Объятое кровью сердце
Залита слезами душа.
Творец — оболочка лишь, тельце
Муза испьёт всех до дна.
~{•}~
Лизонька, пухленькая, розовощёкая, очаровательная женщина невысокого роста на мелком каблучке, осторожно устраивает серебряный изящный поднос с чашками чая на деревянный столик, кланяется вежливо и спешит удалиться, дабы не мешать молодым господам отдыхать. Николай Гоголь, любивший Лизоньку до глубины души, как вторую мать, как заботливую нянечку, которую нанимали на работу в поместье ещё почившие родители, и головы не поднимает, не обращает никакого внимания, ловко пробегаясь проворными пальцами по гладким прохладным клавишам, выкрашенным в белый и чёрный. Фёдор Достоевский, сидящий рядом на услужливо подставленном стуле, в свою очередь не одаряет уходящую женщину ни одним взглядом, даже мельком: он целиком и полностью прикован к ровному изгибу чужой спины, совершенной осанке, элегантной фигуре. И уши его впитывают музыку, ноты, летящие по воздуху, точно пёрышки из взбитой подушки. — Новая композиция? — любопытствует Достоевский, когда мелодия обрывается, а Николай поднимается на ноги, распахнув ранее закрытые пушистые веки, белоснежные, как и его волосы, будто на те просыпали сахарную пудру. — Композиция? — собеседник неожиданно рассыпается в звонком смехе, несдержанном, напоминающем золотистые колокольчики над дверью книжной лавки. Смех Гоголя всегда был для него ещё одной великолепной мелодией, кою Достоевский мог бы слушать часами. Пускай и причина внезапного веселья остаётся для него в данном случае загадкой. — Будет вам, Фёдор Михайлович. Кощунство называть этот сырой набросок композицией, тем паче такому гениальному человеку, как вы. — Ради Бога, хоть вы не называйте меня подобным образом. И ваши композиции отнюдь не сырые, просто не для каждого. Вашу музыку нужно не слышать — в неё стоит вслушиваться. Уметь понимать, анализировать. Гоголь улыбается, ничего не говоря в ответ, и опускается на соседний стул, тихо скрипнувший под весом мужчины. По столу, в паре сантиметров от подноса, разворачиваются множественные исписанные листы. К ним-то теперь и возвращается Фёдор, пришедший в гоголевский дом вдохновения ради. — О, вот и чай! Неужто Лизонька заходила, а я не заметил? — восклицает Гоголь с оттенком удивления, после чего хватается за чашку с ароматным чаем, едва-едва припадая губами к краю. — Вероятно. Боюсь, точно сказать я не могу. Мой взор был прикован исключительно к вам. Во время игры от вас отвлекаться — преступление. Малая откровенность, крупица среди всего вороха чувств, таящихся в закромах всего существа, но та, что им позволена. Николай голову чуть набок склоняет, сверкая озорными разноцветными глазами, чтобы не дать уловить предательски дрогнувшие уста. — Я считаю, что нет ничего привлекательнее свободы. В первую очередь, разумеется, души. Знаете, как говорят: в искусстве свобода. — Искусство ещё нужно создать, — отвечает спокойно Достоевский, сдвинув тёмные тонкие брови к переносице от сосредоточенности, и перебирает пальцами шероховатые листы с выведенными аккуратным, каллиграфическим, несколько резким и угловатым почерком ноты. Гоголь вздыхает, не снимая с лица, застывшего, словно у фарфоровой куклы, обезоруживающую снисходительную улыбку. — Ох, мой милый друг, вы как всегда безгранично правы.{•}
Крупные капли дождя разбиваются о тёмную мелкую плитку, устеленную прямиком к известному в городе заведению, доступному для людей не бедных. Единственное пристойное, приличное, где им обоим вполне комфортно и спокойно, в окружении особ серьёзных, понимающих, воспитанных, в окружении света, мягкого и желтоватого, и со вкусом подобранного пастельного интерьера. Гоголь оглядывается на посеревшую улицу, на густые тучи, угрожающе нависшие в небе, и с облегчением отмечает, что успел проскочить под козырёк и не промокнуть. Память добродетельно подбрасывает картину висящего на крючке в коридоре зонта, там, соответственно, и оставленного. Николай заходит в здание, позволяя приятному расслабляющему теплу окутать окоченевшее от осенних ветров тело, и сразу натыкается глазами на Фёдора, одиноко сидящего в углу за квадратным столом около внушительного окна, украшенного аккуратными цветочными горшками. Фёдора задумчивого, заправившего смольные прямые локоны за ухо, бесцельно рассматривающего виды за стеклом, по коему стекают дождевые капли, соединяясь в дорожки. Гоголь рассматривает острые его выпирающие скулы, слегка впалые щёки с природной худобой и бледностью, костлявые утончённые пальцы, сцепленные в слабый замок. Ступает немного ближе, впиваясь взглядом столь пристально, что замечает спавшую на молочную кожу чёрную ресницу. Собственные губы непроизвольно расходятся в лёгкой улыбке. И такая всепоглощающая, абсолютно непозволительная в их положении нежность разливается в грудине, что Гоголю становится дурно. Он задыхается, ощущая себя донельзя неподходящим и тесным сосудом для подобных эмоций, так и желающих вырваться наружу. Он застывает каменной статуей на месте, стоит Фёдору повернуть голову и встретиться с ним взором, загоревшимся чем-то ярким, быть может, не менее запретным. — Не попали под дождь? — спрашивает сразу Фёдор, без приветствия и фамильярностей, необходимых в культурном обществе. Кажется, это действительно его волнует. Гоголь посмеивается с небывалой мягкостью от очаровательной фривольности, усаживаясь на стул рядом. — Нет, не беспокойтесь, милейший. Успел в последний момент. — Отрадно слышать. Я не брал ничего, всё вас дожидался. Чего-нибудь хотите? — Не отказался бы выпить чаю, — кивает Николай, не отрывая повышенное внимание от Фёдора. — Конечно. Я был бы рад, если бы... Кхм, вы позволили угостить, — он вновь заводит не успевшую выпасть прядь за ухо, поправляя блестяще закреплённый однотонный галстук. Появившееся изумление в мгновение ока сменяется неясным обволакивающим благоговением, заполняющим лёгкие вместо кислорода. Николай улыбается чуть шире и согласно мычит, перебирая пальцы на своих коленях под столом. В последнее время у Фёдора бесчисленное количество всевозможных дел и обязанностей, из-за чего подобные встречи теперь — сущая редкость, ценнее любой драгоценности, выставленной на элитном аукционе. Рассеивающаяся тоска, ноющей тяжестью осевшая в сердце, наконец отступает, освещая дни Гоголя личными особыми солнечными лучами посреди дождливой хмурой осени. В ранние годы, когда трава казалась зеленее, выпечка куда вкуснее, а музыка и искусство открытиями новыми, у них, естественно, находилось несравнимо больше времени друг на друга. По правде, Коля с Федей были неразлучны практически с того самого момента, как Михаил Андреевич и Мария Фёдоровна усыновили несчастного отощалого мальчика. — С нашей последней встречи минуло немало дней и ночей. Как вы проводили досуг? — Достоевский заинтересовано хмыкает, благодарно кивая подошедшему мужчине в кремовом фартучке, что принёс им чашки с чаем и кусочек шоколадного торта. — Ничего, что могло бы удовлетворить вашу любознательность, у меня нет. Что может быть занимательного в управлении семейным делом и поместьем? — Гоголь улыбается беззаботно, словно то нисколько его не волнует, и вдруг замечает небольшое фарфоровое блюдце с десертом. — Это шоколад? С чего бы? Вы ведь не любите сладкое. — Зато любите вы. Ежели мне не изменяет память. Фёдор сдержанно усмехается уголком рта — и Гоголь уже, лишь от этого, рассыпается пеплом, чувствуя, как бьётся сердце загнанной в клетке птицей, а уши под покровом белоснежных пушистых волос предательски румянятся. Он выпрямляется, случайно касаясь своим коленом чужого под столом, посему едва набранная уверенность вновь падает на самое дно. Однако Достоевский не спешит ногу убирать иль менять положение, так что Николай только тихо благодарит за любезность и запивает приятное покалывающее волнение ароматным чаем. — Что насчёт вашей музыки? Фёдор звучит до боли искренне, и прекрасное расположение духа, хрупкая особая атмосфера между ними испаряется, выжженная данными словами. Гоголь и сам на миг чувствует себя выжженной потемневшей травой. — Глупости, — коротко отнекивается, дёрнув плечом. — Твоя музыка никогда не была глупостью, — тут же возражает Достоевский, в ровном расслабленном тоне возникают нотки откровенного протеста. Одно несчастное слово Гоголя явно вызвало у него эмоцию, реакцию, коль всегда предельно ответственный и рассудительный Фёдор даже забыл про вежливое обращение на людях. — Я жажду услышать, как только что-то будет готово. Уж для тебя... Кхм, для вас, прошу прощения, в моём графике найдётся время. Николай, пожалуйста. Гоголь не хочет соглашаться, однако соглашается, ибо не способен противостоять просьбам Фёдора, его глубоким внимательным глазам, и тем более тому, как он произносит простое имя, с непозволительной теплотой, будто читает с придыханием стих любимого поэта. Это выше его сил. — Приношу глубочайшие извинения, что прерываю вашу беседу. Вы же Фёдор Михайлович Достоевский, господин? Я была на вечере, где вы играли. К сожалению, не удалось сказать вам тогда, что ваша игра восхитительна, — только подошедшая улыбчивая женщина поправляет волнистую длинную прядь тёмных волос, выпущенную из строгого тугого пучка на затылке. Вместе с ней величественно пристраиваются остальные леди, по-видимому, её спутницы, собеседницы. По осанке, чуть приподнятому в превосходстве подбородку, драгоценным камням на утончённых шеях становится ясно, что дамы далеко не простые. Знакомые, причём для них обоих, но у Гоголя всегда была не очень хорошая память на имена. К тому же, на те, к которым он не испытывает ни малейшего интереса. Фёдор натягивает холодную картинную улыбку, снова прочно сцепив пальцы в замок на столе. — Благодарю. Мне лестно слышать вашу неоценимую похвалу. — Что вы, наверняка это меньшее, что вам преподносили. Ваши способности у всех на устах в последнее время, Фёдор Михайлович. Слышала, вас позвали также сыграть на мероприятии уважаемого профессора Гончарова? — Да-да, до меня тоже доходили подобные вести! Честь-то какая, наверняка ваша приёмная матушка вами чрезвычайно гордится. К их столу подходит ещё несколько людей, доселе, очевидно, стесняющихся первыми приблизиться к восходящему потрясающему таланту, и Гоголь вновь растворяется в тени, отбрасываемой уверенной фигурой Достоевского. Поистине гениальный композитор своего времени, способный искусством разрывать души на части, присваивать себе, купаться в обронённых горьких солёных слезах. Они вместе с самого юношества болеют музыкой, однако Гоголь лишь ударяется в бездарные безобразные потуги, покамест Фёдор сияет за пианино, собирая всё больше хвалебных слов, восторженных взглядов и пополняя коллекцию их людских душ. Николай стискивает сухие обветренные губы, сжимаясь пальцами на собственной штанине, и жгучее, едкое, мерзкое стекает у него между рёбер, вытесняя лишь недавно вспыхнувшую нежность. Червоточина омрачает её, то светлое и ласковое, то мягкое до безумия чувство, что загорается в каждой клеточке бренного тела при виде Фёдора. Многие месяцы Гоголь пытался от отвратного воплощения избавиться, но здесь только вырезать — с мясом, кровью, плотью и кожей. Оно засело глубоко внутри, обрастая вокруг горячо бьющегося сердца. Николай Гоголь — известный исключительно как друг того самого Фёдора Достоевского. Друг, из раза в раз вынужденный наблюдать со стороны, как вокруг Фёдора скапливается полноценная компания, как все восхваляют непревзойдённые способности и ошеломительные успехи, как сладко воркуют ему прямо на ухо. Сидеть в тени и изредка вежливо улыбаться на скупые приветствия, продиктованные правилами этикета. И есть ли в нём какой-то смысл? Зачем следовать этикету, коль нет в том ни капли искренности? В этом заключается прославленное воспитание аристократов — в привычке лебезить перед господами, маскировать пренебрежение улыбками и лживыми, уродливыми, ничего не значащими словами? Раз так, то Николай определённо истинный аристократ. Ведь он врёт даже самому близкому и дорогому человеку. Скрывается, безбожно лжёт, когда одаривает комплиментами, поздравлениями, настойчиво пряча всю гниль, кипящую внутри, точно жирное масло, скользящее на языке и губах. — Мне жаль, — вздыхает Достоевский и безнадёжно качает головой, выходя вместе с Гоголем на улицу, наконец избавившись от вечно крутящегося народа. — Нет-нет, не говорите так. Здесь нет вашей вины, — Николай издаёт негромкий смешок, двигаясь по аллее прогулочным шагом. В воздухе витает запах мокрого асфальта после недавнего мелкого дождика. Скоро наново пойдёт, судя по тучам, настойчиво сгущающимся над их макушками. — И тем не менее. Меня не приводит в восторг то, что наше время друг для друга так безобразно отняли на ересь, — раздражённо ворчит Достоевский, стараясь контролировать эмоции и не поддаваться внутреннему недовольству. Говорит так, словно всеобщее признание для него не имеет никакого смысла и ничего не несёт. Гоголь чувствует скапливающийся в глотке тугой ком, кой приходится незаметно проглотить, как и приходится прикусить язык, внутреннюю сторону щеки. Во рту расцветает свинцовый жёсткий привкус крови. Возможно, он никогда не поймёт этого, ибо он — несчастный бездарный обыватель, в отличии от гения. Порой Николай не понимает, каким образом Фёдор всё ещё находит его занимательным, тянется к нему, не обрывает связь, изначально обречённую, — он, Фёдор, лучше него во всём. Николай болеет музыкой, в то время как музыка болеет Фёдором. И Гоголь не может ту винить, ведь огромная часть собственной души и сама болеет, ноет, плачет по этому мужчине. — Вы же придёте на вечер профессора? Послушаете моё выступление? — Я бы с удовольствием, однако приглашения не получил. Гоголь пожимает плечами, будто его это совершенно не волнует, а Достоевский опускает взгляд на носки своих лакированных туфель. Размышляет недолго, вспыхнув огнём восковой свечи. — Я запрошу и для вас место. Как для моего драгоценного гостя, — парирует Достоевский, сверкнув победоносно глазами. Губы трогает вдохновлённая полуулыбка, такая редкая, такая манящая, такая для него, что Николай по-прежнему, спустя многие годы не способен от неё отвлечься. — Не вынуждайте меня просить, Николай Васильевич. Фёдору нет надобности его просить — Николай не сможет перед ним устоять, даже если по какой-то необъяснимой причине очень возжелает. Покамест нормальные люди дышат кислородом, воздухом, Гоголь наполняет лёгкие Фёдором и музыкой. И покуда может он с чистой душой вдыхать их и вливать себе в вены вместе с кровью, то будет он жить.{•}
Все взгляды направлены исключительно на него. Увлечённо беседовавшие доселе дамы прикрывают подбородки ладонями в бархатных перчатках, изумлённо хлопая веками. Обсуждающие дела важные, рабочие, мужчины поворачивают головы и неминуемо прерываются. Даже любящий хвастать собственными достижениями профессор Гончаров затихает, с приоткрытыми устами глядя на музыканта, сидящего за чёрным блестящим пианино. Тёмный фрак подчёркивает изящную худосочную фигуру. Освещённый громоздкими люстрами зал заливает не музыка — настоящее искусство. Вместе с нажатием клавиш, с каждой произведённой нотой Достоевский отрезает кусочек своей плоти, поливает выкрашенное в белоснежный дерево алыми каплями крови, вырывает кости и вместе с болезненным хрустом порхают его длинные пальцы над верным инструментом. Достоевский сбрасывает оковы, избавляется от всего человеческого и непременно умирает, прежде чем с мелодией возродиться вновь, отрастить заново органы и кости. Идеально ровный позвоночник — смычок, чётко играющий на струнах чужих коллекционных душ. Фёдор Достоевский — маэстро. Во время игры он не человек, а истинное божество, снизошедшее на рыхлую землю к простым смертным, того абсолютно не заслужившим. Настолько разрушающий, насколько же и прекрасный. До такой степени, что смотреть на него с примесью яда на языке — худший грех из всех возможных. Полагать, что добиться чего-то подобного реально, не будучи Фёдором, равносильно тому, чтобы привязать к шее тяжёлый камень на тугой верёвке и броситься в холодную реку с надеждой выплыть наверх самостоятельно. И Гоголь вновь стоит за гранью его невероятного свечения, лишь наблюдая со стороны. Жалкий, не умеющий даже чувствовать и желать без гнили. Быть может, именно поэтому Гоголь так безобразен, так неумел — чтобы создавать искусство, настоящее, неподдельное, требуется душа, что не омрачена гнусным и мерзким, душа, кою искусство примет безоговорочно. Рот растягивается в привычной искусственной улыбке, такой же, как и он сам. Ежели не может со всей чистотой намерений оставаться подле Фёдора и, сколько не старайся, не может приблизиться к нему в музыке, то достоин ли касаться низменными греховными пальцами излюбленных гладких клавиш и костлявых бледных рук? — Великолепно! — Волшебно! — Вы невероятны! — Маэстро! Отовсюду льются бесконечные благодарности и восторженные крики, а Фёдор всё взглядом выискивает того единственного, ради кого так выкладывался и так искусно играл. Того, ради кого с каждым разом разрывал сердце и тело, кто становился главным незаменимым источником вдохновения. И сегодня как минимум эту часть своих чувств Достоевский хочет раскрыть, озвучить, продемонстрировать общественности, прикрываясь очередным аргументом про крепкую давнюю дружбу, когда на деле Николай — его муза, его воздух, его кровь, бегущая по венам и заполняющая весь организм. Гости на вечере стекаются к нему всё больше, говорят наперебой, забывая про манеры, выкрикивают разнообразие похвалы, и собственная кровь, настойчиво стучащая в ушах, заглушает все окружающие звуки. Ему нужен Николай, а его увлекают в какую-то совершенно бессмысленную беседу, к которой он не питает ни крупицы любопытства. Ему нужен Николай, а его отвлекает профессор, с присущей ему надменностью рассказывая про незабываемый успех мероприятия. То не успело пройти, и Достоевского уже зовут выступать на следующее. Ни на чьи просьбы он не соглашается, только отмахивается да обещает обсудить позже. — Я хочу познакомить вас с моим дорогим другом, если позволите, — улыбается уголками губ Фёдор, окидывая взглядом уважаемых людей вокруг себя. — Николай Гоголь, может, знаете? Он очень помогает мне в написании композиций, во многом выступает моим источником вдохновения. И сам, к слову, музыку пишет, что даже я могу оценить, как чрезвычайно необычную и первоклассную. — В самом деле? Не терпится, не терпится! Достоевский выполняет главную поставленную цель: хоть ненадолго избавиться от посторонних и желательно без травм маневрировать между гостями вечера. И мысль, страшная, тревожная, пробирающая до мурашек, оседающая вкусом желчи и тошноты во рту, выстреливает в голове, точно пуля, через висок прошедшая. Николая нет. Николая здесь нет. Но он был, точно был, Фёдор видел, встречался с этими разноцветными глазами и подбадривающим подмигиванием. Плохое, гнетущее предчувствие терзает его не хуже острых когтей стервятников, из-за чего Достоевский мигом придумывает оправдание и с завидным упрямством вырывается из лап едва ли не обезумевших от его музыки господ. Николай часто скрывал личные вещи, ничего лишнего не выдавая, и вдруг ему стало нехорошо? Вдруг приболел, ушёл и ничего не сказал, чтобы не портить вечер? Он мог, Достоевский прекрасно знает. Липкое волнение обхватывает тисками всё тело, связывает кандалами запястья, и Фёдор быстрым шагом направляется к дому своей давней музы, не обращая внимания на осенний ночной холод. Шаги по выложенной плитке в темноте и тишине отбиваются эхом, а Достоевскому мерещится обратный отсчёт в виде ударов колокола, не предвещающий ничего доброго. В конце концов, дверь ему открывает Лизонька, спрятавшая рыжие кудрявые волосы под чепчиком для сна. Протирает опухшие глаза, недоумённо уставившись на незванного визитёра. — Ой, Фёдор Михайлович, чего вы так поздно? Забыли что? Николай Васильевич у себя, спит уже давно, — сообщает Лизонька, запинаясь и едва ворочая языком спросонья. — Я бы не был в том так уверен, — качает головой Достоевский, стараясь не выдавать нарастающие эмоции. — Николай сказал мне, что ему стало нехорошо, потому домой и ушёл. Я проверить пожаловал, как только освободился. Лживая информация, придуманная на ходу, действует отрезвляющим образом — Лизонька хлопает себя ладонями по пухлым румяным щекам, обеспокоенно закрывая за Фёдором дверь. — Тогда проходите скорее! Я пока на кухню схожу, заварю чая горячего с мёдом. Фёдор Михайлович, вы такой чудесный друг. «Друг» — ножом по встревоженному сердцу, но не до того ему сейчас, не до того. Широкие ступени скрипят под скоростными тяжёлыми шагами, все тщательно заученные правила приличия мигом вылетают из головы. Достоевский нетерпеливо стучит в дверь спальни и, не получив никакого ответа, не уловив ни единого звука, беспардонно врывается внутрь. Он лежит на кровати, на бордовых атласных простынях, переливающихся тканью под лунным светом, попадающем из окна. В своём великолепном статном костюме, подчёркивающем все достоинства стройной фигуры, в кремовой рубашке и галстуке-боло, сверкающем драгоценным камнем на груди. Словно спит, просто очень крепко. И на долю секунды Достоевский испытывает немыслимое облегчение, и, подойдя ближе, тут же падает с обрыва, в саму пучину отчаяния и ударившей по нему боли. Создаётся впечатление, что полететь со скалы на острые камни не так болезненно, как застать подобную картину. Белоснежные шелковистые локоны, растрёпанные, распущенные, разметались по постели. По бледному запястью с закатанной рубашкой и снятым пиджаком бегут багровые тёмные дорожки крови, стекающие на простынь. Одна рука напоминает молочный холст, залитый алой краской, ненароком художником опрокинутой; вторая же придерживает в ослабевших пальцах лезвие, металлический сплав коего выделяет полоску лунного света. Фёдор не может пошевелиться и страстно жаждет, чтобы это оказался ужасающий кошмар, что вот-вот закончится. Однако это не кошмар, это жизнь. Жизнь, утекающая сквозь его пальцы. Достоевский не всхлипывает, не разражается неистовыми рыданиями, не говорит ни слова — способна ли на это душа, полностью пустующая, по щелчку пальцев навсегда этот мир покинувшая? То неозвученное, сокровенное, совершенно особенное, что теплилось у него внутри, неожиданно начинает отмирать, разлагаться, заполняя органы едкой гнилью. Утекает из дёсен не слюна — яд под громким названием «отчаяние», раздирающий глотку. Какой смысл в целой коллекции из множества чужих душ, когда не удалось сберечь и приголубить одну-единственную, имеющую значение? Фёдор не осознаёт этого, — он вообще не может сейчас думать ни о чём, мысли безвозвратно сгинули, черепная коробка отчаянно пуста — но чувствует и позже убедится, что в ночи потерял и свою. В тот момент, когда Николай взял в руки лезвие, Фёдор Достоевский покинул мир следом, оставив по земле ходить лишь жалкую оболочку. Его тело не сонное, а бездыханное. Бездыханное. Дыхания нет. Не вздымается грудная клетка, не трепещут ресницы. Ничего нет. Гоголя больше нет. Похоже, мельтешит панически Лизонька, появляются какие-то люди, у него что-то спрашивают... Или обращаются не к нему вовсе? Его тело превращается в хрупкое стекло, по которому ударили вилкой, уши несчастные залиты водой и перед глазами только Николай, безмятежно лежащий на кровати, не одолеваемый никакими переживаниями и тревогами. Словно спит. Точно пожар, всех охватывали вести, что с того момента Фёдор Достоевский никогда за пианино не садился и музыки не писал. Муза, молвил, исчезла.