Филе по-дружески
5 июля 2025 г., 13:42
Примечания:
впервые пишу нечто подобное и, честно, создание такого фф моя давняя мечта.
я была самую малость не в себе пока писала, так что пб открытааа (просьба не отправлять ошибки связанные с анатомией, если таковые найдутся и будут очень грубыми. я знала на что иду и специально не очень углублялась в тему. +я, конечно же, никогда людей не ела и вживую органов не видела. прошу оповещать исключительно об орфографических и пунктуационных ошибках. кумао).
Немного шершавый язык — будто подтаявшая карамель с крупинками соли — лениво скользит по щеке, оставляя за собой вязкий, тягучий след, как сироп на фарфоре, как слизь моллюска на внутренней стороне глазницы, слизывая солоноватые слёзы, оставляя после себя вкус прожитого стыда. Подушечки пальцев подобны сегментам теплокровного насекомого, гладят скулы и щёки — не для утешения, а как будто проверяют зрелость плода, надавливая слишком сильно, оставляя вмятины. В ритме успокаивающей лжи, напоминая вскрытие нервных волокон под тонкой кожей.
Ин-хо в этот момент — пустая раковина от устриц, лишённая жемчужины. Сгусток, анатомическая ошибка, слипшийся мешок с органами. Ни Ведущий, ни Ён-иль, назвав которых вслух будут как гной, вытекающий из ушей. Только мягкий сгусток плоти, вывернутый наизнанку, где сердце — как разрезанный инжир, всё нутро — сладкое, дрожащие волокна. Плакать под тем, кого он всего мгновенье назад называл беспристрастным, измененным маской голосом, что можно было бы сравнить с металлическим вкусом крови, вытекающим из самого горла: «игрок 456» — и это был апогей его бессилия, кульминация растворённого достоинства.
Но Ин-хо, отчего-то, этому больше не сопротивлялся. Принимал, поддавался. Внутри — шепчущий жар, как если бы под рёбрами заваривалась пряная похлёбка, заставляя кишки сжиматься в блаженном голоде. Даже если в чужих руках кинжал, даже если чужие губы не целуют, зубы разрывают — как ножом по хрупкому персику. Даже если язык очерчивает родинку на ухе не в ласке, а в голодном ритуале, будто помечая мясо перед пиром.
Происходящее не то, чтобы приятно, но так же притягательно, как органические деформации во снах, где кожа сливается с подушками, а рёбра прорастают наружу, врастая в руки другого. Этим другим всегда оказывался 456 игрок. Внутри Ин-хо — не трепет, а шевеление: как будто кишки учуяли пищу, как будто сердце перешло на новую частоту, похожую на предсмертный пульс.
От Ки-хуна несет мясом, тем, что прожарено не до конца, с кровавыми прожилками, как будто его рот только что расстался с сырой плотью — единственное свидетельство того, что он всё-таки поужинал — кровью и по́том, как главные приправы его тела. От последних двух запахов у Ин-хо едва челюсть не сводит — не просто судорога, а будто связки скусываются сами с собой, пытаясь отвертеться от вкуса прошлого. Неприятно, тошно, мерзко. Ведь это то, что он так старательно отмывал с себя: с ногтей, с языка, с внутренней поверхности век, чистил себя от крови — своей и чужой — после неудавшегося восстания. А так же это то, что всякий раз отсылает его в прошлое похлеще ощущения зеленого, спортивного костюма на собственном теле.
Но всё возвращается. Этот запах, словно щупальце, пролезает сквозь нос и начинает массировать мозг изнутри, оставляя слизистые борозды. И теперь Ин-хо глотает этот воздух, пропитанный кровавой плотью, как если бы железо расплавилось в вишнёвом варенье и начало бродить, наполняя воздух тёплой медью, гнилым гранатом и дыханием внутренностей, вывернутых наизнанку. Он как будто проглатывает кусок себя, уже переваренного кем-то другим.
Пропащий, лишённый всякой веры в то, что называют «человечеством» игрок 132, Хван Ин-хо. Вот, кем он сейчас был.
Самый настоящий, без маски на лице — как той давящей, скрывающей даже взгляд, так и метафорической. Он там, где ему самое место и такой, каким и должен быть: прижатый к холодному полу, будто язык к замёрзшему металлу, размазанный, дрожащий и больше не способный сдержать тех слёз, что стоят в глазах перманентно с того момента, как он убил Ён-иля. Заставил Ки-хуна поверить в то, что Ён-иля убили.
Сейчас Ин-хо — не живой, а заспиртованный, как фрукт в банке формалина. Такой же мертвец, как и выдуманный Ён-иль, только с пульсом, дрожащим в глубине кишечника. Он жмётся к Ки-хуну, будто мясо к ножу на разделочной доске. Лезвие скользит по щеке, оставляет тонкую рану — и из неё сочится не просто кровь, а гибридная смесь: слёзы, лимфа, стыд. Она стекает, как растаявшее мороженое. Чужой язык собирает эту жидкость, как десертную глазурь с края тарелки, вбирает в себя вкус так, словно хочет поглотить не только кровь, но и всего Ин-хо целиком.
И от этого Ин-хо снова становится грязным. Нужда просыпается в нём не в голове, а глубже — где органы ищут объятие, где желудок путает унижение с желанием.
Ки-хун будто был готов поглотить его целиком. Будто сейчас компенсировал себе все те три года, подарившие ничего, кроме всепоглощающего чувства вины, жажды отомстить, словно это вернет хоть частичку его прошлого. В глазах его вспыхнул тот невиданный ранее голод к чему-то запрещенному, словно Ин-хо — не Ведущий, не игрок 001, а тот настоящий Ин-хо, в глазах которого стояли слёзы, который осмелился под соусом «спасите себя и ребёнка» подать блюдо «предайте себя, Сон Ки-хун, и не смейте делать того, чего я так и не смог сделать» — запретный плод. Хотя, может, Ин-хо таковым и являлся.
Та безликая фигура, казавшаяся обычной машиной без эмоций, которую Ки-хун, словно умалишённый, искал на протяжении трёх лет, внезапно показывает и раскрывает больше, чем просто своё лицо. Раскрывает эмоции, нисколько неподдельные и то человеческое, знакомое, но в то же время такое чуждое, что Ки-хун пожелал испробовать, попытаться понять не через слова, а вот так:
Слизывая солёные слёзы, металлический привкус крови, вызывающий слабую тошноту. Под губами, языком и зубами нечто, что можно назвать деликатесом, который Ки-хун всячески старается распробовать, понять, а в итоге лишь подавляет в себе желание проблеваться желчью. А Ин-хо в знак протеста лишь сжимает пальцами лацкан чужого смокинга, глухо всхлипнув, когда рука Ки-хуна дёргает его за волосы, заставляя откинуть голову.
— Пожалуйста… — хриплый шёпот срывается с предательски дрожащих уст, и неясно, чего именно просит их обладатель — прекратить или не останавливаться. Ки-хун же ловит каждую мелкую дрожь губами и руками, невесомо поглаживает, при чем специально, чтобы вызвать мурашки. Обращается с такой напущенной нежностью, как если бы был шеф-поваром, с извращением готовя мясо перед нарезкой, будто то способно ещё чувствовать. Пускает в ход зубы, с тёмным удовольствием слыша и чувствуя, как человек — или лишь оставшиеся от того, кто уже сам себя человеком назвать не может — разваливается под ним.
Ки-хун кусает сильно, в попытке откусить кусок так, словно плоть под ним жёсткий, сочный стейк. От одного лишь чужого, жалкого «пожалуйста» нарастающий изнутри голод загорелся в разы сильнее. Так, словно ранее Ки-хун не ел вовсе, словно ни крошки в его рту не побывало за эти пять дней.
Он зарывается рукой в чужие, до одури мягкие волосы, которые удерживает, не позволяет ни отвернуться, ни двинуться в принципе. Ки-хун отстраняется, усаживается удобнее на дрожащем теле под собой, чтобы как следует рассмотреть это жалобное личико. Невысохшие слёзы стынут на коже, как капли соуса на заветренной пастиле. Кровь, размазанная слюной, тянется липкой дорожкой, будто кто-то небрежно размазал малиновый джем. А глаза — красные, блестящие, налитые, как вишни в сладком уксусе, — не то от плача, не то от тоски, сваренной на медленном огне, где мольба давно выварилась до чего-то более плотного, почти несъедобного.
Неужели это зрелище действительно стоило всех этих мучительных трёх лет ожидания? Ки-хун внезапно для себя решает — да, стоило. Он проводит языком по собственным губам, чувствует солоноватый привкус слёз на языке и смакует. Солёно, горько, и он поклясться готов, что в этом вкусе улавливает даже нотки виски. Вкус такой живой, такой настоящий и непохожий ни на что, что он пробовал до этого. Ки-хун облизывается повторно, будто на губах остатки лучшего блюда, которое он пробовал. И этого блюда захотелось ещё больше. Кто бы мог подумать, что ставши дважды финалистом ему на ужин, как бонус, полагается Ведущий собственной персоной.
Ненасытность, жадность, голод — всё то, чем Ки-хун никогда не являлся. Или не знал, что стал таким ещё три года назад.
Вместе с голодом вспыхивает нечто более дикое, опасное. Что-то, что Ки-хун испытывал в погоне за лжеморпехом, но не то же самое. Не банальное желание убить, а желание насладиться самим процессом сполна. Смаковать угасающую жизнь того, кто обречён уже слишком давно. Так, как он смаковал стряпню матери, как смаковал в памяти последнюю встречу с дочерью и как в самых мрачных уголках сознания смаковал фантазию, где превращал бы Ведущего в кровавого орла.
Дыхание Ин-хо дробится, как лёгкие, набитые сахарной ватой и ошпаренные паром — тяжёлое, влажное, рвущееся наружу, будто кто-то выворачивает трахею, стирая грань между вдохом и стоном. Взгляд расфокусирован — не только из-за пелены слёз, но и от прилива, солёного и густого, как бульон из вожделения, накипающего волнами в желудке, в паху, где нервные окончания путают боль с желанием, таким простым и одновременно жалким: ощущение рук Ки-хуна на себе.
Исчезновение тепла тела того, кто вот-вот разорвет его на части — невыносимая пытка. Ин-хо ощущает это предвкушение, и он ждёт: когда кинжал войдёт, разрежет по шву, аккуратно, как мясник препарирует молчаливую тушу. Когда внутренности, тёплые и стыдливо живые, вывалятся наружу. Когда Ки-хун не увидит в нём ничего, кроме скота.
Ин-хо задыхается от самой мысли. Скот. Да, он — обескровленная телятина, что мечтает быть поданной. Тепло, кинжал, рука — всё сливается в одном: в желании быть вскрытым, не ради смерти, а ради ощущения, что ты — блюдо, заслужившее внимание.
Ин-хо жалобно хныкает, хочет потянуться, схватить, прижать обратно к себе, унизительно попытаться приказать продолжать или стыдливо вопросить «почему ты остановился?» Но изо рта не выходит ни слова. Ведь скот не говорит, скот боязливо ждёт своей незавидной участи.
Ин-хо замирает — как сердце, которое на мгновение перестаёт биться перед вспышкой боли. Он чувствует взгляд, скользящий по нему — лениво, смакующе. И сам не отводит глаз: следит, как язык Ки-хуна облизывает нижнюю губу, собирая коктейль из чужой слюны, слёз и крови — будто дегустирует соус, густой, с металлической нотой, заваренный на горечи.
Этот взгляд не предвещает поцелуя — он как перед закланием, остекленевший и голодный. Ки-хун смотрит так, что становится ясно: он готов вгрызаться в тело, разрывать плоть и в неконтролируемом безумии добираться до того, что скрыто под ней. Как до начинки — вкусной, сладкой, сочной. Не поэтично, не возвышенно, а с жадностью гурмана, что знает цену каждой текстуре.
Ин-хо чувствует: его кожу вот-вот раскроют, как переспелый плод, чтобы добраться до мякоти. Порвут до сырого мяса, до хруста костей. Он представляется блюдом — не сервированным, а всё ещё шевелящимся на подносе. Ки-хун вдохнёт запах, зарывшись носом в распоротое нутро с придыханием удовольствия. Не брезгуя запачкаться в крови коснётся пальцами органов — блестящих, пульсирующих, работающих во благо сохранение угасающей жизни.
У Ин-хо перехватывает дыхание, мурашки пробегают по телу. Он готов предоставить себя на растерзание, согласиться на любое безумие, что только соизволит предложить Ки-хун… а предложит ли? Нет, скорее просто не оставит выбора.
Но это уже неважно.
— Не сдерживайся, — с трудом находит в себе силы на слова Ин-хо, и хотя просьба смелая, в голосе уверенности ноль. Одно лишь желание и мольба в глазах: «не оставь от меня даже кусочка».
В отличии от предложения убить тот биомусор, что после сытного ужина спит и является последним препятствием перед выходом отсюда живым с ребёнком на руках, Ки-хун повинуется именно этой просьбе. Безумец — кричит разум Ин-хо, но теперь он не знает, называет ли он так себя, или человека с пожизненным клеймом в виде трёхзначного числа, который ритмично начинает двигать бёдрами.
А хныканье Ин-хо в ответ плавно переливается в стон. Низкий, хриплый, густой, подобно мёду, но такой стыдливый и жалкий. Такой же, как твердеющий под слоями одежды член.
Он чувствовал это внутри — не в сердце, нет, ведь оно занято тем, что прямо сейчас отбивает в груди безумный ритм и остается единственным, что ещё оставляет Ин-хо живым. Нет, страсть начиналась ниже, глубже, грязнее — в животе, где кишки шевелились, будто в них заползли мокрые мысли, а может и личинки, паразиты, что скользят внутри и пожирают плоть своего носителя. Вожделение приходило, как голод: неостановимый, хищный, разъедающий изнутри, как желудочная кислота, встречающая не пищу, а живое, пульсирующее желание.
Он хотел не ласки — а разделки. Хотел прикосновений, что вспарывают, взглядов, которые не гладят, а запекают кожу до хруста. В нём всё бурлило как кастрюля с мясным бульоном, куда бы Ки-хун с превеликим удовольствием закинул бы его печень.
Ки-хун чувствовал себя в этот момент не лучше, когда наклонялся опять, лихорадочно стараясь избавить Ин-хо от ненавистного костюма Ведущего. Ненавистного как себе, так и его обладателю, если уж быть до конца откровенными. Лезвие кинжала помогает разрезать ткань, неаккуратно и грубо, задевая кожу и заставляя Ин-хо вздрагивать от мелких, многочисленных порезов, которые Ки-хун безжалостно оставляет, пока трётся о чужой стояк.
Пальцы его дрожали, искали не кожи Ин-хо, не его тела, а именно органов. Желали дотронуться до селезёнки, к которой никто не прикасался ранее, вжаться в мягкое подреберье, губами ощутить бешенный пульс, продолжение или окончание которого зависит лишь от одного единственного — от Ки-хуна. О его вожделении говорил не только член в брюках, но и неистовые попытки вгрызаться в шею Ин-хо так, что тот начал кричать, будто его уже режут.
Весь здравый рассудок пропадает, когда Ки-хун всё-таки чувствует тот самый пульс, что пульсирует в сумасшедшем ритме, бьёт тревожным колоколом под тонкой оболочкой, а сам Ин-хо панически извивается под ним, разрывается между сладострастным «ещё» и пугливым «остановись». Каким бы ни было его итоговое решение, Ки-хун уже не прекратит.
Он поклялся себе довести дело до конца, каким бы этот способ ни был.
Глухой звук, приятное слуху бульканье, ощущение судороги охватившее чужое тело и хриплый вскрик. Ки-хун откусывает кусок кожи, смакует то, как рот заливает кровью — вкус поистине божественен, он даже подумать не мог, что будет так жадно испивать горячую жидкость из тела, что криками умоляло сжалиться, но ответным трением там, внизу, просило продолжить акт жестокости.
А жестокости ли?
Кожа тянется, пружинит, но сдается, как запечённая корочка, раскрывая под собой мягкую, тёплую, пахнущую жизнью мякоть. Слюна стекает — не вниз, а внутрь, как маринад в рану. Ки-хун не просто кусает — он дегустирует. Пробует, где сухожилие поёт тонкой нотой сопротивления. Ин-хо дрожит, стонет, срывается на крик. Полный хаос, полное безумие, ведь чем боль невыносимей — тем сильнее возбуждение, что тянет внизу.
Ритм теряется, Ин-хо трётся об Ки-хуна, который потерял всякий интерес как к своему, так и чужому возбуждению. Он занят, слишком увлечен тем, чтобы испить льющеюся кровь, в попытке не пропустить ни единой капли. Ин-хо — блюдо, что так было сложно заполучить, что в роли Ён-иля уже манило, дразнило одним своим видом, а теперь Ки-хун наслаждался им так, словно отдал за это все свои блядские миллиарды из своего блядского мотеля.
Каждый укус — это литургия. Трахея Ин-хо, его пульс и заливающая весь рот Ки-хуна кровь — сюрреалистичное искусство. Ин-хо не человек, точно не сейчас и точно не тогда, когда Ки-хун готов съесть его живьем. Он страстно приготовленный экспонат желания, с костями, готовыми треснуть, с органами, что вибрируют от приближения его маленького, личного Судного дня.
И в этой боли, в этом безумном пиршестве плоти, есть что-то выше ласки. Ин-хо не думал о нежности, он хотел быть съеденным. Хотел стать плотью, которую примут внутрь, без всякой метафоры или символизма, с трепетом — не в душе, а в толстой кишке.
Ки-хун отстраняется, вся область вокруг его рта, весь белый воротник рубашки — в крови, а глаза всё ещё полны ненасытности, при виде которой Ин-хо с криком позорно кончает в штаны. Тяжело дышащий Ки-хун, который только-только сумел прожевать кусок мягкой, откусанной плоти, едва замечает влажное пятно, что образовалось между ног Ин-хо.
Всё внимание на лице Ин-хо, на его кровоточащей шее, пачкающей пол, на его загнанном дыхании и постоянной попытки произнести хоть слово, но в итоге выходит лишь безмолвно и медленно шевелить губами. Будто Ки-хун уже лишил его голоса, словно не просто откусил кусочек кожи, а кадык вырвал, руками сломал трахею или заставил захлебнуться в крови.
Кинжал напоминает о себе, а голод и подавно. Не наелся — капризное заявление Ки-хуна самому себе где-то в глубинах сознания. Холодное лезвие касается обнаженной кожи меж грудными мышцами, а последующих крик сладостно касается слуха. Ин-хо вспоминает что такое сопротивление только тогда, когда его режут, проводят кинжалом вдоль торса, вонзая острие всё глубже.
Он вспарывает брюхо не с яростью — с благоговением, словно открывает фрукт, перезревший от внутреннего жара, словно распечатывает письмо, написанное кровью и соками тела. Лезвие скользит легко, как нож по запечённой корочке, и кожа, натянутая, как тесто перед выпеканием, трескается —разворачивается, отступает, даря доступ к самому сокровенному.
Тяжелый запах крови, горячей плоти наполняет ноздри, воздух, лёгкие — вот чем теперь дышит Ки-хун, чем теперь хочет дышать всё оставшиеся и отведенное ему время жизни. Ин-хо кричит во всё горло, и голос его как чужой, после хрипеть начинает, кашлять, издавать почти предсмертное бульканье, а в рот стекает кровь. Ки-хун не видел зрелища более прекрасного, и от вида такого Ин-хо хочется застонать в восхищении.
Чужое брюхо раскрывается, что происходит не без труда — приходится поводить кинжалом ещё пару раз, ведь глубины пореза оказывается недостаточно. Свободной рукой Ки-хун справляется с ремнем и ширинкой на брюках, и стоит у него больше на органы Ин-хо, чем на него самого. Пальцы сжимают горячую, твёрдую плоть сильнее, когда Ки-хун отбрасывает окровавленный кинжал куда-то далеко, избавляясь как от последней мешающей детали, что препятствовала тому единственному и самому нужному.
Внутри — не мясо, а искусство. Тепло органов поднимается, как пар из свежеразломанного пирога. Кишки блестят, будто карамелизированы, печень дышит, пульсируя, а желудок ещё сжимается, будто не осознал, что больше не принадлежит телу, а стал подношением. А ещё примечательная деталь — у Ин-хо всего одна почка.
Ки-хун трогает селезёнку, будто лепесток, запускает ладонь в живот, как в чашу с густым вареньем, и там, среди мягкой сырой теплоты, он находит страсть — не в движении, а в прикосновении к сути. Ин-хо предсмертно стонет, вроде от боли, но звучит слишком страстно для чего-то страдальческого. Это не мучение, это восторг распада: когда тебя раскрывают, и ты — не человек, а пиршество. Когда твои органы сжимаются от восторга и предвкушения, и на них кровью чужая рука так и грозиться оставить метку, расписаться как на том проклятом листочке, оставляя подпись на котором игрок принимает все четыре правила.
Страсть — это вскрытие. Это желание не обладать, а разложить. Это жажда знать другого изнутри: до пищевода, до сердца, до той точки, где заканчивается плоть и начинается нечто, что понять способен лишь обладатель этой плоти и тот, кто её поглотит.
Как Ин-хо ещё способен дышать загадка посложнее Задачи о Богах, но жив ли Ин-хо, мёртв ли — неважно. Ки-хуну без разницы, дышит его еда или нет, когда вид её такой аппетитный, а запах сводит с ума. Ки-хун наклоняется, прижимается ближе, трётся членом меж кишок, но руки своей не убирая, пока носом вжимается в бронхи, чувствует слабое движение легких и глухие стуки сердца рядом.
Открывает рот, проводит языком, пробует на вкус то самое запретное, прикасается губами там, куда к Ин-хо никто и никогда ещё не прикасался. Двигает ладонью по своей разгоряченной плоти быстрее, наслаждаясь тем, как пульсируют кишки, тем, как слизь с них пачкает член. От органов Ин-хо почти не исходит никакого запаха, что странно разочаровывает, один лишь аромат крови витает в воздухе, намертво впитавшись в одежду Ки-хуна.
И пиршество начинается тогда, когда для Ки-хуна становится важно одно — утолить голод. Так, словно сделав это, он остановит Игры, словно после этого сумеет выбраться вместе с ребёнком, словно это каким-то образом спасет уже погибших тут людей, словно вернет его в прошлое и он всё-таки сядет в треклятый самолёт…
…или это обычный самообман, попытка не принять больную нужду и желание сделать Ин-хо частью себя. Поглотить того, кто не давал покоя три года, кто дурил Ки-хуна маской мягкого и понимающего Ён-иля, которого, возможно, вот так разрывать и поглощать по частям было бы даже приятнее.
Но Ки-хун сполна довольствуется Ин-хо, в органы которого наконец впивается зубами. Ин-хо красивый, на самом деле, но Ки-хун, как оказалось, большой ценитель внутреннего мира человека, внутренней красоты. Хотя ему даже жаль, что он не успел полюбоваться телом своего ужина до того, как вспорол живот.
Он ел медленно. Почти с нежностью, словно боготворил каждую секунду, преклонялся и благословлял замедляющийся пульс, кусок легкого во рту, вкус бронхи, пищевод под пальцами и брызнувшую кровь из перекусанной вены. Он не пожирал, а причащался. Тело Ин-хо было раскрыто, как ритуальный фрукт — брюхо располосовано от грудины, но к сожалению не до самого лобка, словно кожура, под которой — не косточки, а живое тепло.
Пар поднимался изнутри, влажный, сладковатый, пахнущий железом, страхом, чем-то заставляя Ки-хуна вспомнить вторую игру и давно вскипевшую, чужую (а может и свою?) тоску. Он погружал руки в разверстую полость, перебирал внутренности, как экзотические деликатесы на сырой витрине: кишечник — тугой и упругий, как рисовая лапша, печень — тёплая, плотная, с бархатистым привкусом горечи, сердце — ещё содрогалось, как желе, хоть уже и не стучало, и именно его удостаивают первого нежного прикосновения губами, без зубов и желания вкусить.
Ки-хун совершенно проглядел момент, когда дыхание и чужое сердце замерли, заглохли. Случилось ли это сразу? Или после болевого шока? Ки-хун так надеялся, что Ин-хо успел ощутить прикосновение языка к своим органам. Наверное это такое прекрасное чувство. Ки-хун даже завидовал.
Слизь стекала по подбородку. Вкус был странный, неописуемый, но такой запоминающийся и человеческий, с оттенком соли, прожитых Ин-хо лет и тем, о чем он жалел до самого последнего вздоха. Ки-хун пил его не из жажды — из благодарности. Благодарности за возможность испытать нечто подобное. В этом акте не было ярости, с которой Ки-хун начинал изначально, теперь был один лишь восторг. Губами он изучал анатомию — слизывал с лёгких остатки дыхания, глодал хрящи, будто хрустящие корочки от жаркого. Внутри него всё отзывалось: желудок скручивало от наслаждения, язык трепетал, а где-то глубоко в животе шевелился новый голод — духовный, плотский, бесконечный.
Это была не трапеза, а то самое долгожданное слияние, которого глубоко в душе желал Ин-хо, но потребность в котором до последнего не осознавал Ки-хун. Он ел не только тело, а то сокровенное, что-то, что будто ждало лишь Ки-хуна. Он всасывал с органами всё, что Ин-хо хранил в себе до последнего удара сердца. И в этот момент он был ближе к тому Ин-хо, похороненному ещё в далеком прошлом, чем кто-либо когда-либо был. Он познал истинный вкус взаимопонимания до последнего клапана.
Насытившись, Ки-хун оторвался, довёл себя до самого предела отчаянья и наслаждения одновременно. Он кончил, пачкая истерзанные, испорченные им же чужие органы, склизкую массу бордовых оттенков столь контрастными выплесками белой субстанции, и это становится последним, что обесчестило уже бездыханное тело Ин-хо.
Ки-хун тяжело дышит, смотрит на расчленённое тело человека, настоящего имени которого даже не знает. Не знает, что сделало его таким, не знает, почему не уходит, и почему зрелище перед глазами всё ещё не вызывает никакого отвращения. Вместе с последним вдохом Ин-хо Ки-хун лишился не только цели, что преследовал три года, но и последние остатки самого себя.
Он наклоняется, смотрит в остекленевшие глаза, и прижимается своими устами к чужим, приоткрытым, крики и стоны из которых исчезают в разуме подобно удаляющемуся эхо. Ки-хун целует Ин-хо так, как так и не решился в момент, когда последний был ещё жив. Поцелуй выходит коротким, отчего-то осторожным и трепетным, словно так Ки-хун провожает Ин-хо в последний путь, сухие губы которого пачкает в слизи и крови.
Ведущий, Ён-иль или просто сломленный мужчина, точные намерения которого Ки-хуну так и не стали ясны — уже неважно. Голод утолён, а остатки человечности вышли из Ки-хуна в виде спермы. И он впервые чувствует себя проигравшим.
Примечания:
пишите отзывы и скажите захотелось есть или нет