Съесть. Пережить. Повторить.
5 мая 2025 г., 19:06
Сначала исчезла тень.
Это не было явным, не отозвалось внутри испугом, не стало тревожным звоном — просто в какой-то момент она, проходя мимо тумбы, поймала краем взгляда, что от её руки, вытянутой к выключателю, не ложится ни одного силуэта. Свет, такой же ровный, такой же глухой, как и всегда, продолжал литься с потолка, рассеиваться по идеально гладким поверхностям, отражаться от обоев, от хромированных ножек мебели — но не оставлял после себя ничего.
Не было теней. Ни под столом. Ни от кресла. Ни даже от её собственных ботинок, когда она смотрела вниз, словно пытаясь обнаружить своё положение в этой комнате хоть через это.
Кацуми не вздрогнула. Она слишком устала, чтобы реагировать резко. В ней уже не осталось той энергии, которая превращает непонимание в страх. Осталась только вялость, с которой организм встречает непереносимое: ещё одно, ещё немного, ну давай.
Она подняла руку, медленно, будто сквозь вязкий воздух, и смотрела, как её пальцы проходят под прямым лучом света, не преломляя его, не мешая ему, не оставляя за собой ни блика, ни тёмного отпечатка на стене. Только рука. Только свет. И между ними — никакой реакции.
Она моргнула. И ощутила, что в этой комнате теперь не только свет — всё начало жить по новым правилам. Ковёр под ногами — всё такой же мягкий, приглушённый, нейтрального цвета — больше не отвечал на вес шагов. Он не сопротивлялся, не пружинил. Как будто принимал её в себя, не задерживая, не осуждая, просто безразлично поглощая.
Кацуми стояла в центре, не двигаясь. Не потому что не могла. А потому что движение требовало подтверждения того, что оно вообще нужно. А внутри — будто бы что-то слегка сместилось. Не мысль. И не ощущение. Скорее — сама оптика присутствия. Она больше не чувствовала себя человеком, вошедшим в комнату. Не гостьей. Не магом на миссии. Скорее — участком пространства, которому просто позволено двигаться. Её шаги — не шаги. Её дыхание — не звук. Её тело — не фигура, а помеха. Всё в этой комнате больше не подчинялось её восприятию. И в то же время — всё, будто подстраивалось. Как если бы сама реальность, которая до этого сдерживалась и ждала, теперь решила проявить себя — не как враг, не как атака, а как переопределение порядка.
И тогда, в этой стерильной, замедленной, почти неживой симметрии, она вдруг поняла: что-то начало двигаться. Не извне. А внутри комнаты. Там, где всё должно было быть неподвижным. Где всё до сих пор было под контролем. Где каждая мелочь находилась там, где она её оставила. Что-то теперь — уже не там. И Кацуми, не зная, откуда это знание, не дыша, не мигая, сделала первый шаг — туда, где мир больше не будет вести себя правильно.
Воздух становился плотнее. Не в физическом смысле, не как жара или влажность, а в чём-то более неуловимом — будто сама комната насыщалась чем-то, от чего медленно начинало болеть за глазами, как от долгого чтения при плохом освещении. Пространство не приближалось, но будто сокращалось, и каждый шаг, который ещё час назад казался обычным, теперь требовал чуть большего усилия, как будто пол всё же сопротивлялся, но не поверхности — самой идее движения.
Кацуми чувствовала, как ослабевает сцепление между восприятием и реальностью: вот она делает шаг, а тело, прежде чем двинуться, замирает на долю секунды дольше, чем нужно, как если бы кто-то невидимый проверял — правда ли она хочет идти вперёд, точно ли туда. Звук её дыхания будто гас на полпути между грудной клеткой и слухом, шаги не возвращали привычного эха, даже пульс, отзывающийся в висках, словно сбился с внутреннего ритма и начал двигаться сам по себе, отдельно, отстранённо.
Вещи начинали вести себя… иначе. Не меняясь, не двигаясь, а словно замеряя её: она поворачивалась — и ощущение, что комод сдвинулся на сантиметр вбок, но стоило взглянуть — всё было на месте. Кресло, казалось, чуть приоткрылось к ней, как если бы оно, как живое, пыталось принять удобное положение для наблюдения. Даже бутылка воды на столе — до невозможного ровно стоящая — теперь будто склонялась чуть вперёд, словно наклон головы.
Кацуми не спрашивала себя, происходит ли это на самом деле. Такой вопрос требовал внутренней устойчивости, которой у неё не осталось. Всё, что происходило, она просто фиксировала, как врач, отмечающий симптомы, не пытаясь поставить диагноз, потому что знала: сама не поверит. И в какой-то момент она поняла — она больше не одна. Это не было вторжением. Не было шороха, резкой смены света, треска, звука, дыхания. Оно просто было — в другом конце комнаты, в воздухе, в стенах, в симметрии. Как будто комната перестала быть просто пространством и стала взглядом.
Она не повернулась сразу. Не от страха. От усталости. От ощущения, что, может быть, если стоять достаточно неподвижно, ничего не произойдёт. Что это ещё один сбой восприятия, галлюцинация, сон, заминка. Что достаточно не двигаться — и никто не двинется в ответ.
Но она знала, что кто-то уже смотрит. Не из угла. Не из темноты. А из самой структуры комнаты. Из её симметрии. Из угла между потолком и стеной, где щель чуть-чуть тоньше, чем должна быть. Из отражения, которого не было. Она медленно сделала шаг. И тишина дрогнула. Не звук. Не движение. Структура. Будто ткань мира, натянутая до предела, на долю секунды вспучилась изнутри.
И тогда она услышала. Не голос. Не зов. Ничего такого, что можно было бы повторить. Просто присутствие стало фактом. Она не была одна.
Она обернулась не рывком, не по инстинкту, и не потому что что-то заставило, а скорее по инерции, как человек, который больше не способен гадать, сомневаться, откладывать — всё в ней уже было готово к встрече, хотя и не знала с чем именно, просто знала, что это что-то здесь, и если не обернуться сейчас, оно обернётся само. Он не появился, не выскочил из тени и не возник вспышкой, скорее наоборот — будто бы медленно оформился из пространства, собравшись из изгибов комнаты, из искривлений углов, из густой неподвижности, которую раньше можно было принять за покой, хотя на самом деле она была ожиданием.
Он не был похож на человека — слишком вытянутое тело, словно составленное из неправильных пропорций; спина чуть прогнута, плечи словно не знали, как держать вес рук, и движения, если это можно было назвать движением, давались не мускулам, а самому воздуху, который реагировал на него заранее. В этом существе не было анатомии, понятной глазу: линии то исчезали, то возвращались, то перетекали одна в другую, и всё это казалось в равной степени и телом, и чем-то гораздо более гибким, чем материя.
И всё же он смотрел. Не просто был повернут в её сторону — смотрел, прямо, прицельно, медленно, как если бы за этой чужой, неестественной формой всё же существовало сознание, способное распознавать, сопоставлять, запоминать. В его взгляде не было звериной ненависти, не было той слепой жажды уничтожить, с которой она сталкивалась сотни раз, напротив — он смотрел так, как мог бы смотреть человек, увидевший кого-то, кого давно знал, но теперь не узнаёт сразу, и именно от этого в этом взгляде было что-то несчастное, сдержанное, будто бы его нельзя было разделить на злое или доброе.
Кацуми не могла пошевелиться — не из-за страха, а потому что в этом взгляде было слишком многое, что отозвалось в ней быстрее мысли: не воспоминанием, не чувствами, а тем, что живёт в теле, в мышцах, в коже, в том самом пространстве между рациональностью и рефлексом, которое никогда не ошибается. Её не пугала его форма, не пугало отсутствие черт лица, не пугало, что он казался склеенным из тишины и сбоя, — но пугал способ, каким он присутствовал. Пугало, как он стоял: не напряжённо, не в боевой стойке, но и не расслабленно, а именно как те, кто знает, что время на их стороне. Пугало, как он не приближался сразу. Как будто знал, что она всё равно не уйдёт.
И в этом напряжении, без движения, без звука, без магии — ей стало по-настоящему не по себе. Потому что в этой тишине она чувствовала не давление чужой воли, а знакомую паузу, ту самую, которая возникает между двумя людьми, прежде чем один задаст вопрос, на который нет хорошего ответа.
Он двинулся не рывком, не броском и даже не шагом — скорее, как тень, которой надоело стоять на месте, как волна, которая не собирается быть штормом, но всё равно начинает накатывать, потому что иначе она перестанет быть собой. Его движения не сопровождал ни звук, ни шорох, ни тяжесть — будто вес отсутствовал полностью, и каждый его сдвиг был не шагом, а реакцией пространства, которое само подсказывало, где он должен оказаться дальше. Ни резкости, ни демонстративной угрозы, ни всплеска энергии — наоборот, всё было до нелепости аккуратно, как если бы он приближался не к врагу, а к тому, кого давно искал.
Кацуми не двигалась, но тело внутри уже напряглось: не от страха, а от того, что всё было слишком точно — как будто бой ещё не начался, а ритм уже задан, будто он не атакует, а вступает в партию, которую она уже разучивала когда-то, где-то, и теперь внутри всё вспоминало движение, прежде чем она его осознала. Его шаг был не прямым, а чуть по дуге — тот самый обход, который всегда бесил в тренировках, тот самый, где ты не знаешь, где он окажется через секунду, потому что это не логика, это привычка. Он держал дистанцию — не критически близкую, но такую, где каждый удар может быть нанесён за полсекунды, и не приблизился вплотную, потому что не было нужды. Он уже знал, на какой дистанции ей будет хуже.
Кацуми чуть сместилась в сторону, но он — будто отражение, будто всегда на шаг ближе, чем хотелось — повторил её движение с той же самой скоростью, с тем же смещением, и в этот момент она почувствовала, что пространство между ними уже больше не принадлежит ей. Оно было им заранее занято. Как будто он его подготовил.
Это был не бой, это был повтор. Не сцена нападения. А сцена, разыгранная заново. И её тело знало это раньше неё. Руки напряглись, дыхание сбилось, и она почувствовала — впервые за всё время — как внутренне начинает отступать не из страха смерти, а потому что он двигался как тот, кто когда-то был рядом. Не на её стороне. Не против. Просто… рядом. Тогда.
И в следующую секунду он ударил. Не молнией, не вспышкой — мягко, как будто входя в бой не с намерением убить, а с точным, сдержанным движением, которое всё равно несло смерть. Оно бросилось на неё не как зверь, и не как тень, а как осколок чего-то слишком острого, чтобы его можно было удержать в реальности: без звука, без воздуха, без предупреждения — как если бы само пространство решило сократиться и обрушиться ей в грудную клетку. Она отпрянула назад мгновенно, не думая, не выбирая — мышцы сработали раньше разума, инстинкт вытолкнул её вбок, и уже в прыжке, скользя по ковру, она выдёргивает обе катаны одновременно, будто всё, что сдерживалось в ней последние недели, наконец получило форму. Одна — справа, вторая — слева, крестом, потом обе расходятся в сторону, и руки фиксируют хват, как будто клинки — это всё, что держит её в этом мире.
Удар срезает воздух там, где была её шея. Он проходит мимо — на сантиметр, не больше. И даже не удар, а вынос: чистое движение, рассчитанное на то, чтобы расчистить траекторию, не дать времени. Проклятие не ревёт, не врывается в неё — оно давит, как вес, как импульс, который нельзя остановить. Оно бьёт снова — снизу, по корпусу, по ногам, вбок, резко, экономно, как будто в его движении нет ничего лишнего, только цель и путь к ней.
Кацуми отвечает — не криком, не импульсом, не яростью, а точностью. Первый разворот — скользящий, она не уходит, а врастает в линию атаки, уводит плечо, чуть опускает бедро, левая катана ловит траекторию, правая идёт в ответ — не на поражение, а чтобы раскачать пространство, чтобы вернуть себе темп. Всё в ней работает слитно — позвоночник, дыхание, хват, баланс, всё отзывается в теле, как будто она снова дышит впервые за дни, и с каждым движением — выдыхает всё, что было зажато внутри.
Они сталкиваются несколько раз подряд — быстрая связка: атака, блок, поворот, шаг назад, разворот, перекрёстный удар. Она двигается не как боец, а как танцующая, но не в красоте — в злости, в том точном гневе, который больше не может оставаться внутри. Лезвия двигаются по воздуху, как если бы вычерчивали линии, по которым проклятие должно было исчезнуть. Оно не исчезает. Оно наращивает темп. Оно уже рядом.
Он бьёт в бок — коротко, на излом, почти под дых. Она успевает уйти, резко скручиваясь в сторону, и чувствует, как по рёбрам прокатывается удар — скользящий, но сильный, подсекающий. Её левая катана ловит вражеский срез, правая выныривает из-под неё, скользит в боковой удар, чуть не задевает, но снова мимо. Он слишком точен. Она слишком быстра. Всё пока на грани.
Он сближается. Не через шаги, не через рывок, а будто просто сокращая воздух между ними, его движения становятся глубже, удары точнее, давление плотнее, он давит не на корпус, а на саму способность держать равновесие. Она уходит вниз, скользит по полу, разворачивается, ловит лезвие правой, подсекает левую ногу катаной, резко поднимается, и уже рубит — наотмашь, сверху вниз, в расчёте, чтобы вырвать, срезать, ударить по суставу, не для осечки — для того, чтобы что-то сломалось.
Первый раз клинок входит — не полностью, но достаточно, чтобы почувствовать влажную отдачу под металлом. Резкий хруст — не кость, хрящ. Она не останавливается, даже не смотрит — продолжает движение, ведёт катану дальше, как будто волочит по его телу. Вторая — уже в другом направлении, по касательной, по верхней части руки, с зацепом, так, чтобы не отпустить, чтобы пустить кровь, не разрывом, а ровной, выверенной полосой.
Проклятие отшатывается. Он всё ещё атакует, но её техника становится яростнее. Катаны свистят в воздухе, с каждым ударом не стремясь попасть, а разрубить, разделить, уничтожить центр равновесия. Один срез — под рёбра, второй — по бедру, третий — вниз, вставляя металл в изгиб, в сочленение, где можно вырезать поддержку тела. Он поддаётся — не сразу, но плоть уже начинает срываться с каркаса, и под её ударами воздух наполняется тупым звуком ударов по мягкому, по скользкому, а пол начинает пропитываться брызгами крови — тёмной, густой, разбавленной проклятой энергией.
Она дышит тяжело. Катаны оставляют полосы в воздухе, в каждой — вес всей ненависти, всей усталости, всей ненужной нежности, которую она копила. И когда он двинулся на неё снова, чуть покачиваясь, но с тем же намерением — добить, сжать, пробить. Она чувствовала, как её дыхание срывается, как связки горят от напряжения, как руки дрожат не от усталости, а от желания наконец остановить — и тогда она резко отступила на полшага назад, опустила одну катану, подняла левую руку вперёд и скрестила пальцы в сплетении печати.
Движение было не плавным, а резким, как удар по воздуху. Перекрестье указательных и средних, сжимающее основание ладоней — жесткое, как защёлка, в которую она вбила команду. В этот миг она собрала волю, проклятую энергию, страх, ярость, боль, всё — и вытолкнула наружу.
— Проклятая техника: «Точка возврата», — сказала она.
Не громко, но слово резануло воздух, будто в нём появилась трещина.
И трещина появилась.
Вокруг цели вспучилось пространство — сначала тихо, потом со зловещим треском, как если бы внутри стены времени что-то пыталось развернуться вспять. Вокруг тела проклятия, словно затягивающаяся воронка, возникла сфера воздуха, искривлённого, пульсирующего, как если бы сама ткань реальности взбухла, свернулась в спираль, выламывая последовательность событий.
Пространство трескается. Вокруг его головы, его плеч, его рук — вздымается спиральная деформация, как будто ткань мира ломается в одном направлении, и всё, что он только что делал, начинает двигаться назад, разматываться, оттягиваться прочь. Он отбрасывается — не как тело, как воспоминание о действии, и снова оказывается там, где был десять секунд назад: без раны, в стойке.
Но это не спасение. Это — ловушка. Кацуми уже в движении. Прыжок — не вверх, а вниз, почти в подкат, и из-под себя она бьёт первой катаной по ногам, с разворотом, вдоль сухожилия. Звук — мясо, сжимающееся под лезвием. Вторая катана — поднимается выше, по траектории живота, вскрывая плоть, которая не успевает напрячься, словно разрезает мешок с грязной, живой жидкостью. Она не остаётся рядом — проходит сквозь, проскальзывает, и уже позади него, резко разворачивается, обе руки на клинках, и вжимает их крестом в спину.
Он издаёт звук — не крик, не боль, а резкое шипение из глубины, будто воздух вышибает из пустоты. Тело вздрагивает, но она не отпускает — катаны скользят вверх, рвут кожу, срывают структуру, в толчке, в напоре, до тех пор, пока он не отшатывается. Один шаг. Второй. Третий. Он падает на колено.
Кровь течёт из десятков ран, жирными каплями ложится на пол, и в этом багровом — отражение её дыхания, её безумия, её освобождения.
Он возвращается. На ту же точку, в ту же стойку. Без кровавых следов. Без сломанного движения. Но он не знает, что теперь всё иначе. Она уже видела этот кадр. Она уже выучила его ритм. И она не даст ему ещё раз войти в бой на своих условиях.
Она взрывается в движение — не рывком, а как выпущенная пружина, накатывается по полу, подгибает ногу, уходит в прыжок, рубит снизу вбок — катана впивается под рёбра, с резким сдвигом лезвия в сторону, чтобы разорвать опору изнутри. Проклятие не успевает среагировать: оно двигается так, как уже двигалось, и это его ошибка.
Она не ждёт. Лезвие выходит с мясом, с тягучей тёмной массой, которая брызжет ей на плечо. Она разворачивается, наносит второй удар по диагонали вверх — раскрывает корпус, вторая катана входит сбоку в шею, не насквозь, но глубоко, как раскалённый клин.
Он отшатывается. Слишком поздно. Теперь бой — не по правилам. Теперь — просто добить.
Она сближается. Толчок коленом в живот, он подгибается — она уже рядом, обе катаны перехватывает обратным хватом, уводит за спину, и в развороте втыкает одну ему под лопатку, вторая идёт чуть выше — в основание шеи, сбоку. Она не говорит ничего. Дышит. Только дышит. И давит. Медленно. До тех пор, пока его тело не теряет плотность.
Он исчезает не в крике, не во вспышке. Он просто рассеивается, будто выключается из реальности. Как будто его отозвали. Или он сделал то, что должен был — и этого было достаточно.
Кацуми остаётся стоять. Катаны в руках. Обе покрыты чёрно-багровой проклятой кровью, густой и вязкой. Пол вокруг — в пятнах, как поле хирургии, не битвы. Дышать трудно. Не потому что устала. Потому что всё ещё что-то остаётся. Потому что победа не дала разрядки. Потому что в воздухе нет облегчения. Только тишина, слишком точная. Словно кто-то смотрит. Словно это был экзамен. И кто-то, где-то, в другом конце мира — ставит галочку.
Она не сразу идёт к двери. Несколько секунд, или минут, она просто стоит посреди комнаты, где ещё недавно пространство разрывалось, воздух вибрировал, а плоть разлеталась под сталью, но теперь всё выглядит так, словно ничего не было. Ни звука. Ни остатка. Только тяжесть в руках — катаны, с которых всё ещё медленно капает, оставляя на полу неровные следы, будто что-то внутри неё продолжает вытекать наружу.
Она опускает клинки, не прячет, не вытирает — просто позволяет им повиснуть вдоль тела, как если бы вес стали теперь держал её в равновесии. Шаг. Ещё один. Она пересекает комнату, не избегая пятен, наоборот — наступает прямо в них, как будто утверждает себя в том, что только что произошло. С каждым шагом тяжесть не уходит — становится частью походки.
Дверь открывается легко. Замок не сопротивляется. Как будто всё, что было за ней, теперь не имеет значения.
Коридор встречает её тишиной. Белый, без теней. Пустой. Ни звука, ни людей, ни малейшего следа происходившего. И всё же, когда она выходит, пол под ногами покачивается, будто от шагов, которые ещё идут — где-то глубже.
Она идёт. Не спеша. Катаны всё ещё в руках. Пальцы — в крови. Спина — прямая. Но внутри — всё так же не собрано. И на какой-то миг ей кажется: на двери, из которой она вышла, нет номера.
Как будто 304 никогда не существовало. Как будто всё это было не местом, а отражением чего-то, что давно растёт внутри неё.
Сопровождающий стоял у двери у входа, не пытаясь подойти ближе, словно чувствовал — инстинктом или предупреждением — что всё, что должно было произойти, уже произошло, и его присутствие здесь теперь не более чем тень чьего-то позднего интереса, и когда замок щёлкнул, когда пол за дверью дрогнул под шагом, он замер, как замер бы человек, услышав шаги не знакомого, а того, кто вернулся с другой стороны.
Она вышла.
Без колебаний, без взгляда в сторону, без стремления как-то обозначить момент, просто пересекла проём — как будто всё, что было там, в номере, больше не нуждалось в двери, чтобы быть отделённым от остального мира. Катаны висели в её руках с той же тяжестью, с какой до этого держались мысли в голове, кровь высыхала на рукавах и пальцах, но она не пыталась скрыть её, не пыталась очиститься — как если бы всё это стало равнозначным коже, как если бы она теперь не отделялась от того, что с ней происходило, а просто включила это в свою походку.
Она шла медленно, но не из усталости, не из боли — скорее потому, что спешить стало бессмысленно, потому что сама её поступь теперь говорила за неё. И он, смотрящий ей вслед, уже знал: она не скажет ничего, не отчитается, не даст возможности задать вопрос — не потому что не хочет, а потому что не осталось слов, способных вместить то, что в ней тогда было.
Она прошла мимо — и в этом молчании, в этом тяжёлом, точном, уверенном движении, не было победы, не было поражения, не было смысла — только факт выживания, упрямый, тихий, как доказательство, которое не нуждается в объяснении.
И с каждым шагом она уносила с собой не просто воспоминание, а часть пространства, из которого только что вышла, как будто всё ещё продолжала нести на себе ту комнату, ту тишину, тот бой — слой за слоем, без намерения избавиться.
Она не планировала идти есть. Желание не возникло внезапно, как животный голод, и не пришло логично, как мысль о том, что надо бы восстановить силы. Скорее, оно было частью того инерционного движения, в которое перешло её тело сразу после боя — не думая, не выбирая, просто двигаясь по прямой, потому что стоять было невыносимо, а возвращаться — тем более.
Она оказалась в закусочной, где лампы светили ровно, без мерцания, где воздух был неподвижен, как в музее, и где человек за кассой даже не вздрогнул, увидев, как к нему приближается кто-то весь в крови, с затекшими пальцами и взглядом, в котором не осталось ничего — ни гнева, ни запроса, ни угрозы. Только тишина. Только истощение, обёрнутое в механику.
Она заказала бургер — без фантазии, без капризов, просто ткнув в первый попавшийся пункт меню, потому что в этот момент всё, что имело значение, — это тёплая, тяжёлая вещь, которую можно взять в руки и разжевать достаточно долго, чтобы не думать, не вспоминать, не просчитывать.
Села за стол. Не снимая пальто. Не глядя по сторонам. Не замечая, как клейкая кровь на запястьях прилипает к пластику подлокотников. Села, как будто села не от усталости, а чтобы заякориться — чтобы не исчезнуть окончательно, чтобы сказать себе: «Я всё ещё здесь, даже если не знаю зачем».
Первые укусы шли в пустоту. Вкус, текстура, температура — всё было одинаково, всё ощущалось как пережёвывание реальности, в которой ни один элемент не имел смысла. Но с третьим укусом тело будто вспомнило, что такое голод, притуплённый тревогой, и отпустило чуть-чуть. Не боль, не мысли — только мышцы челюсти. И этого оказалось достаточно, чтобы всё внутри слегка сместилось.
Она откинулась на спинку сиденья. Сделала глоток газировки — не потому что хотелось, а потому что так полагается. Смотрела в окно, где отражение её лица казалось чужим: засвеченное, уставшее, запёкшееся. И в какой-то момент между укусами, между последними хрустами салата и хлеба, между прилипшей к языку усталостью — мысль пришла, тихо, как приказ:
«Надо брать себя в руки.»
Без эмоции. Без вдохновения. Просто как запись в списке дел. Видения — не мираж. Комната — не случайность. И если всё это не прекратилось после боя, значит, оно не хочет исчезнуть. Значит, его надо вытаскивать наружу — по кускам, по дням, по памяти.
Она доедает. Не быстро. Каждый укус — как ещё один шаг по бетонной лестнице: без цели наверху, но с невозможностью повернуть назад. Последний кусок. Медленный вдох. Пустой стакан.
И, откинувшись на стуле, глядя в мутное стекло, где город был смазан каплями вечернего света, она сжимает салфетку в руке, выдыхает — и едва заметно, почти без интонации, но вслух произносит:
— Чертовщина, блядь. Ну ладно. Погнали.
Потому что другого варианта всё равно нет.