Приговор
30 мая 2025 г., 09:48
Примечания:
ПБ включена.
Сынмин не помнил, как оказался на улице. Ни как натянул рубашку, ни как распахнул дверь, ни как захлопнулась она за спиной. Не потому, что случилось что-то внезапное или страшное — просто всё происходило без участия сознания, без воли, как будто кто-то в нём отключил главный рычаг, и теперь тело шевелилось по инерции, как заводная кукла, которой забыли завести пружину, но она всё ещё продолжает двигаться — рывками, с заминками, точно в каждом суставе что-то застряло. Асфальт под ногами казался зыбким, как поверхность воды, а город — слишком ярким, слишком пульсирующим, слишком живым, и всё это раздражало почти физически, как будто обнажённую кожу тёрли наждачной бумагой. Уже темнело, и не просто медленно — стремительно, будто небо поспешно пыталось скрыть за серой пеленой что-то, что само не выдерживает. Улицы тонули в вязкой, размытой тьме, как в чёрной воде, только редкие фонари оставляли лужи света на потресканных тротуарах. Они были нереальными — как вырезанные из другой вселенной. Мир словно терял очертания, размазывался, крошился. И Сынмин в нём — как запоздалый осколок чего-то, что уже давно разрушилось.
Он шёл медленно, будто каждое движение требовало усилия, словно воздух стал густым и вязким, как патока, и приходилось проталкиваться сквозь него плечами. Выбирал улицы, где никого нет, не потому что боялся людей — скорее потому, что любой взгляд, даже случайный, мог обнажить внутри нечто такое, с чем невозможно было остаться наедине. Там, внутри, всё было истончено, натянуто до боли, как старая ткань, и, если кто-то просто посмотрит — всё разорвётся. Тишина пустых переулков казалась щадящей, почти мягкой, в отличие от чужих голосов, машин, смеха за окнами, запахов еды, которые неслись из кафешек и разбивались о затылок, как пощёчины. Всё это — чужие разговоры, огни, звуки, запахи — с безжалостной ясностью давали понять: мир не остановился. Люди продолжают дышать, смеяться, встречаться, строить планы, не зная и не думая о боли, которая сжирает изнутри. Всё вокруг двигалось вперёд, будто смерти не было. Словно её — Чэвон — никогда не было вовсе. А ты идёшь среди всего этого, как тень, не имея ни прошлого, ни будущего. Не мёртвый, но уже не живой. Просто остался — с обломками себя в груди и с тишиной, которая кричит громче любых слов.
Под ногами — скомканные листовки, окурки, чьи-то забытые перчатки. Воздух пах пылью, весной, асфальтом, который остывает после дневного тепла. Казалось, всё это существовало отдельно от него, как другая реальность, в которой его больше нет. И не то, чтобы хотелось исчезнуть — просто не было сил быть. Не было ни мыслей, ни желания что-то исправлять, менять, объяснять. Был только этот вечер, в котором всё вокруг утратило глубину и вес, как в снах, где не слышно звуков, а все предметы — нарисованные. Шаги отдавались внутри пустым стуком, и даже собственное дыхание звучало чуждо, как будто дышал кто-то другой, а он просто наблюдал за этим издалека.
Иногда в голове вспыхивали образы — не мысли, не воспоминания, а именно образы, как кадры из чужого фильма: лицо Чэвон, когда она смеётся, сложенные ладони, игрушка в её руках, след от капли крови на щеке, и снова — ничего. Пустота, в которой эти фрагменты раз за разом взрываются и тут же исчезают. Не давали думать, не давали дышать, не позволяли собраться. Чувство вины не было острым — скорее, оно вползло в грудную клетку чем-то вязким и плотным, растеклось, как мёд, только отравленный. И уже не давило, не рвало, а просто медленно грызло изнутри, не оставляя ни одного уголка в покое. Не было ясного обвинения, не было слов «ты виноват» — было ощущение, что он стал сосудом этого ужаса, носителем чего-то, что должно было остановиться, но не остановилось.
Проходя мимо витрин, где отражались размытые силуэты — свои, чужие, он не узнал себя. Лицо — как чужое. Бледное, осунувшееся, взгляд потухший. Никаких слёз. Ни злости. Даже боли нет — скорее что-то бесформенное, вязкое, наполняющее всё тело от кончиков пальцев до затылка. И когда Сынмин попытался представить завтрашний день — в голове словно открылся люк в пустоту. Ни образов, ни действий, ни задач. Только мрак, густой, беспросветный. Точно вся жизнь остановилась в этой точке — не вчера, не в час трагедии, не в момент прощания с Минхо. А сейчас. В этот самый вечер, на этой улице, среди глухих домов, под фонарём, который то загорается, то гаснет, не выдерживая ветра.
И почему-то именно это мелькание — то свет, то тьма — стало невыносимым. Он остановился, уставившись в бетон, будто тот должен был объяснить, что делать дальше. Никто не шёл за ним, никто не догонял. Минхо не бежал следом, не звал, не хватал за руку. И от этого тоже было больно — потому что он не заслуживал, чтобы за ним бежали. Потому что отвернулся сам, потому что выбрал ускользнуть. А теперь — поздно. Не потому, что всё закончилось, а потому что начать уже было невозможно. Что-то важное, настоящее, не поддающееся описанию, так и осталось там — на том холодном полу, рядом с телом Чэвон. Всё, что в нём ещё дышало, чувствовало, верило, всё, что могло любить и быть живым — замерло вместе с её последним вздохом. Там, в том мгновении, он потерял не только её — он потерял себя. А теперь по улицам шёл не человек, а его тень. Оболочка.
Сынмин присел на бетонный бордюр, не думая о том, чисто или нет, безопасно или не очень — просто, потому что дальше идти не мог. Не потому, что устал, просто двигаться больше было некуда. Ладонь сама нашла карман и выудила оттуда игрушку — ту самую. Слоник, потёртый, с тёмным следом на ухе, который так и не отстирался. Вытянул перед собой, глядя на него — и сжался от боли, которая не взорвалась, а разошлась кольцом по рёбрам. Хотел бы заплакать — по-настоящему, до судорог, до тех звуков, которые рвутся из груди сами, как у умирающего. Но слёзы словно высохли до последней. Как если бы душа сама решила: ещё нельзя. Сейчас — не время, не место. Сейчас — лишь пустой вечер, чужие дома, тусклый свет фонарей, который не греет. Только дорога под ногами, только холод в груди и этот медленный путь в никуда.
И всё же он продолжал дышать. Сидел, сгорбившись, с локтями на коленях, головой чуть опущенной, будто пытался спрятаться — не от людей, от самого себя. Бетон под ним был шероховатым, в трещинах, прохладным, но не холодным — весенний вечер, как ни странно, был мягок, словно тоже не решался дышать в полную силу, казалось, что он подглядывал за его тишиной издалека. Улица была не совсем безлюдна — изредка проходили люди, кто-то быстро, опустив голову, кто-то, наоборот, замедлялся, явно удивляясь: взрослый парень сидит на краю бордюра, будто сбился с маршрута, забыл, куда шёл, или потерялся внутри собственного дня. Скользящие по нему взгляды были разными — настороженными, насмешливыми, равнодушными. Кто-то, проходя мимо, чуть отклонялся в сторону, как от чего-то непредсказуемого, неудобного. А он просто проваливался в собственную тень, оставляя на поверхности только оболочку с потухшими глазами.
Иногда взгляд поднимался — не к небу, не к окнам, а в темноту, в безликие стены. Внутри всё ещё пульсировало странным, вялым напряжением, как от слишком долгого пребывания под водой, когда лёгкие уже забыли, как вдыхать, но тело всё ещё сопротивляется. Было всё равно. Не в смысле безразличия — нет. Это было равнодушие другого рода, глухое, почти физическое: как будто внутри него было выжжено всё, что могло отзываться на чужое внимание. Взгляды не ранили. Даже не трогали. Он просто не чувствовал их, как не чувствуешь тонкие порезы, когда замёрз. Мир скользил мимо — фонари, прохожие, шорох шин, случайный лай из соседнего двора. Всё мимо: ничто не задевало по-настоящему.
Мелкая игрушка в руках казалась чужеродной в этом вечернем городе — как из детства, как из сна, как из жизни, которую кто-то вырезал из его настоящего. Несколько раз он пытался просто отпустить, выбросить, но пальцы не подчинялись. Слишком много боли сжалось в этом предмете. И пока он был здесь — она была реальной, а значит, и он сам ещё существовал.
Тишина, хоть и разбавленная звуками города, всё равно казалась почти полной. Она давила плотностью, как вода в глубине — чем дольше сидишь, тем больше ощущение, что тебя обволакивает, сдавливает, поглощает. И именно поэтому звонок, раздавшийся неожиданно, был как выстрел. Пронзительный, грубый, резкий, словно кто-то внезапно отдёрнул занавес и впустил туда, где он уже не хотел быть — в живой, шумный, требующий отклик мир.
Он не сразу понял, откуда доносится звук. Будто в голове не было нужного механизма, чтобы сопоставить звонок с телефоном, телефон — с собой. Мелодия — та самая, старая, глупая, резкая, которую он всё забывал сменить. Слишком звонкая, почти карикатурная. Резала по нервам, не щадя. В этом месте, в этой тишине, она звучала особенно чуждо — как будто кто-то кричал ему прямо в ухо, требуя немедленного отклика. Дёрнулся не от страха, а от внутреннего отторжения. Не хотелось брать, не хотелось знать. Не хотелось откликаться.
Только когда телефон зазвонил второй раз — с тем же упорством, с тем же кричащим ритмом, рука почти нехотя скользнула в карман, достала устройство. Экран светился в темноте, слишком ярко, почти оскорбительно. Пришлось прищуриться. Незнакомый номер. Конечно. Теперь — все являются таковыми. Он сам выбрал этот путь. Сам удалил всё, что было связано с прошлым. И всё же, глядя на эти цифры, длинные, нейтральные, лишённые даже тени имени, ощутил — что-то шевельнулось. Словно кто-то стоит на другом конце. Словно этот звонок может быть чем-то. Не спасением, не угрозой. Просто — чем-то. Живым. Настоящим. Связывающим его с этим миром хоть тончайшей ниточкой.
Но принимать звонок было страшно. Потому что любое слово — даже «Алло» — было как возвращение в тело, в себя, в тот день, в свою комнату. Как будто просто услышав голос, он вернётся туда, откуда так отчаянно хотел убежать.
И всё же палец медленно скользнул по экрану.
Он поднял телефон и приложил к уху, но губы остались сомкнутыми. Ни звука, будто язык прирос к нёбу, а воздух в горле стал вязким, как медленно застывающий клей. В голове — ослепляющая тишина. Тяжёлая, мутная пустота, как если бы в детстве нечаянно оказался в глубоком бассейне с открытыми глазами, и теперь не знаешь, где верх, где воздух, как вынырнуть. Не боль, не страх, не даже оцепенение — именно это: медленный, вязкий, неестественный покой, в котором мысли не рождаются. Они не умерли — их не существовало вовсе.
На том конце линии тоже молчали. Ни одного слова, даже дыхания. Будто кто-то держал трубку далеко от лица, но при этом одним касанием мог передать боль или вытянуть ответ. Молчание тянулось вязким напряжением — не просто пауза, а выжидание, настороженное, как перед выстрелом. Минуту, может, две они находились в этом беззвучном, почти осязаемом напряжении, и Сынмин уже потянулся к экрану, чтобы сбросить вызов — слишком много в этом чего-то неправильного, чужого, тревожно холодного. Он почти поверил, что это ошибка, случайный номер. Но вдруг раздался голос.
Женский, надтреснутый, словно давно не использованный музыкальный инструмент, на котором вдруг сыграли первую ноту. И в этом было что-то, от чего у Сынмина стянуло грудную клетку изнутри. Боль, но не только. Пустота. Та же, что рвалась у него под рёбрами. Неровность дыхания, будто говорившая женщина едва держалась, только за счёт усилия — и боли. Тот голос звучал, как ночь без конца, как молитва без ответа.
— Ты... ты был рядом с ней, верно?
Сынмин не ответил сразу. Он узнал этот голос. Тёплый, когда-то уютный, будто огонь в камине, когда дом ещё не разогрет. Голос, которым его спрашивали, не голоден ли он, не холодно ли, не нужно ли чего-нибудь. Голос, который смеялся с ним над глупыми передачами, когда он бывал в гостях у подруги. Мама Чэвон — госпожа Ким, женщина, с которой у него никогда не было ни ссор, ни натянутых отношений, только лёгкость. Сейчас он звучал иначе. Как будто от него осталась только оболочка, словно он выжжен изнутри.
Он попытался что-то сказать, но звук не вышел. Лишь тёплый, хриплый шорох дыхания, не больше. Как шаг в густом тумане. Он чуть отвёл телефон от уха, губы едва заметно дрогнули, словно слова искали выход, но ничего не получилось. И тогда с той стороны раздалось чуть громче, с надрывом, с паникой, с предчувствием:
— Пожалуйста, скажи хоть что-то… Издай хоть звук.
Сынмин зажмурился, коротко и резко вдохнул. Он убрал телефон в сторону и негромко прокашлялся, стараясь не делать этого прямо в трубку, будто этот звук мог испугать, ранить или вообще разрушить то хрупкое, что ещё соединяло их. После вернул его к уху, сказал негромко, но чётко, с резонансом в горле, как будто каждое слово было гвоздём, забитым в собственную плоть.
— Это я, госпожа Ким.
Тишина. Но не та, как раньше. Сейчас она другая: наполненная, сдержанная. На той стороне — долгий, слишком тяжёлый выдох, как будто его держали весь день и теперь позволили выйти.
Он не знал, что сказать ещё. Внутри всё крошилось. Он не мог произнести соболезнования. Эти слова всегда казались ему подделкой — не потому, что они не важны, а потому что не спасают. Не лечат. Только усиливают остроту боли. И сейчас он точно знал: не может, не имеет права произносить что-то шаблонное. Сынмин выдохнул и, чуть отстранив телефон, провёл рукой по лицу. Пальцы дрожали.
— Я был рядом, — сказал он негромко. Это не было оправданием и попыткой себя защитить — скорее, факт, который он должен был произнести вслух. — До самого конца… Я пытался, правда пытался… держал её, звал. — Он замолчал на секунду, но пауза стала тягучей. — Я не мог… Я… не успел.
Он хотел сказать, что не простит себе это, но сдержался. Тогда бы он говорил о себе, а речь была не о нём. О ней. О Чэвон. О её матери.
— Она… она не была одна. — Эти слова дались с трудом, будто ему приходилось выдирать их из какой-то другой реальности. — До самого последнего мгновения она не была одна. Я держал её. Держал крепко. До самого… до самого конца. Я не отпускал.
Он замолчал. Не знал, слышит ли она его всё ещё. Не знал, нужно ли ей это. Не знал, что может быть нужным вообще. Но всё, что мог — это говорить правду. Без приукрашивания и фальши. Только как есть. Слишком горько, слишком поздно, слишком неправильно.
— Я видела, — наконец произнесла она, и голос у неё изменился. Ушло то хрупкое молчание, с которого всё началось. Теперь в нём слышалась натянутая, изломанная сила, та, что появляется у людей, которым больше нечего терять. Словно все внутренние границы — стыд, осторожность, воспитанность — вмиг сгорели, оставив после себя только правду, сырой нерв, обнажённую боль. — Я видела в новостях и в интернете. Люди пишут. Посты, фото, видео. Кто-то даже смеет комментировать. Говорят, «жаль», говорят, «красивая была девочка», но ни один из них не знал её. Не знал, какой она была. — Она замолчала, но лишь на секунду. — Я увидела тебя. Там, на этих кадрах. Ты сидел на коленях, держал её. Ты… — голос дрогнул, но она тут же выдохнула, будто загоняя слабость обратно вглубь. — Ты подтянул её к себе, держал, как будто это что-то могло изменить. Словно этим можно было что-то исправить.
Сынмин уже стоял, не двигаясь. Ему казалось, будто тело превратилось в камень, а кожа натянулась до предела. Он не дышал, просто слушал. Потому что выбора не было, потому что она имела право говорить. И потому что он знал — ничем не сможет возразить.
— Ты же был там, — сказала она резко. Голос стал ниже, жёстче, с металлическими нотками. — Ты был рядом. Ты всё видел. Ты знал, что что-то не так. Почему ты не спас её? Почему ты просто сидел? — В её голосе больше не было сдержанности. Он будто резал воздух, как острый край разбитого стекла. — Почему ты не помог?
И в этом вопросе уже был приговор. Обвинение. Словно холодная пуля, вошедшая не в грудь, а глубже — в самую суть, туда, где прячутся остатки дыхания. Там, где давно всё глохнет, но всё ещё болит.
Сынмин попытался что-то сказать — губы дрогнули, дыхание сорвалось на вдохе. Он открыл рот, но не успел и слова произнести. Её голос раздался снова, гораздо громче, рвано, с хрипотцой, как будто женщину буквально выворачивало наизнанку.
— Не говори мне, что ты старался! Не смей! — закричала она, и он инстинктивно отдёрнул телефон от уха. — Она умерла! Она умерла, понимаешь?! Моя девочка! Моя единственная! — голоса на другом конце уже не было — была стихия. — Я родила её, я растила, я держала её за руку, когда ей было страшно. Она была светом в моём доме! Ты не знаешь, как она плакала, когда не могла справиться, не знаешь, как улыбалась, когда верила в себя! Она верила и тебе, Сынмин! Она всегда говорила, что ты — самый надёжный человек в её жизни! А ты… ты просто держал её, когда она уже не дышала. — Она поперхнулась воздухом, срываясь на рыдания. — Как ты мог? Как ты мог позволить этому случиться?
Сынмин вжимал плечи, словно хотел исчезнуть, раствориться в воздухе. Всё внутри него сжималось и ломалось одновременно. Не было никаких слов, которые могли бы это изменить. Он слышал, как она рыдает в трубку, захлёбываясь, сбиваясь с дыхания. Слёзы, всхлипы, новые вспышки ярости. Она не сдерживалась — в этом голосе больше не было ничего от той женщины, с которой он смеялся на её кухне, обсуждая новости по телевизору. Она больше не была сильной, не была мягкой. Она была разрушенной матерью, которая потеряла всё.
— Это твоя вина! — выкрикнула она. — Ты был там, ты был рядом! Почему не ты?! Почему?
Он не отвечал. Потому что не мог. Знал: она сказала то, что думала. И самое страшное было не в этих словах, а в том, что он сам уже успел их произнести про себя. Ещё до неё. Много раз. В разные периоды. Только тише, глубже.
— Почему не ты?! — повторила она, словно заклинание, словно удар за ударом. Голос её был исцарапан криком, разорван на клочья. — Почему не ты?! Господи, разве ты не слышал, как она зовёт на помощь? Разве ты не видел её глаза? Ты же был рядом! Она умирала, а ты сидел и держал её, как тряпичную куклу. Зачем ты это делал, если ничем не мог помочь? — Она уже не говорила — кричала, срывая голос, с хрипами, с надрывами, будто каждое слово резало ей горло. — Ты мог бы крикнуть, позвать кого-то, ты мог бы сделать хоть что-то! Но ты просто смотрел, как уходит моя дочь! И в итоге позволил этому случиться.
В трубке были слышны сдавленные, рваные вдохи. Иногда — всхлипы, глубокие, тяжёлые, как у человека, у которого вырезали половину души, а вторую заставили жить с этим. В этих звуках не было красоты скорби. Только грязь, боль, мокрая беспомощность. И всё это лилось в ухо Сынмину, будто яд. Слова жгли не хуже плетей, каждая фраза вонзалась под кожу, а он даже не пытался от них увернуться. Просто стоял, слушал.
По щеке вдруг медленно скатилась слеза — одна, тонкая, еле ощутимая. Она не имела ни вкуса, ни веса. Просто появилась и поползла вниз, как предвестие. Как первая капля дождя перед ураганом, от которого невозможно укрыться. Сынмин не дёрнулся, не стер её. Стоял, словно подставляя лицо этому ливню, будто ждал, когда мир, наконец, даст ему то, чего он сам себе не позволял — утонуть. Но вместо воды был голос. Разбитый. Женский. Такой знакомый когда-то. Такой чужой теперь.
— Молчишь? — прозвучало почти спокойно, но только на поверхности. На самом деле это было затаённое бешенство, как перед землетрясением. — Конечно. Тебе нечего сказать. А она… — голос сжался в комок, словно ей пришлось проглотить собственное сердце, прежде чем продолжить. — А она так много не успела. Сколько слов не произнесла, сколько шагов не сделала. Сколько не увидела, не почувствовала, не прожила. А ты — жив. Ты! — Слова звучали как пощёчина. — И тебе теперь с этим жить. С этой виной. Но ты не достоин даже этого. Не достоин её памяти. Не достоин боли, которую она оставила. Я надеюсь, ты сломаешься. Надеюсь, каждое утро ты будешь просыпаться с её именем в горле, как с ножом. Я хочу, чтобы ты задыхался, понимаешь? Чтобы ты умирал по капле. Потому что ты должен был умереть тогда, а не она.
Сынмин стоял в тишине, словно в этот момент все люди исчезли. И сердце его, и дыхание, и взгляд были опущены внутрь, туда, где уже не осталось опоры. Где всё развалилось давно, ещё до её слов. Женский голос не был откровением — он был подтверждением того, что он сам себе говорил, но шёпотом. А теперь кто-то произнёс это вслух. С криком. Со слезами. С проклятием.
Он пытался вдохнуть — гортань сжалась, как будто что-то давило изнутри. Пальцы на телефоне дрожали, словно даже кожа не выдерживала. Он поднял руку к лицу, сжав пальцами переносицу, но это не помогло. Сердце отзывалось ударами в горле, как будто пыталось вырваться наружу.
— Я… — голос предал. Внутри он звучал твёрже, но наружу вырвался сломанный хрип. Он прокашлялся, глубоко вдохнул через нос и выдохнул, прижав пальцы к губам. — Госпожа Ким… простите, — и тут же замер, почувствовав, что сам не понимает, за что именно просит прощения. За то, что остался жив? За то, что оказался рядом в последние минуты? За то, что не смог остановить смерть?
— Я не знаю, что сказать. Всё, что я могу… этого не будет достаточно. Я хотел, я пытался… — и тут дрожь в пальцах стала сильнее. Он едва удерживал телефон. Руки начали трястись, как будто с них слетела последняя маска самообладания. — Я знал, что это не поможет. Но я всё равно держал её. Потому что… потому что не мог отпустить. Я смотрел на неё, и у меня внутри всё умирало, я… — он прижал ладонь ко лбу, зажмурившись. Слёзы пошли одна за другой, тёплые, обжигающие. Раньше он так плакал только, когда был ребёнком. А после не делал этого ни перед людьми, ни даже наедине с собой.
— Я не достоин, я знаю, — голос сорвался на хриплый шёпот. — Но я всё равно здесь. И мне теперь с этим жить. С её последним взглядом в памяти. С ощущением её тела на руках. С вашими словами.
Он не просил пощады. И не ждал ответа. Слова лились из него, потому что больше не мог держать их внутри.
Сынмин некоторое время молчал после сказанного. Не потому, что выдал всё, а потому что даже тишина внутри него дрожала, как оборванная струна. Он стоял, привалившись плечом к холодной стене, и сжимал телефон так крепко, будто мог выдавить из пластика спасение. В ушах звенело, как бывает перед обмороком. Мир вокруг словно сдвинулся: стал тусклее, дальше, нереальнее. Осталась только она — её голос, её дыхание, её боль, врывающаяся в него без спроса. Но в какой-то момент он всё же заговорил снова. Тихо, почти беззвучно, так, будто боялся разрушить хрупкое, трещащее на глазах пространство между ними.
— Я тоже её любил, — голос был севший, хриплый, сорванный, как будто вытянутый из самого дна души. — Она была для меня всем. Не просто другом. Не просто человеком, с которым тепло. Чэвон — она была ближе всех. Ближе, чем семья, ближе, чем я сам. Я видел, как она ломается. Видел, как прячется за улыбками, когда в груди у неё всё кричало. Я знал, как ей больно. Как одиноко. Как страшно иногда в себе самой. Я держал её за руку, когда она не могла сделать шаг. Слушал, когда не мог помочь ничем другим. Плакал, когда она не позволяла делать это себе. Вы говорите, я не знал, как она страдала? Я видел это. Видел, слышал, чувствовал каждой клеткой.
Он провёл рукой по лицу, как будто хотел стереть не только слёзы, но и саму боль, навязчивую, как след ожога.
— Она верила в себя, да. Но не всегда. Но в эти моменты — я был рядом, и гордился ею. Больше, чем кем-либо в этой жизни. Я не пытаюсь себя оправдать. Никогда не пытался. Я не прятался за словами, не выдумывал версий. Я не искал, на кого свалить вину. Я знаю, что было. Знаю, как это выглядело. Знаю, что не смог. И живу с этим каждый день. С этим, и с её голосом, который не успел проститься. — Собственный голос надломился, но он сдержался, крепче сжав пальцы. — Я не прошу прощения. Мне не за чем его просить, если оно вам ничего не даст. Но я вас понимаю. По-настоящему. Я понимаю, каково это — когда тебя разрывает, когда ты хочешь вернуть, спасти, кричать, обвинять, ненавидеть. Всё это — я тоже…
— Нет! — резко перебила его госпожа Ким. Голос не сорванный и не просто злой — он стал ледяным. Пронзительным. В нём не было слёз. Только отравленная тишина после разгула шторма. — Не смей говорить, что ты меня понимаешь! Ты? Ты не мать! Ты не хоронил своего ребёнка! Не стоял над гробом и не царапал ногтями о дерево, потому что не верил, что внутри правда она. Ты даже не пришёл проститься с ней. — В каждой фразе звучала такая глубокая, всепоглощающая горечь, что казалось, она никогда не даст ей свободы, превратив жизнь в вечное заточение. — Ты не выбирал, в каком платье положить её в землю, не слышал, как земля глухо бьёт по крышке! Ты не закрывал глаза тому, кого сам родил! Не целовал холодные пальцы, потому что больше никогда не почувствуешь их тепла!
Голос её дрожал теперь от другой ярости — выжженной, чёрной, вываренной в бессилии.
— Ты не знаешь, каково это — пережить своего ребёнка. И знать, что он умер на чужих руках, один, испуганный, когда ты должен был быть рядом. А ты был! Был, но ничего не сделал! — она захрипела на этих словах, но продолжила. — Я ненавижу тебя. Слышишь? Ненавижу. Каждый раз, когда я закрываю глаза — я вижу тебя. Не её. Тебя! Потому что ты выжил. Ты — это боль, Сынмин. Ты — её финал. Последнее, что она видела — твоё жалкое лицо. И я буду помнить это, пока не умру.
В трубке повисла странная тишина, напряжённая, словно перед выстрелом.
— Если бы мне дали шанс всё изменить, повернуть время вспять, — произнесла она вдруг с пугающей, вымученной тишиной на фоне, — я бы не задумалась ни на секунду. Её бы оставила в этом мире, дышать, жить, смеяться. А тебя… тебя бы похоронила на её месте. В ту же самую яму. Чтобы не она там одна лежала в холоде, а ты. Чтобы хоть так, в смерти, ты почувствовал ту боль, которую она испытала, уходя. Чтобы хоть там был ближе к ней, чем был при жизни. Чтобы искупил своё существование.
И прежде чем он успел что-либо ответить — губы чуть приоткрылись, голос застыл где-то на вдохе — раздался глухой щелчок. Связь оборвалась. Словно нож, перерезавший пуповину между ними. Точно выстрел в спину.
Сынмин стоял с телефоном в руке, как с осколком чего-то когда-то важного. Взгляд его был пуст, больше не было слёз и слов. Только холодная, звенящая тишина. И эта последняя фраза — свернувшаяся в голове, как змея.
Примечания:
Скоро сюжет сдвинется и мы переключимся с вечных страданий. Сынминь!
Остальные работы можно найти в тг-канале: born to die.