Белую розу срываю,
Красную розу дарю.
Желтую розу разлуки
Я под ногами топчу.
Верила, верила верю, верила, верила я
Но никогда не поверю, что ты разлюбишь меня.
Верила, верила, верю-Благовесть.
Деревья, что окружали засыпающую на ночном ветерке станцию, мерно покачивались на его мягких волнах, шуршали листьями, напевали ту заблудшую колыбельную Заступинска, что знали только местные. Тихую, успокаивающую, что наполняла даже легкие своей свежестью и размеренностью, которой не бывает в больших городах. Да в этом городке было все по-другому, не так, как в жизни Рябинина: тихо, ровно, словно жизнь в нем замерла на долгие столетия, но и цветет вслед за всей огромной страной. В ушах стучат колеса поезда, попадая в такт сердцу. Только они и смели нарушать спокойную ночь, плавающую на земле. Платон наблюдает за этой тишиной и восхищается. За два дня, что он провел в этом ненавистном, сперва, городе, он впервые за несколько лет вздохнул полной грудью. Безысходность от ситуации превратилась в то счастье, которое люди ищут целую жизнь и никак не могут найти. И всему виной она, что любуется на эту настоящую, живую жизнь, которую видит каждый день, в ресторанное окно, растворяется в этой красоте, потому что и была ей. Была всегда, но только Платон разглядел это поздно, возможно слишком поздно. Вера. Прекрасная, необычайной красоты и души человек, что заперт в этом вокзальном ресторане, только лишь по велению судьбы. В свете станционных фонарей светятся ее глаза: днем такие яркие и солнечные, а сейчас омраченные какой-то мыслью, глубокие, печальные, но такие же невероятно красивые. Сколько бы он отдал сейчас, чтобы просто обнять ее и не отпускать никогда. Чтобы не уезжать, бросить все и остаться здесь. И Рябинин не успевает подумать, как уже оказывается возле Веры. Руки так и тянутся к ее хрупким, женским плечам, таким осунувшимся в ночи, печальным, но застывают в паре миллиметров: в недосягаемых километрах, что остаются между ними той непереходимой границей предрассудков и тревоги. Ничего путного не выйдет? Так, кажется, она говорила? Но Платон не верит. Эти глупые предрассудки, что живут в ее голове, что жили в нем до этих замечательных дней, сейчас тонут в ночной тиши, в стуке колес поезда, кусают за застывшие ладони, вгрызаются до самых вен, чтобы было больнее. Но Рябинин готов терпеть. Терять ему нечего, все что можно, он уже потерял: жену, свободу, жизнь. Только за любовь он готов бороться, сгорать дотла, тонуть бесконечном омуте мыслей. За любовь к ней и ее любовь. — Сыграешь мне? — неожиданно рвет тишину Вера, обращая к Рябинину до бесконечности глубокие, красивые, грустные глаза. А в них океан бушует, рвется наружу, чтобы затопить распроклятый, несправедливый мир. — Сыграть? Что сыграть? — он готов играть даже несуществующую мелодию, лишь бы она сказала ее. Только лишь музыка спасет их от неминуемой гибели. — Давай ту, которую играл вчера…для меня, — не ее лице нет той веселой, солнечной, теплой улыбки, что исходила из самой души. В глазах только мольба не покидать ее здесь, совсем одну, но сказать этого она не может. Не привыкла просить. Привыкла быть сильной. Платон так и не решился обнять ее: слишком недосягаема, глубинна и невероятна. Коснешься-пропадет в ночных сумерках навсегда. Остается только играть, играть и играть. Играть ей всю жизнь, длиною в одну короткую ночь, надеяться на лучшее и утопать в музыке. И вот мгновение, чрез которое слышится противный, но уже такой привычный, скрип полов, перед глазами бело-черные языки пианино, приятным лунным светом мелькающие в глазах, словно неуловимые зайцы. Пальцы всего на секунду зависают над ними, словно вспоминают ноты, которые с кровью текут в его теле, которым так и не суждено выбиться на широкую сцену. Но стоило его серо-зеленым, вечно пустым глазам встретиться с яркими, живыми, но такими уставшими глазами Веры, Рябинин оживает, улыбается ей глазами, говорит льющейся мелодией. Печальной, бесконечно глубокой и громкой, словно душевный крик, но боящейся сказать мысли вслух. Ей остается только отзываться в клавишах инструмента, вскрикивая высокими аккордами и плача низкими. А Нефедова все так же, как вечером, глаз не сводит с его лица: запоминает каждую деталь такого нужного ей, близкого лица и понимает, что не готова отпустить. Не готова мириться с несправедливостью, что упала на плечи этого человека. Ах, если бы она могла что-то поменять! Но остается только растворяться в музыке, их музыке, продлевать последние совместные часы. Искры от билета, что она несколько часов назад отдала в белые, фарфоровые, в свете луны руки мужчины, жгли кончики пальцев до ожогов. И сколько бы Вера не старалась стряхнуть их-ничего. В ее пальцах они навечно, как напоминание о нем. Как боль, как любовь. Холодный, осколочный всплеск ветра толкает девушку в спину: как бы вторя ее потаенным, невозможным, по ее мнению, мыслям. Нефедова, не смея отводить глаза от чудесного, такого любимого лица, сокращает расстояние между ними. Пол, что так нагло прерывает чуткий, хрустальный взмах мелодии, тонет в ней, аккомпанируя Рябинину. Веру встречает нежный, серый взгляд, провожая себе за спину. Музыка, как мышь, крадётся за ней, обвивая хрупкие, на вид, пальцы, оставаясь клеймом из невидимых нот. Женские пальцы зарываются в светлые, в ночном свете пепельные волосы, невесомо разглаживают волосы, которые стараются виться. Вера удобно устраивает голову на плече Рябинина, сев на удобно подвернувшийся стул, и молиться всем, до кого можно достучаться, чтобы этот момент не уходил, так и застыл в промежутке времени. И, видимо, достучалась. Даже несмотря на то, что они в занесенной деревне, где гуляет только сумрак и тишина, что вокруг не стены родного вокзального ресторана, а ветхий домик, что гудит от холодного, зимнего ветра, что нет рядом пианино, говорящего мыслями Платона. Но главное быть рядом. Вера, так же как тогда, укладывает голову на его холодное, с мороза, плечо, гладит пальцами остриженные волосы и улыбается. Он все такой же суровый, с виду, москвич, потерявший паспорт, а она-провинциальная, привокзальная официантка с характером. Все еще впереди. Все пройдет: и печали, и радости прошлого, но это радует. — А сыграешь мне, как тогда? — улыбаясь, спрашивает Вера, утыкаясь носом в шею Платону. Мужчина только округляет серые, как графит, глаза, немым вопросом обжигая ей щеки. Но проходит мгновение, как на его серьезном лице появляется улыбка. Нефедова спрашивает не про сейчас, а про далекое будущее, что ждет, открывая прозрачные, мутные объятия.