охладевшим со взрослой бесстрастностью, стоило Достоевскому вновь дать себя обнаружить. На третий день тот уже не обнажал эмоций и сам искал своего наблюдателя, некстати заставшего его в час печали. «Ты не похож на мальчиков своего круга», – сказал Достоевский вместо приветствия. «Я дампир», – отозвался юноша, нисколько не испугавшись. – «У меня нет своего круга». «А имя у тебя есть?» – продолжил дознание Достоевский. «Йохан Вольфганг, мой господин», – ответил он, поклонившись. «Зачем ты зовёшь меня господином, коли ты мне не служишь?» – спросил Достоевский, слегка наклоняя голову. «Меня учили, что в моём положении мне пристало всех называть господами», – объяснил он, но лицо его не выражало подобострастия, с которым он говорил. Оно вообще ничего не выражало, отсвечивая одной своей выученной улыбкой. – «Да и вдруг Вы посланник Божий, а я того не признаю?» «Ты хотел бы говорить с Богом?» В бесцветных глазах заблестел интерес. «Да, милостивый государь» «О чём бы ты говорил, если бы знал, что Он глаголит моими устами?» «О чём бы я говорил?» Юноша поднял на него свои глаза, чистые, словно капли растаявшего снега, и Достоевский увидел, как их серебряная радужка окрасилась в золотой цвет, а улыбка, скривившись, превратилась в оскал. «Что если уж споришь Ты с чёртом на мою душу, то ничего у вас с ним не выйдет, и я буду действовать, но не как вы мне определили, а как сам я того захочу. И если лжесловит Писание, утверждая, будто вначале было Слово, а на самом деле то была Сила, то знай, что её у меня поболее, чем у всех чистокровных рабов Твоих!» И, сказав так, он снял перчатки и показал свои изуродованные руки. Послышался звонкий язвительный смех. Достоевский замер, не сразу осознав, что это смеялся Вольфганг, и смеялся он так, что пришлось утирать платком выступившие на веках слёзы. Достоевский почувствовал, как его лицо тронуло смятение – всего на короткий миг, так что Вольфганг не успел бы застать его. Но когда, успокоившись, он повернулся к нему, Достоевского поразило странное впечатление, словно тот вдруг стал ещё выше и глядел на него, как с пьедестала, сверху вниз. И глаза его пылали цветом горячего золота. – Вы посмотрите, и это он, – презрительно произнёс Вольфганг. – Тот самый русский Бог, которого все так боятся. На деле обычный мелкий бес с дешёвыми манипуляциями. Он встал и, поправив пиджак, подошёл к двери. Достоевский не сразу понял, что он собирается делать, пока он не открыл её, крепко схватив за ручку. – Я благодарен тебе за всё, что ты для меня сделал, – сказал он, смотря ему прямо в глаза. – Но покуда сидит в тебе этот дух отрицания, не приближайся ко мне. И только попробуй сунуться к моим детям – испытаешь на практике то, что ты так хотел от меня получить. Ты знаешь, что я не шучу. – Не со мною тебе шутить, Йохан Вольфганг. – Моя семья никогда и не была к тому поводом, – отчеканил он, указывая ему на выход. – Так знай, что ты только что сам её погубил, – ответил Достоевский и вышел прочь. Дверь закрылась за ним с глухим подытоживающим звуком. До конца коридора он шёл не оборачиваясь, и только через несколько шагов поймал себя на том, что движение мысли в нём остановилось. Давно он не испытывал чего-то подобного, очень давно. Можно ли было назвать это досадой? Пожалуй. Разумеется, у него был не один запасной план на случай, если ему откажут, и всё-таки Вольфганг обладал множеством полезных навыков, а ещё – глупо было это отрицать – он всегда был его любимцем. Не столько из-за своего ума, хотя это, бесспорно, подкупало, сколько из-за своей внутренней раскрепощённости, позволявшей ему, не задумываясь, вести себя так, словно его жизнь в действительности принадлежала ему одному. Скольким бы он ни служил, он был убеждён, что свободен – и эта наглая уверенность делала его живым, как божественная искра. Иные называли это надменностью, высокомерием или гордыней – Достоевский не спорил, но самому ему нравилось называть это стихией театра, потому что театр Достоевскому всегда симпатизировал, привлекая своим восторженным богохульством. Удивительно, но восприятие Вольфганга как персонажа хитровыдуманной пьесы действовало на Достоевского так, что у него никогда не возникало желания убить своего милого воспитанника, даже когда тот, разбитый горем, сам умолял его об этом. Возникло ли оно теперь? Сложно ответить. Достоевский остановился, прикрыв веки. Несмотря на определённое расстояние, которое он успел преодолеть, его дар всё ещё чувствовал сплетение пороков в теле Вольфганга, находившемся не столь далеко от него. Вот он тяжело выдохнул, устало поднеся руку ко лбу. Вот он опустился на стул, не в силах находиться в вертикальном положении. Вот он замер, почти не дыша. И вот – бессильно уронил голову на руки. Достоевский открыл глаза, усмехнувшись. Всё ещё наполовину человек, Йохан Вольфганг. Всё ещё далёк от того, чтобы быть чем-то Третьим, чему дозволено действовать по своей воле. А Нико он всё-таки разыщет. Авось он ему и понравится.

Почто ж терзаться и скорбеть, Что смертный друг твой жил не вечно? Жизнь есть небес мгновенный дар; Устрой ее себе к покою И с чистою твоей душою Благословляй судеб удар.

Примечания:
9 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник