***
Несколько часов спустя - И что же вы желаете от меня, граф? Геккерн сидел перед ним, торжества не скрывая - а зачем? Барон имел наглость полагать, что он победил. Не без оснований, но… И всё же - дергается, бледнея разом, стоит Бенкендорфу поднять на него взгляд. Холодный, полный изначальной, зловещей темноты, совершенно ему ранее неведомый, хотя с цепным псом императора барон знаком не понаслышке. А стоит тому сказать несколько слов, как сердце Геккерна и вовсе пропускает удар: - Пушкин уговорил Дантеса провести дуэль сегодня, а не завтра. - Он жив?! О, Бог, да что же вы, не молчи… - барон осёкся, плавно стекая по спинке кресла обратно на сидение, осознавая, на кого осмелился повысить голос. Граф встаёт, плавно, слишком плавно и быстро - взгляд точно слезой замылен, движение полностью уловить не в силах. Одно движение ресниц - и Бенкендорф рядом, с другой стороны стола, держит стопку бумаг, с тем холодным, мертвенным тоном, каким зачитывают приговор, произносит: - Жив, хоть и целым не назвать, врачи сомневаются, что сможет хоть раз в жизни взять в руку пистоль. А вот Пушкин… Он едва заметно качает головой, роняя тяжёлую стопку бумаг на колени Геккерна, пригвождая. Одного взгляда на строчки хватает, чтобы понять - знает. А одного вопроса, елейного, певучего, точно соловей, но обжигающего душу адским пламенем достаточно для вердикта - он знает всё: - Неужели ваша ревность к сыну стоила чужой смерти? Геккерн медленно поднимает к нему лицо, чувствуя, как дрожат губы в довольной, гадкой ухмылке. Легко оправдывать низость поступков служебным долгом на благо своей страны. Но вот когда к нему примешиваются дела сердечные… Любое гадство и малодушие привносят необычайное, тёмное, позорное наслаждение при успехе. Пушкин был опасен. Как ни пытался император его смирить - но Солнце в ладони не удержать. Его вольнодумство, но что ещё хуже - его стихи, его слова, его стихия были так мощны, что вскоре грозили затопить не только Российскую Империю. Чудо, что тот, до сих пор не был за границей, иначе бы о нём давно говорил весь мир! Пушкин был опасен. Более того, благодаря своему рангу, должности и славе, имел доступ туда, куда не всякий министр доступ имеет. А что ещё хуже, он имел глаза и отличную память на тех, кого в тех местах быть не должно. О, как хорошо, как сладко, что Пушкин - был! Барон издаёт несколько глухих, хриплых смешков, до боли в ногтях впиваясь в подлокотники. - Это стоило всего: я не мог и дальше терпеть его влюблённые взгляды! Хах! Не знаю, как всё это время их терпели Вы! Сухопарое, не обладающее особой силой тело сотрясала нервная, жадная дрожь. - Эти робкие, голодные взгляды, эти стремление души через них, эти прикосновения невзначай, на грани робости, на тонкой ниточке над океаном уважения. Мне было легче - Жорж был заражён этой духовной проказой всего лишь несколько месяцев, а каково было терпеть её столько лет? Геккерн сглотнул слюну от невозможного, но такого прекрасного мечтания - хоть раз, хотя бы один-единственный раз ощутить этот взгляд на себе, из любимых глаз! Смешно - такое сокровище досталось тому, кто просто не в силах оценить свалившийся ему под ноги бриллиант! - Не вините меня, граф! Он сам искал смерти, не я - так кто-нибудь ещё воспользовался бедолагой, а так… - Геккерн склонил голову в поклоне, но всё ещё скалясь. - Считайте, что я лишь исполнил свой христианский долг, не допустив того, чтобы его душа оказалась осквернена ещё двумя - содомитством и самоубийством. - Неужели? - поднял бровь, точно лезвие мадам Гильотен, Бенкендорф - не человек, страх смертный, в людском обличии. - То есть, если я придушу Вас сейчас, то избавлю от греха публичного позора при обличении ваших проступков? И рукой тянется в перчатке, слепящей белизной, точно когти из костяного фарфора к дрожащему кадыку. Геккерн уже чувствует эту мёрзлую, точно земля из зимней могилы, хватку на себе, чувствует, как по коже расплывается трупными пятнами иней, слышит, как булькает, захлёбываясь собственной кровью, когда пальцы, разорвав кожу, проникают в плоть, нащупывая и вырывая гортань. Он слышит шелест - не иначе как белых, как лилейные лепестки на свежей, его, могиле, крыльев, но это оказывается шорох страниц, когда Беккендорф поднимает стопку его грехов против чужой страны, отступая к столу. Тень его, слишком большая и тёмная, живая, щекочет кончиком когтей стопы, заставляя поджать те, поднимая колени, чтобы ноги не оказались в пасти. Чудовище. Геккерна так самого называли несколько раз, но истинное, и извечной тьмой вместо зрачков, с фарфорово-белой кожей, пьянящее контрастом, упивающееся его ужасом - сейчас перед ним. - Молитесь, барон. Геккерн валится на колени, и губы дрожат, не зная, не смея вопрос задать - на каком языке мольбу вести? - но вместо довольного высокомерия читает в жгущем душу взгляде презрение пополам с омерзением. - Императору Николаю молитесь, за здравие его и миролюбие. - продолжает смерть ровно. - Ибо в милости своей он решил, что крови было пролито достаточно, а потому… Он ошибался - не холодом, жаром обжигает хватка под самым подбородком, давит, точно ещё миг - душу через руку высосет. У Бенкендорфа не глаза - чертовы луны, бархат травлённый, чернёные лезвия. - Бегите. Прочь из России, точно черти лично из пекла за Вами до срока ринулись. Убегайте, и даже помыслить о возврате не смейте, нет вам возврата. Шаг за границу Империи - и не жилец вы, каждая тень, каждая собака, каждый шорох будет вам врагом и убивцем. Я лично этим озабочусь… И также резко, как схватил, отпускает. Геккерн стукается затылком о кресло, но даже не замечает этого, чуть ли не ползком добирается до двери, оглядываясь, и вылетает из кабинета на карачках. К чёрту. К чёрту! Никакие посулы и звания не стоят его жизни! Не стоит того, чтобы хоть ещё один раз встретиться с этим демоном! Бенкендорф опускает веки, медленно выдыхая, одновременно спешно, с омерзением, сдёргивая с себя перчатки и отправляя их в камин. Парой секунд спустя, вернув самообладание, хоть и не полностью, он подходит к стене с портретом своего владыки, кладёт ладонь на резную раму. Небольшое усилие - и та уходит вбок, открывая взгляду нишу с полулежащим в ней человеком, чьё лицо блестит от чистых, детских слёз. - Я не знал. - шёпотом, едва различимо из-за прижатой ко рту ладони, шепчет Дантес. - Граф, видит Бог, я не знал, что… С придушенным воем, Дантес хватается за мундир мужчины, начиная рыдать ему в грудь. Бенкендорф несколько секунд остаётся недвижим, а после деликатно приобнимает его, чтобы тот не свалился. - Простите, простите, простите… - словно в бреду, сквозь слёзы, точно нашкодивший мальчишка, бормочет офицер. У Александра никогда не было сына, но сейчас, в горе своём единые, он чувствует к Шарлю чуть ли не отцовский долг старшего помочь, разобраться, усмирить поддержкой мятущуюся, кающуюся душу. - Бог простит, Шарль… - выдыхает он бессильно. А он… Он не Бог, чтобы прощать.***
- Я… право, мне стыдно повторять, но… я не знал. Ничего не знал, ни планов, ни… - Дантес потупился, неловко, одной рукой скрывая покрасневшее лицо за чашкой - помятуя о любви Пушкина к чаю, Бенкендорф дал наказ прислуге всегда держать самовар наготове, а то было, в раннюю пору их странной, больше живущей в строках, чем в жизни, дружбы, было и такое, что поэт заявлялся к нему без спросу, но по делу, и без чая сильно грустил. Так… странно было сейчас вспоминать всё это. Странно и болезненно. - Это мне уже известно. - кивнул граф. - Единственное из всех интриг Вашего приёмного отца, что мне не ведомо, это то, кто в вашем мундире встречался с Гончаровой на квартире Идалии Полетики. - Не может быть! - ахнул, тут же сменив восклик на болезненное шипение, Шарль. - Неужели Натали… Бенкендорф выдохнул. Он лукавил - что на самом деле произошло на квартире мстительной дамы, он тоже не знал: слишком мало времени для измены, слишком много - для простого испуга, от которого жена Пушкина выбежала прочь. То есть, как минимум, некая беседа произошла, но в каком тоне и с каким результатом… Какое же… гадкое выдалось дело! - Не важно. - Бенкендорф отставил чашку, поднимаясь и отступая к окну, смотря на снежные хлопья за ним. Пушкин как-то назвал его вестником метели, мол, все самые важные встречи их без снега не обходились. Граф покачал головой, как снежную крупу ссыпая мысли прочь, повторяя. - Это уже всё не важно… Он буквально слышал, как Шарль, погладив перевязь, баюкая руку, поджал губы. - Я не знал. Не думал даже, что всё это - слухи и пасквили - действительно работа барона, он же ещё в первый раз уверил меня, что всё это - не он, что великие люди всегда окружены небылицами, а ревность - естественна. Я… я просто был счастлив быть рядом, понимаете? Мне бы и в голову не пришло… - Знаю. - выдохнул Бенкендорф, поворачиваясь к нему, без упрёка, но всё же строго. - Вы жили привычками и блаженством, светскими условностями. Вам и в голову не пришло соблазнять Гончарову, потому что влюблены Вы не в неё, а в Пушкина. Дантес кивнул, опуская голову и зардевшись. А Бенкендорф в который раз задумался над тем, к сколь многим и странным вещам приучила его необычная дружба. Во-первых, к терпению - шеф жандармов и так им обладал, иначе не стал бы отменным партизаном, но с Пушкиным оно стало практически ангельским. Во-вторых, усилилась прозорливость до некоторых вещей… существование которых в их обществе и мире в целом Бенкендорфу до сих пор было трудно принять, особенно когда взгляд сталкивался с чужим, когда его самого принимали за своего. В-третьих - принятие. Не ему, по локоть в крови, судить того, кто свою пламенную душу другим грехом чадит, точно сажей. Не ему, слепцу, упрекать пророка в беззаветной, удушающей, неправильной для многих, включая самого Пушкина, греховной любви. Он тоже в ней виноват, виноват, что позволил ей разрастись, был слишком слеп и слишком скуп на распросы, слишком неопытен, чтобы вовремя уничтожить в чужом сердце росток духовного анчара. Виноват в том, что за столько лет, не нашёл от неё спасения тому, кто смог стать ему… другом? Пусть невольно, пусть их дружба родилась из служебной надобности и пагубной, потворствующей чужой одержимости жалости, но… - Да. И видя, как нежно он о Вас отзывается, как его глаза дымкой наполняются, стоит только разговору о Вас зайти… - Шарль покачал головой. - Удивительно, как никто другой не заметил, как сильно он Вас любит. Александр вздохнул, голову в сторону отводя. Может, таковые и были, только никто из них не решился бы, в отличии от Дантеса, не то, что вслух произнести - увериться в реальности такого помысла. Кто-то - из страха перед имперским цепным псом, кто-то - из любви и заботы к кумиру всея Руси. Даже его любимая, мудрая Лиза, которой он рассказал о признании Пушкина, больше озаботилась состоянием поэта, чем его. Это могло бы уязвить, но не потому ль он так её любил и восхищался ею, что она была куда прозорливее и мудрее его в делах сердечных? Конечно, не только из-за этого, но… На секунду дышать стало жарко, и шею сзади запекло от запоздалого стыда. Лизонька, пожалуй, даже была излишне понимающей - став Пушкину и его супруге доброй подругой куда быстрее мужа, делала всё, чтобы поддержать поэта, проникнувшись к нему нежностью и заботой, сродни материнской. Настолько, что однажды чуть не довела мужа до греха сквернословия и смерти от вставшего поперёк горла калача, в игривой задумчивости сообщив, что ежели так сложится судьба, и для здравия душевного горемычного поэта потребуется близость телесная, то изменой сие считать не будет. Бенкендорф, откашлявшись, чуть не спросил, не решит ли она ещё и свечку над ними подержать, дабы убедиться в оздоровительной силе… соития, да побоялся - жена была ему под стать, и в упрямстве не уступала. Могла и вправду всё устроить и проверить. Шарль, видя его безмолвие, лишь сам себе кивнул некой мысли, и несколько минут в кабинете царила тишина, позволяя Дантесу спокойно утолить жажду - лекарь как раз советовал ему восполнять жидкостями недостаток крови. Допив, и аккуратно поставив чашку на блюдце, Шарль хмыкнул, дергая нервно уголком губ: - Быть может, если бы мне не довелось Вас видеть лично, и слышать так много хорошего, я бы и попытался завоевать его любовь, но… - он смотрит прямо, почти зло, почти яростно, но до боли честно и мудро завершая: - Сильнее и дольше, чем святых, люди любят только мёртвых. - Я не святой. - Для него - Вы даже больше, ангел, а не человек. Румянец медленно начинает переползать с шеи на скулы, но Шарль уже снова прикрывает глаза, выдыхая. - Так значит, Пушкин - мёртв… - сквозь зубы вырывается полный муки смешок. - И я - его убийца. - Вы не обязаны… - вскидывается Бенкендорф, но его встречает измученный, полный тоски оскал и два огонька в бездне запавших в усталой черноте глаз. - Вы не поминаете государя всуе. А коль речь о нём зашла, обязан я или не обязан - всё едино. Всё уже было решено, ещё до того, как мой приёмный отец переступил порог и уж точно - когда за него выкатился. К утру вся столица будет знать, кто погасил Солнце. Бенкендорф прикусывает щёку изнутри до крови. Ещё одна жертва уже с сотню раз проклятой им дуэли, причём, даже неизвестно, кому хуже: единожды мёртвому, или того, кого проклинать будут веками, хоть его вина и минимальна - лишь орудие в руках сильных мира сего. В этом у него нет власти. Больше нет. Разве что… - Два дня. - выдыхает он. - Больше не смогу. Ещё два дня Пушкина будут считать живым. Скажем, тяжелое ранение, остался жив чудом, но чудо долго не продлилось… Два дня. Казалось бы, такая малость - и так много, чтобы подготовиться к побегу из страны, успевшей стать домом, подарившей столько и счастья, и горя одновременно. Два дня, чтобы проститься. Император простит. Всё равно, самому Бенкендорфу нужно несколько дней на подготовку - раз уж на свадьбу Пушкина съезжались со всей губернии, на похороны сбегутся со всей страны. Мертвый поэт, пожалуй, в чём-то опаснее живого… Шарль изумлённо моргает, поднимая к нему глаза, а после начинает смеятся, миг спустя хватаясь за плечо, но смеха не обрывая. - И Вы говорите, что не ангел? А умершего воскресили, пусть и ненадолго, не каждый великомученик на такое чудотворство способен! - Воистину, если этот абсурд продолжиться ещё немного, впору канонизировать меня при жизни. - выдыхает Александр, слишком усталый, чтобы продолжать быть покорным слугой государя. Пусть - своеволие, но если слишком сильно тянуть за поводок, удушая, даже самый верный пёс может сорваться. А его собственный затягивали уж полгода как. - Мне жаль Вас, граф. - качая головой, продолжает Дантес, заставляя Бенкендорфа моргать. - Я уеду и постараюсь забыть всё, как страшный сон, искупая свою вину, а Вы… А Вам здесь жить, и наверняка найдутся те, кто захочет ещё больше своей вины перенести на Вас. Взгляд сам собой спустился на тёмные рукава мундира. В неверном свете камина казалось, словно шесть влажно поблескивала багровым от пропитавшей её крови. Бенкендорф сжал руки в кулаки, а затем опустил их, размыкая, ощущая, как всё туже смыкаются невидимые цепи на душе. - За меня не беспокойтесь. Мне не впервой отвечать за чужие смерти. Только впервые - за мнимую.***
Парой часов назад - Господа, вы, извиняюсь за прямоту, не иначе как ополоумели? - в который раз проходя мимо строя виноватых, зло чеканя шаг, вопросил Бенкендорф. Д’Аршиак попытался было раскрыть рот, чтобы оправдаться, да захрипел, поймав взгляд графа, тёмный, злой и страшный, точно у дьявола, вылезшего из пекла, которого невзначай, с испугу, облил святой водой диакон, вместо молитв обдав бранью, потянулся к булавке на галстуке, силясь ослабить ворот. Дантес побелел ещё сильнее, по цвету уже сравнявшись с кипенно-белыми саванами, и сам покойника сильно напоминал. Умнее всех поступил, а потому выглядел более-менее живым Данзас, оговорившись собственной раной, а потому сидящий, ещё на пороге чужого кабинета залпом допивший коньяк из бедренной фляги - по звукам там плескалось как минимум на две трети штофъя. Бенкендорф резко повернулся, заставляя иностранцев снова вздрогнуть, едва не отшатываясь, и начал свой ход в обратную сторону. - Коль вы ещё не в курсе, просвещаю: судить вас намеренно по уставу даже не Николая, не Екатерины, а Петра, что означает казнь для всех участников. - Это несправедливо! - всё же сорвался француз. - Это вне закона! Бенкендорф, точно коршун, тут же налетел на него, цедя сквозь зубы. - Вы уже поставили себя вне закона, решив поучаствовать в запрещённой смертоубийственной забаве! Так что же удивляет Вас в необходимости держать ответ за свои проступки своей же головой?! Граф оглядел офицера, щурясь, подошёл ещё на шаг, вкрадчиво, точно аспид, произнося: - Ни протокола, ни врача, ни попыток примирения… О, поверьте, подобную халатность от лица секунданта, стоит наказывать ещё строже: не просто повешеньем, ещё и резким, так, что шея просто ломается под грузом собственного тела, нет… Д’Аршиак как Вам, например, посажение на кол? Народ таким с Петра не баловали! Бывало, чтобы преступник больше мучался, кол делали тупым, но смазывали его топлёным свиным салом пополам с навозом, от чего казнимый каждой пядью своего живота ощущал, как тот скользит внутрь, а на запах нечистот и жира прилетали насекомые, проникали следом внутрь, превращая ещё живое, мучающееся от боли существо в своё жилище. О, или ещё одна, добрая, перенятая у османцев традиция - повешенье за ребро! Бенкендорф на секунду прервался, переводя дух, и продолжил, напевно, словно смакуя: - Сначала ваши руки крепко-накрепко свяжут за спиной, затем, для надёжности - выбьют из суставов, на всякий случай, а то ведь бывали умельцы, сбегали. Затем разденут донага, осмотрят, ощупают, точно телка на скотобойне, подбирая крюк. Иногда его калят на огне докрасна, и чтобы входил легче, и чтобы от крови не подохли сразу, а затем цепляют за несколько рёбер разом, наверняка. Бывало, те ломаются или просто выворачиваются - ложные оказываются, и тогда цепляют снова, но аккуратно, чтоб лёгкое не задеть, а затем, убедившись в надёжности, подвешивают на глаголе - специальном шесте, чтобы каждый видел, как тело, содрогаясь от боли, от бесплодных попыток выпутаться, само себя калечит. Эта долгая, мучительная казнь, где зачастую умирают не от боли, не от потери крови, а от жажды, потому что тело до последнего цепляется за жизнь. Так что, Оливье, вы хотели бы проверить её на себе? Д’Аршиак, уже расцарапавший в нервном припадке шею докрасна, что-то прохрипел, ничком падая под ноги Бенкендорфа. Тот, осмотрев его с брезгливым недоумением, цыкнул: - А ведь я ещё даже про колесование не упомянул… - вздохнув, он обратился к Дантесу и Данзасу. - Лекарь в соседних покоях. Пожалуйста, господа, уведите его сами, а то, боюсь, я его ненароком придушу. Данзас кивнул первым, одёрнул всё ещё оцепеневшего Дантеса и они, два калеки, как могли, потащили третьего, даже не подумав о том, чтобы просить помощи у слуг - и офицерская честь не позволила, и уж слишком красноречиво было читаемое с лица шефа жандармов их наказать со всей строгостью. Сам Бенкендорф, пройдя к столу, потянулся к графину, наливая из него воды в две стопки. Одну выпил сам, пытаясь хоть так усмирить бурю в душе, а вторую поднёс к дивану, протягивая и произнося: - А вы что скажете, Пушкин? Пушкин молчал. Молчал страшно, продолжая сохранять кукольную недвижимость. Если бы не тихое, поверхностное дыхание, Бенкендорф подумал бы, что его душа уже покинула тело, уверившись, что умирает, хотя пуля так цели и не достигла. Граф успел. И более того - попал, сбил чужой прицел, заставив руку Дантеса дёрнуться от боли, уводя выстрел в сторону. Он успел остановить дуэль. Но вот спасти Пушкина - нет. Вздохнув, Бенкендорф опустился на одно колено перед поэтом, мягко обхватил, сжимая бокал чужой рукой, своими, поднося к губам, причитая вполголоса: - Бедовая моя душа, я с Вами поседею всецело вскоре! Да пейте, пейте, горло от треволнений наверняка пересохло. Что только Вас на это безумство сподвигло? А ведь божился, сам себе обещал, честнее быть и строже, мудрее, не задавать таких вопросов Пушкину прямо! А то ведь тот и ответить может, да как ему потом с этим ответом жить?! Пушкин дёргается, губы распахивает, глотая воду жадно, и не менее голодно вскидывается, смотри в глаза, очами полыхая, шёпотом обжигая: - Вы. Бенкендорф чувствует тяжесть призрачных снежинок на ресницах и бремя обречённой чужой любви на своих плечах. Сердце тиски давят, знакомо и сурово. Снова? - Вы моя причина. - произносит Пушкин, а затем поджимает губы, придавая словам смысл: - Геккерн, кроме диплома, прислал упоминание одного не дошедших до Вас писем, где я… был особенно пылок и несдержан. Бенкендорф опускает веки, уточняя, хоть и осознаёт, что хорошего ждать не стоит. - Насколько именно? Даже сквозь ресницы видно, как нездоровая бледность сменяется густым, даже на смуглой коже заметным румянцем. Бенкендорфу скулить хочется - он столько лет был чужим цензером, он знает, что с русским языком Пушкин управляется мастерски, во всех его формах и видах, и особенно - в нецензурном и непристойном! А уж когда, в минуты душевной слабости, не иначе как Приапом одержимый, он начинал писать Бенкендорфу письма, хотя бы так силясь проявить свою любовь… Форму та приобретала от пристойности настолько же далёкую, как и девицы из борделей - от монашек, и с той же степенью разнузданности. Что в сочетании с несомненным талантом к слову смесь представляло адскую, и даже опасную для непривычного ума, вкладывая в оный мысли и образы, место которым только в Содоме. Или в лекарской лавке в качестве средства от мужского бессилия. На счастье, подобный любовный пыл овладевал Пушкиным редко, и тратить тот предпочитал его на супругу, а не на бумагу, иначе Бенкендорф, вынужденный вельми пристально изучать каждое послание своего поднадзорного, сгорел бы со стыда. А ещё… это всё объясняет: Геккерн охотился не за Пушкиным. Его главной добычей должен был стать сам Бенкендорф. Граф даже помыслить не может всю мощь скандала, что мог разгореться, если бы письма попали не в те руки - и он, и Пушкин были бы уничтожены обществом, не говоря уже об анафеме и наказании по закону. Пытались погасить свечу, а заодно чуть не подловили цепного пса. Граф и сам никогда не думал, что будет потворствовать подобному, но… Всему причиной его необъятная вина перед поэтом, словно бы он или Пушкин могли как-то повлиять на выбор сердца. - Я уже привык к тому, кем называют меня зубоскалы, но Вас… Позволить Вашему имени появиться в слухах, позволить этим тварям разрушить Вашу жизнь я не мог. Бенкендорф опускает голову, опираясь лбом в чужое колено и хрипло, на рыке, выдыхает сквозь зубы. На затылок, чуть помедлив, робко, едва-едва, ложится ладонь - небольшая, как и сам поэт, что ростом ниже даже собственной жены. Приглаживает сверкающие, уже больше соли, чем перца, пряди благоговейно и бережно. - А зачем Вы опять спасли меня? - слышится тихое, нежное, злостное. - Зачем? Разве всем не было бы лучше от моей смерти? Разве это не избавило бы от мучений и меня, и Вас? В голосе - слёзы, они же - в глазах, застыли каплями жидкого хрусталя. - Да как иначе можно-то?! - растерянно выдыхает Бенкендорф поднимая голову. - Разве мог я, видя, что готовится смертоубийство, позволить одному человеку умереть, а второму - стать убийцей? Пушкин кривится, одновременно гордо и обиженно, елеем мурлыча: - Конечно, нет, ангел мой! Вы слишком благородны для этого! И теперь, вместо того, чтобы увидеть смерть, которую я выбрал сам, будете смотреть, как меня, согласно воле императора, поведут на эшафот! Бенкендорф чувствует, как по затылку, вслед за рукой, следует могильная стужа, россыпью, точно камни драгоценные, рассыпая по хребту мурашки. - Не будет этого. - вставая медленно, ибо не верит после всей это скачки, всех тревог и ярости, пылавшей в нём, в собственное тело, шепчет граф. - Закон строг, но редко когда суд приговаривает к высшей мере. Я уверен, император Николай… - Он буквально сделал из меня комнатного мальчика на побегушках, позорище всего двора. - щерясь, процедил поэт. - Меня равное количество раз с тем, не жмут ли рога, спрашивали, чью постель я грел в этот раз! Неужто Вы думаете, что раз выдалась оказия от меня избавиться - он ей не воспользуется? И зажмурится хочется, от спора сердца и ума внутри себя. Сердце в висках молотом кричит, требует опровергнуть чужие слова, а разум… Разум все ниточки-обрывки, все обмолвки и осколки воедино, византийской смальтой собирает, беспощадно создавая отвратительный в своей малодушной жестокости, в извращённой сложности узор. Пушкин речь свою обрывает - Бенкендорф, прикрыв глаза, положил свою ладонь ему на плечо. Жест не приказа, но просьбы смолкнуть, дать хоть немного времени. Он выдыхает, произнося уверенно, но тихо. - Вы будете жить. Не для того я Вас спасал, чтобы самолично провожать к могиле. И Пушкин жмурится, кивая, склоняясь ещё горше, запуская под чужой чеканный шаг в буйные кудри пальцы. Он знает, что его ангел вновь спасёт его. Спасёт, потому что слишком чист душой, чтобы губить, вопреки всем заветам и предсказаниям. Спасёт, ибо видит в том свой долг, как офицера и человека, как настоящего хранителя метущейся, беспокойной души, что под его крылом. Но он не хочет, чтобы его спасали. Особенно если это возможно лишь обменяв одну жизнь на другую.***
Одной из немногочисленных привилегий, коей пользуется Бенкендорф регулярно, это возможность проходить к императору без доклада и прошений. Вот и сейчас, уточнив у слуг, где находится государь, он прошёл в сокровищницу - одну из комнат, что была отдана под многочисленную коллекцию владыки. Однако, в этот раз внимание императора сосредоточено на крохотной вещице - трепетно лежащем в ладони раскрытым медальоне с портретом. Бенкендорф, не сдержавшись, ахает - зрение, сегодня уже спавшее другому жизнь, не подводит и в этот раз: он различает и тёмные кудри, и нежные черты лица, и лёгкую косинку в тёплом взгляде, известную всему Петербургу, но лишь добавляющую своей владелице живости и обаяния. Не только различает, но и опознаёт. Разум, бессердечное чудовище, добавляет в свою мозаику последний, решающий, кровоточащий осколок. - Мой император, что же вы наделали… - поневоле, не веря ни увиденному, ни словам, тянет Бенкендорф подходя ближе. Николай улыбается, нарочно закрывая своё сокровище только когда тот оказывается вплотную, со злым торжеством, с мятежной гордостью произнося: - Вы были правы дядюшка: нет ничего, чего бы не сделало любящее сердце ради своей любви. Он знал. Знал, но ведать не желал, ещё в первый миг прочтя описание высокого офицера, лишь парой минут спустя от Гончаровой выходящего из дома Полетики. Он знал, когда Пушкин писал ему о неком покровителе барона - фигуре имеющей высочайшую власть, раз даже ему до неё добраться было сложно. Он знал, ещё когда император строго-настрого запретил давать ход делу о шантаже Пушкина, лично пообещав разобраться. Он знал. Но осознать не мог, не смел, не в силах был. Как? Как можно?! Оказалось - просто. И хочется самому заплакать, как ребёнку, горестно, но честно от собственного бессилия, от неумолимой преданности. И он предан, и его предали. Ладони государя ложатся на плечи могильными плитами. Николай улыбается, ласково, точно тигр в лицо своей добычи, зная, что та не сможет, не посмеет, ему противится: - Саш, ты не устал его ангелом-хранителем служить? Пушкин - уже мёртв, но… - наклоняется ближе, шепчет в душу змеем-искусителем: - Но лишь тебе решать, какой его погибель будет: полной чести и благородства, от чужой пули, оплакиваемым всей страной, оставляя за собой великое наследие, или всё тем же неблагонадёжным бунтарём, пошедшим против закона, сложившего голову на плахе, оставляя свою семью в бесчестии и нищете? Его устроит любая смерть - своего Николай уже добился, и с Европой не поссорившись, не смотря на её интриги, и в своей стране мир сохранив, и тропку к чужому сердцу проложив. Из чужих, выеденных падальщиками-злословцами костей, на чужой крови, скользкую, склизкую, топкую, но… Кто императору посмеет перечить? Десницы плечи стискивают когтями, пока рёбра под шёпотом суживаются, сердце сдавливая, подзуживая: - Ну же, дядюшка, ты же знатный партизан! Что тебе стоит от верной смерти укрыть одного человека? Покоя. Покоя душевного стоит, собственной чести, пусть о том никто не знать не будет, честности перед собой. Нет ему выбора. Да и какой может быть выбор между истиной и честью?! Если бы речь о нём шла, тут разговор иной, но… Но ведь не его, чужая жизнь на кону. Бенкендорф поджимает до белизны губы, склоняясь в глубоком поклоне, мертвенно произнося: - Полагаю, Вам, государь, стоит направить Арендта к Пушкиным, дабы он проследил за его ранением. Спасти не спасёт, но пару дней, на прощание и подготовку к проводам, выгодать должен. У Николая в глазах - извечная, вековая чернота, словно у чудовища с морских глубин, впервые за сотни лет насытившего свой бесконечный голод чужой кровью. Он по-дружески, ласково, точно верного пса, хлопает его по плечу. - И то верно. Вы же займётесь этим, граф? Бенкендорф лишь склоняется всё ниже, пряча лицо. О, да… Он сделает всё, что должно.***
- Он же даже не похож на меня. - немного плаксиво тянет Пушкин, смотря вслед уносимому всё дальше гробу. - Как они могли поверить? - Горе и боль никого не красят, Пушкин. - выдыхает Бенкендорф, опуская набухшие веки. За последнюю неделю, готовясь к похоронам, он спал лишь несколько раз, и то, не более пары часов, прося поэта его разбудить. Александру, конечно, хотелось, чтобы его любовь о себе заботился больше, но противится не смел, с болезненной нежностью любуясь тем, как хоть немного расслабляются в дрёме чужие строгие черты, как на глазах медленно, но верно выцветает всё больше прядей. - А уж смерть в муках и вовсе черты может исказить до неузнаваемости. Александр не знал, не спрашивал, чего стоило всё это, грандиознейший спектакль, который даже самых близких убедил в его гибели. Не знал, и знать не хотел, только чтобы всё поскорее закончилось, чтобы напряжение и надобность хоть ненадолго выпустили Бенкендорфа из чужих оков. Но это не могло не изумлять - величайший обман от самого честного человека, которого он знал. Губы пухлые тонкой ниточкой сходятся, пока он не произносит, совсем другим, полным муки тоном: - Я ведь… я ведь даже попрощаться с ними не смог. Бенкендорф, чуть ли не дремлющий стоя, приоткрывает один глаз: - Разве Вы не сделали этого, выезжая на дуэль, в письме? Да и что бы Вы им, Вы ей сказали? Что приняли ультиматум возжелавшего чужую супругу императора? Обеспечили своим обманом закрытие всех многочисленных долгов и заботу трона о семье? Променяли семейный очаг на безнадежный, но сладкий плен, безымянное, безликое томление у всех на виду под крылом и надзором самого опасного в городе, но самого любого сердцем человека?! Пушкин выдыхает вместе с паром смешок в воздух. - Вам не обидно всегда быть правым? - Безмерно. - звучит честный, но колкий ответ. - Только в мире нашем правильность - не всегда означает верность. - снова закрывая глаза, тянет Бенкендорф. Ему до сих пор стыдно смотреть на Пушкина, смотреть, зная, как всё было на самом деле. Может быть, когда-нибудь он расскажет ему, исповедуется, но не сейчас, когда гроб с чужим телом мнимого кумира рассекает толпу. Не сейчас, когда живой покойник смотрит на собственные похороны. Не сейчас, когда пепел от личных архивов до сих пор жжёт кончики пальцев. Если уж потомки и станут кого-то винить, то ни одного Дантеса, да и… пусть. Пусть обвиняют, пусть считают недалёким служакой, из собственной чопорности и скудоумия недосмотревшим за великим творцом, позволившим чужим интригам его сгубить. Всё это будет лишь домыслами, а правда… Правда в который раз оказалась никому не нужна. И умрёт она вместе с ним, с его памятью. Плеча тревожно и заботливо касается тепло - Пушкин заглядывает ему в лицо, следит, не стало ли дурно окончательно, и Бенкендорф, согнав сонную дымку, успокаивающе касается его ладони, накрывая своей. - Пойдёмте, Пушкин. Пора показать Вам наш дом… Пророк улыбается, подхватывая его под локоть и с удовольствием следует за своей погибелью в новую жизнь.