***
Он не спал. В последний раз, когда Обито по-настоящему спал, умер Нагато. Потом — Конан. Потом… Рин в его памяти. Сон был роскошью для живых, для тех, чья совесть не дышала чужими голосами. Сны ему тоже не снились. Только иногда — с открытыми глазами. В этих видениях он видел, как сгорают деревни. Как руки, обмотанные бинтами, снова покрываются кровью. Как Какаши отворачивается от него с тем особым молчанием, которое бывает у тех, кто отказался прощать. В этих снах — он падал. Всё время. Всё глубже. Так почему он всё ещё стоял? Выдохнув и поднявшись с места, Обито вышел на улицу. Он пришёл в сад на окраине, недалеко от заброшенного храма, в котором ни души не было. Это место было лишено жизни и вместе с тем, жизнь тут подозрительно странно пульсировала. Он пришел не потому, что хотел. А потому, что не мог не прийти. Это место было хранителем чужой тайны: тут она пряталась от мира. Было… тихо. Странно тихо. Слишком живо. Ветер тронул белую сирень, и лепестки, срываясь с веток, будто осыпались на него, как прах с тел павших. Смешно. Даже цветы в этом месте напоминали о смерти. И она была там. Хината. Он видел её в третий или четвёртый раз с тех пор, как впервые появился в Конохе, и в пятый раз после войны — раньше её глаза оставались добрыми, даже когда тонкое тело дрожало от боли. В те дни её взгляд был направлен на Наруто. Теперь — на него. Обито поймал себя на противоестественной мысли: это не должно происходить. «Ты заслуживаешь одиночества. Ты выбрал смерть. Ты был её аватаром. В тебе жила тьма — и ты ею кормился. Что тебе делать рядом с такой, как она?» Но он подошёл. Словно подчиняясь какому-то внутреннему призыву. Чувству, которого не просил и не ждал. Словно бы он жаждал её и нуждался в ней. — Ты пришёл, — сказала она, не удивляясь, не осуждая. Обито кивнул. Ему хотелось отвернуться, но он остался. Заметив, как она смотрит — впервые почувствовал не стыд, а страх. Страх, что она увидит не шрамы, а то, что внутри. Его уродливое, прогнившее насквозь нутро. Он сел рядом. Упрямо. Словно проверяя себя: сможет ли он выдержать прикосновение к жизни. — У тебя больше нет шрамов, — её голос был тёплым. И слишком мягким. Он сжал кулаки. — Остатки чакры Десятихвостого, — отозвался глухо. — Тело исцелилось. Душа — нет. Он ожидал паузы, или поспешного её ухода. Или, как минимум, поучающие фразы из учебника о прощении. Но вместо этого — она смотрела. Глядя не на остатки чудовища, а на то, что, возможно, когда-то было человеком. «Почему она смотрит так? Почему не отворачивается?» — клокотало внутри него. Слова рвались наружу, но губы упрямо сжаты. «Ты не заслуживаешь её взгляда. Ты не заслуживаешь ничего.» — Может быть, суть как раз изменилась, — проговорила она. И этим простым предложением разорвала всё внутри. Он встал, резким, нервным движением. Цветы вокруг дрогнули от чакры — бесконтрольной, сгустившейся в пальцах, в горле, в груди. — Не говори так, — прошипел он. — Ты не знаешь, что я сделал. Ты не знаешь, что я чувствую, когда закрываю глаза. Он подошёл ближе. Ближе, чем позволительно. Она не отступила. Даже тогда. — Я был монстром. Я рвал тела людей в клочья, веря, что это ради мира. Я смотрел в глаза детям, пока они умирали от моей руки. Я сделал из своей любви к Рин оправдание для убийств. Я… я смеялся, когда Какаши плакал. Его голос стал тише, хриплым. Лицо было рядом с её, и он видел, как она моргнула — не испуг, нет — жалость. И это было хуже. — Почему ты не боишься меня? Почему не презираешь? Почему не кричишь о своей ненависти? — голос, в конце концов, сорвался. Обито хотелось рассмеяться: его вопросы притупляли разум и позволяли надеяться. Тишина до момента, пока не последовал её ответ, была вязкой и удушающей. — Потому что ты боишься сам себя, — прошептала она так просто. Обито не знал, что ей ответить. Потому что, как оказалось, в этой фразе крылось — всё. Его сущность. Его наказание. Она — увидела. Вдруг, он захотел схватить её. Сжать. Заткнуть этот голос. Этот свет. Заставить её отвернуться. Или сломать. Или… Обито испуганно дернулся и отступил. Резко. Словно обжег сам себя. — Не подходи больше, — прошипел. — Не говори со мной. Не пытайся понять. — Почему? — Потому что однажды я могу захотеть… почувствовать тебя. — И в этом есть грех? — Во мне — один сплошной грех. И если ты подойдёшь ближе, он сожрёт и тебя тоже. Он ушёл, оставляя после себя смятые лепестки сирени. Аромат — приторный, как смерть. А в его груди — впервые за долгое время — горело не угасшее чувство вины, а человеческая жажда. Желание не быть одиноким. Желание тела. Прикосновений. Тепла. Желание, которого он боялся больше, чем самой смерти.***
Он сказал себе, что не пойдёт. Много раз говорил. Обито сам себе повторял, как заклинание: «Останься. Не иди. Это слабость. Это не для тебя». Он сидел в тени старого здания, в котором никто не жил. Сквозь выбитое окно тянуло запахом ночи, сырости и пыли. Самое безопасное место для того, кто больше не считается человеком. Но ночь давила. Тишина резала слух. И пустота, которую он так долго считал союзником, — предала. Он вышел, не оборачиваясь. Сад оказался в том же состоянии, что и в его памяти — цветы спали, но белая сирень всё ещё держалась на ветках, словно вопреки осени. И она была там. Хината. Стояла у воды, босая, скинув сандалии, в простом одеянии, как будто не шиноби, а привидение — белое на чёрном фоне. Луна касалась её волос, и они казались серебром. Она не оглянулась. Он знал, что должен уйти. Он знал это всеми остатками своего чёрного, исполосованного душой разума. Но… ноги не слушались. Он шёл, будто к последней черте. — Ты сказал, чтобы я не приходила, — проговорила она, когда он приблизился. — Я и сам себе это сказал, — ответил он глухо. Она повернулась. И Обито снова увидел эти глаза — как зеркала, которые ничего не искажают. Она не боялась. Он хотел сказать что-то ещё, оттолкнуть её, разозлиться, спрятаться за злость — но язык пересох. — Зачем ты здесь, Обито? — Не знаю, — честно. Потому что ложь здесь ничего не спасала. — Может, хотел убедиться, что всё ещё могу… чувствовать. Молчание повисло, как шелковая нить. Почти незаметная. Но стоило ей натянуться — и рвалась плоть. Она подошла ближе. Достаточно, чтобы он почувствовал аромат её кожи — тонкий, чистый, без примесей. Как будто она никогда не воевала. Никогда не убивала. И именно это пугало его больше всего. — Тебе холодно, — сказала она. Он пожал плечами. — Я замёрз внутри давно. И тогда она коснулась его руки. Обито не отдёрнул её. Потому что не смог. Контакт — был почти невыносим. Словно всё, что он хоронил под слоем презрения к себе, гнили, вины — проснулось. И рванулось наружу. Он стиснул пальцы. Её рука осталась в его ладони. Мягкая. Теплая. Живая. — Не делай этого, — прошептал он в отчаянии. — Не открывайся мне. Я разрушу. Я не знаю, как иначе. — А если я не боюсь? — Тогда ты глупа. Она ничего не сказала. Просто подошла ближе ещё ближе. Настолько, что он почувствовал её дыхание. — Я видела, как ты смотришь, — её голос стал ниже. — Я не смотрел. Я… Он позорно замолчал. — Хотел. — Да, — едва слышно. Тело задвигалось само. Будто ожило. Он схватил её за талию, резко, жадно. Как будто это был сон. Она не сопротивлялась. Только закрыла глаза. Поцелуй был не ласковым. Он был жестом выживания. Он не просил. Он взял. Потому что в этом был смысл. Плоть — не лжёт. Она либо хочет, либо нет. И её тело отозвалось, не от страха. От боли. От желания. От понимания. Он прижал её к себе, чувствуя, как исчезает граница между ними. Его губы скользнули по её шее, плечам, дыхание стало рваным. Руки дрожали. Он хотел раствориться в этом моменте, в ней, или сгореть. Потому что только в прикосновении он чувствовал, что ещё жив. Она прошептала ему в ухо: — Ты не чудовище. Просто сломанный. — Я больше, чем сломанный, — он цедил сквозь зубы. — Я грех, обернувшийся плотью. — Тогда позволь мне согрешить с тобой. И он сорвался. Они упали в траву, в глухую темень сада, где не было ни богов, ни призраков, ни прошлого. Были только пальцы, вжимающиеся в кожу. Губы, ищущие спасение. И тела, кричащие без слов. Обито не был нежным. Она — не требовала. Они брали друг друга, как два существа, выживших в аду, которым больше нечего терять. Когда всё закончилось, он не отпустил её. Не потому, что хотел — а потому что не мог. Он жадно вдыхал запах её волос, как последний воздух на вершине горы. Её сердце билось рядом, и он слушал его — как доказательство, что хоть что-то ещё бьётся в этом мире. — Я ненавижу себя, — выдохнул он. — А я — вижу в тебе то, что ты не можешь, — тихо. И он подумал: возможно, она станет тем, что убьёт его окончательно. Или спасёт. Хотя спасение — это ведь тоже форма конца. Он проснулся до рассвета. Не от холода. И не от шума. От себя, от мыслей что даже в коротком сне преследовали его. Тело Хинаты всё ещё было рядом — тёплое, тихое. Она спала, скрутившись, с прижатыми к груди руками. Как ребёнок. Как человек, которому не угрожает ничего. Как человек, способный довериться. Он не смел двигаться. Смотрел на неё. Молчал. И чувствовал, как внутри него просыпается старое — не голос, не тьма. Пустота. Он снова дышал. Он снова чувствовал. Он совершил грех, за который нельзя попросить прощения. Потому что не было чёткой черты. Не было насилия. Но не было и невинности. Он отстранился, очень медленно, чтобы не разбудить её. Сел, сжавшись, как когда-то — под дождём, в том лесу, где его нашёл Мадара. Голова гудела. Сердце колотилось неровно. Пальцы дрожали. Он посмотрел на руки. Вспомнил, как они касались её. Слишком резко. Слишком голодно. Как будто он заранее прощался с этим моментом, ещё не начав. Хината пошевелилась. И тишина взорвалась. Он напрягся. Она открыла глаза. Сначала не сразу поняла, где. Затем — посмотрела на него. Не в осуждении. Не в страхе. Просто — мягко. Как будто он снова сделал что-то, что ей понятно. Он не выдержал. — Ты… — он захрипел, рвано дыша. — Ты не должна была этого позволять. Она приподнялась на локтях. — Почему? — Потому что я — не тот, кто достоин. Я грязь, Хината. — Ты человек, — спокойно. — Я труп в чужом теле, — выплюнул он. — То, что осталось — обломок. Она ничего не ответила, просто смотрела. — Ты ищешь во мне искупление, — он рассмеялся. Глухо. Без радости. — Хочешь, чтобы я стал «лучше», да? Чтобы я… исправился? — Нет, — мягко. — Тогда зачем? Она вздохнула. — Я не верю, что ты можешь всё ещё хотеть жить… если не будешь за что-то держаться. — Я не держусь. — Тогда почему ты здесь? Он замолчал. Это был самый страшный вопрос. Потому что он действительно не знал. — Я не умею быть нормальным, — тихо. — Не умею просыпаться с женщиной рядом. Не умею говорить правильные слова. У меня есть только боль, вина и тени. — Я не просила правильных слов, Обито. Он вздрогнул. И тогда она, не поднимаясь, сказала почти шёпотом: — Ты думаешь, я не сломана? Он посмотрел на неё. — Я похоронила брата. Видела, как умирает Неджи. Видела смерть отца и многих других дорогих мне людей. Я была бессильна. Билась, падала, вставала. Любила того, кто никогда не будет моим. И всё равно — живу. — Потому что ты лучше. — Нет. Потому что выбрала — жить. Не ради кого-то, а ради себя. Обито резко поднялся. От нахлынувшей боли плечи сжались. Он отвернулся. — Я не смогу снова к тебе прийти, — сказал он, и сам услышал в голосе не угрозу, а просьбу. — Тогда не приходи, — спокойно. — Но если захочешь — я не отвернусь. Он ушёл, не оборачиваясь. Знал, обернется — больше никогда не сможет уйти. На улице едва проглядывался рассвет. Воздух был колючий, пах сыростью и листвой. Обито шёл, и с каждым шагом внутри него крепло чувство — он слабеет. Не физически. А так, как слабеет человек, который, однажды испив воды, понял, что жажда никогда не уйдёт. Он не молился. Он не просил прощения. Но где-то в глубине груди — что-то дрогнуло. Обито понял: она пробила в нём трещину. Или… Открыла дверь.