***
Hozier — Take Me To Church
За трое суток до смерти, когда ему было тридцать три, Аластор пришел в церковь. В ту самую, куда мать водила его за руку, где он молился и верил. Верил, пока веру не убили. Она почти не изменилась. Те же облупившиеся стены, те же тяжелые двери, та же паперть, стертая сотнями ног. Только краска облезла еще сильнее, да фонарь над входом давно разбился, и теперь свет падал только изнутри, сквозь цветные стекла, окрашивая темноту в багровые и синие тона. В руках Аластор сжимал крестик. Тот самый, из детства. Он не знал, зачем достал его из тумбочки, зачем принес сюда, зачем вообще пришел. Ноги сами принесли. Или воспоминания. Или тот осколок прошлого, который, оказывается, никуда не делся, а просто лежал на дне души, придавленный годами, трупами, грехами, и ждал своего часа. Он толкнул дверь. Та поддалась неожиданно легко, будто его здесь ждали. Будто все эти годы церковь только и жила ожиданием его возвращения. Внутри было пусто. Тишина стояла такая плотная, что, казалось, ее можно резать ножом. Только свечи горели у алтаря, дрожащим, неровным светом отбрасывая пляшущие тени на лики святых. Аластор прошел вперед. Шаги гулко отдавались под куполами, нарушая благоговейную тишину. Он остановился прямо перед алтарем, перед распятием, перед фигурой человека с терновым венцом на голове и гвоздями в ладонях. Того самого, кому он, маленький Аластор, молился так отчаянно, вымаливая жизнь для пса. В окровавленных руках — только пальцы были в крови, только ладони, которые несколькими часами ранее истязали чужое тело — он держал крестик. Тот казался ледяным. Или это руки остыли? Аластор посмотрел на него — на эту насмешку над всем, что он пережил. Кровь пачкала символ веры, впитываясь в дерево, делая его алым, багряным, цвета греха и смерти. Аластор упал на колени. Не от смирения, а от смеха, который уже поднимался изнутри. Сначала дернулся уголок губ — нервно, неуверенно, будто проверяя, позволено ли вообще здесь такое кощунство. А потом улыбка поползла шире, обнажая зубы, искажая лицо, превращая его в жуткую, безумную маску. И смех — сначала тихий, сиплый, сдавленный — вырвался из горла, набирая силу, крепчая, разбухая, заполняя собой безмолвие церкви, отражаясь от стен, от витражей, от ликов святых, которые, казалось, смотрели на него с укором и страхом. Богохульник. Отрекшийся. Утонувший в грехах по самую макушку. Захлебнувшийся ими еще при жизни. Он смеялся, стоя на коленях перед алтарем, сжимая в окровавленных руках крест. Смеялся, глядя на распятого сына божьего, который так и не услышал ни одной его молитвы. Смеялся над собой — семилетним мальчишкой, который верил, что добро победит, что справедливость существует, что есть кто-то наверху, кому не все равно. Смеялся над матерью, над ее «Бог слышит», над ее иллюзиями, которые не спасли ни ее, ни его, ни пса. Смеялся над этим миром, где правят только жестокость, боль и смерть, а все остальное — лишь жалкая попытка приукрасить действительность. Смех рвался наружу, смешиваясь с хрипами, с кашлем. Он смеялся и смеялся, и не мог остановиться, и не хотел останавливаться, потому что это был не просто смех — это была исповедь. Последняя, отчаянная, циничная исповедь человека, который давно перестал верить, но все же пришел сюда, в этот божий дом, чтобы плюнуть в лицо тому, кому когда-то молился. Это было последнее «прощай» всему, во что он когда-то верил. Последнее «аминь», слетевшее с губ не как молитва, а как проклятие. Аластор поднес крестик к лицу, поцеловал его, а затем зажал в кулаке так сильно, что дерево жалобно хрустнуло. — Слышишь? — прохрипел он. — Слышишь меня? Ты меня слышал тогда? Когда я просил тебя, умолял, на коленях ползал? Когда мать твоими сказками кормила, говорила, что ты есть, что ты слышишь, что все будет хорошо? Где ты был, а? ГДЕ ТЫ БЫЛ, когда он душил мою собаку?! Где ты был, когда он избивал меня до полусмерти каждый день?! Где ты был, когда она умирала от той же самой руки, что и меня всю жизнь убивала?! Где ты был?! Я тебя спрашиваю, где ты БЫЛ?! Крик его метался под сводами, отражался от стен, возвращался эхом. Он сорвал голос, охрип, но продолжал орать, глядя в пустые глаза Распятого. — Я верил тебе! Слышишь?! Я, дурак, ВЕРИЛ! Молился каждую ночь! Просил об одном — чтобы он исчез! Чтобы оставил нас в покое! Чтобы мы жили, как люди! А ты? ТЫ?! Ты дал мне вот это! — он разжал окровавленные пальцы со сломанным крестом и протянул их ладонями вверх. — Ты сделал меня этим! Тем, кто сам стал адом для других! Тем, кто носит в себе столько ненависти, что ей можно весь мир отравить! Ты меня слышал? СЛЫШАЛ? Или тебя вообще нет?! Аластор смотрел на распятие, тяжело дыша, и постепенно внутри все стихало. Бешенство улеглось, уступая место ледяной пустоте. Он перестал смеяться, перестал кричать. — Нет… Тебя никогда не было. Есть только грех, есть тьма, есть страдания, — заговорил тише Аластор, а затем отшвырнул от себя два деревянных кусочка, оставшихся от креста, и те рухнули на пол с тихим стуком. — Спасибо тебе, Господи. Спасибо за все. За отца. За мать. За Джека. За каждую секунду этой распрекрасной жизни. Ты хорошо постарался. Он усмехнулся еще раз — коротко, зло, обреченно. Поднялся с колен, чувствуя, как затекли ноги, как ноют старые раны, как внутри разливается пустота, уже знакомая, привычная, почти родная. Повернулся и пошел к выходу, не оглядываясь. Крестик так и остался лежать на полу у алтаря — маленький, сломанный надвое, залитый чужой кровью, как насмешка над всем святым. На выходе, уже у самой двери, Аластор замер. Ему послышался шепот. Или просто ветер завывал в щелях? Обернулся. Пусто. Только свечи горели неровным пламенем, только тени плясали на стенах, только Он смотрел с высоты своими печальными глазами. Аластор покачал головой и пошел прочь. Двери церкви захлопнулись за ним, отсекая запах ладана, тепло лампад, тишину, в которой никогда не было голоса. На улице ждала ночь. Темнота. Ад уже стоял у порога — до него оставалось трое суток. Трое суток — и пуля войдет аккуратно в лоб, разнося вдребезги череп. Трое суток — и охотничий пес, спущенный с поводка, будет рвать еще теплое тело, довершая начатое. Ирония, достойная насмешки самого Дьявола: пес, которого он любил и не смог защитить, обернулся псом, который его добил. Джек смотрел преданно и умирал за кусок хлеба. Тот смотрел голодно и рвал его мясо, его плоть, его грешное, никому не нужное тело. Через трое суток он шагнет в Преисподнюю. Шагнет с улыбкой на губах, с тридцатью тремя годами за плечами. Ровно столько, сколько было Христу, когда его распяли. Ровно столько, сколько было Аластору, когда его убили. Проклятых тридцать три года.***
Аластор стоял, привалившись спиной к стене, запрокинув голову так, что затылок упирался в холодную поверхность, а веки — тяжелые, точно свинцовые, точно налитые той самой болью, которую он привык глотать не жуя, — были опущены. Мысли пожирали его жадно, с садистской неторопливостью, с какой гниль пожирает плоть, оставляя после себя только пустоту и мерзостный запах разложения. Они обгладывали кости черепа изнутри — медленно, вкушая каждое воспоминание, каждую зазубрину прошлого, которую он, казалось, сточил десятилетиями молчания. Джек. Мать. Отец. Церковь. Пуля. И снова — Джек. Теплый, живой, преданный, с мокрым носом, тычущимся в ладонь. И тот страшный, влажный хруст, когда цепь сомкнулась на горле, перетирая хрящи, перекрывая кислород, перечеркивая все молитвы разом. Зачем? Зачем он снова позволил этому яду разлиться по венам, растечься по руслам, которые должны были давно пересохнуть, зарасти бурьяном, забыться? Почему память, словно выгребная яма, которую никогда не чистили, вдруг забурлила, забродила, вынося на поверхность все это гнилье с новой, неослабевающей силой? Он не давал себе команды нырять так глубоко. Не хотел. Но сознание рухнуло в черную воду без его ведома, без разрешения, как падает подстреленная птица, — и выплыть не было сил. Или желания.***
Кофейня Джузеппе пряталась в старом квартале — зажатая с двух сторон обшарпанными домишками, она казалась случайно уцелевшей драгоценностью среди трущобной ветоши. Вывеска, кованая, с выцветшими до неузнаваемости буквами, тихо поскрипывала на ветру, приглашая войти. Внутри оказалось на удивление приятно глазу. Деревянные столы, тяжелые и темные, стояли ровно, на каждом — серая скатерть с аккуратной черной полоской по краю. Стулья с высокими резными спинками, точеные, на каждом сиденье — подушка с незатейливой, домашней вышивкой: увядшие розы, перекрещенные ветви, чьи-то инициалы. Стены пестрели картинами в простых рамках: кривые улочки, уходящие в холмы, кипарисы, море, написанное так густо, что, казалось, слышен запах соли, портреты женщин с печальными глазами и мужчин с тяжелыми подбородками. Здесь было почти пусто, если не считать пары одиноких фигур. Один грешник, сгорбленный, как вопросительный знак, уткнулся в потрепанную газету, делал пометки огрызком карандаша, шевелил губами, беззвучно пережевывая строчки. Другой — у стены, в клубах дыма из трубки, щурился на растрепанный томик. Ни один не поднял головы на вошедших. Каждый был занят главным: собой и своим кофе. Хозяин заведения стоял за стойкой. Фартук, перепачканный кофейной гущей, сидел на нем как рыцарские доспехи. Седая щетина на щеках, усы, закрученные в лихие, чуть обвисшие от времени колечки, топорщились над губой. Вошедших Джузеппе проводил взглядом: одного узнал сразу. Еще бы не узнать — Аластор приходил сюда раз за разом, с упрямством паломника. Садился на одно и то же место. Вот и сегодня, не глядя, направился именно туда: к столику в углу, откуда видна и дверь, и стойка, и оба грешника разом, и даже щель под потолком — на случай, если кто вздумает улизнуть. Пил одно и то же, платил одними и теми же монетами. Ритуал, в котором старый грешник участвовал с неизменным молчаливым почтением. Демону он кивнул коротко, без подобострастия, и сразу перевел взгляд на спутницу. Цепкие глаза ощупали Астрид с ног до головы с интересом дегустатора, прикидывающего, какой сорт зерен сможет пронять это новое, незнакомое лицо. Что пьет? Что любит? И главное — достойна ли она того, что он варит? Как только они разместились за столиком, к ним неспешно подошел Джузеппе, чтобы принять заказ. — Buonasera, — сказал он низким, с хрипотцой голосом, будто натренированным бесконечными проклятиями в адрес нерадивых клиентов. — Чего изволите? — Джузеппе, дружище, — произнес Аластор. — Будь так добр, сотвори для меня свое неизменное чудо. Ты знаешь. Грешник коротко, почти незаметно кивнул. Но в этом кивке уместилось все: и годы знакомства, и уважение, и та особая договоренность, которая не требует слов. Джузеппе перевел взгляд на Астрид. — А вы чего желаете, синьорина? Девушка на несколько секунд замялась, не зная, что ответить, и Аластор это, конечно же, уловил сразу. — Я… Мне тоже самое, что и ему. Джузеппе одобрительно хмыкнул, и удалился за стойку колдовать. Зашипел пар, запахло свежемолотым кофе и чем-то еще, сладковато-горьким. — Доверяешь моему вкусу, дорогуша? — в голосе Аластора сквозила насмешка. Астрид пожала плечами, руки начали теребить край скатерти, накручивая серую бахрому на палец, будто четки. — Я не знала, какое тут меню. А ты пьешь только черный кофе. Крепкий. Без молока, без сахара, без добавок, — слова сыпались, как горох из прохудившегося мешка, и остановиться она не могла. — Я это давно… эм… заметила. И я тоже пью только такой. Поэтому… — слова встали колом в горле. — Поэтому я и сказала… Она осеклась на полуслове, прикусив язык — в прямом, физическом смысле, до боли, до солоновато-металлической влаги, проступившей на кончике. Что за чушь лезет из нее? Сидит тут, под прицелом его глаз, и несет какую-то сентиментальную ахинею про то, что запомнила, какой кофе он пьет. Заметила. Зафиксировала. Сохранила где-то в подкорке, в этом глупом архиве ненужных мелочей, который ведет только сталкер или… или та, кому есть дело. А ей есть дело? Боже упаси. Конечно, нет. Просто глаза видели, память зацепила, а язык, проклятый длинный язык, решил, что это стоит сказать. «И я тоже пью только такой». Господи, что за идиотская фраза? Прозвучало так, будто она пытается доказать какое-то дурацкое родство душ. «Мы с тобой похожи, Аластор, я тоже люблю горькое и простое, прими меня в свой круг, а?» Тьфу. До тошноты стыдно. До краски, заливающей щеки так, что хоть голову в ведро с ледяной водой суй. Астрид впилась взглядом в скатерть и мысленно приказала себе: закрой рот. Язык прикусила — терпи. Кровь чувствуешь? Вот и молчи. Ни звука больше. Потому что следующая фраза, которую ты произнесешь, будет такой, что захочешь провалиться сквозь пол. Джузеппе спас ее своим появлением, поставив перед ними две маленькие, толстостенные чашки с тяжелыми, основательными донышками. Пар поднимался от них густой, обжигающе ароматный, ядреный — такой запах мог либо воскресить мертвого, либо добить полуживого окончательно, отправив в нокаут с первого вдоха. Девушка вцепилась в чашку, как утопающий за соломинку. Сделала размеренный глоток, и напиток приятно обжег небо, язык, гортань, вышибая всю дурь из головы, выжигая ту самую краску стыда, что все еще полыхала на щеках. Кофе оказался безумно вкусным. Таким, что хотелось закрыть глаза и замычать от удовольствия, как блаженная кошка, растянувшаяся на солнце. Астрид слабо улыбнулась собственным мыслям, краем глаза скользнув по удаляющейся спине хозяина. Она вдруг вспомнила слова Аластора, брошенные как-то вскользь: о том, как Джузеппе реагирует на тех, кому не нравится его кофе. Кажется, там фигурировали выражения вроде «он заламывает руки бедолагам и начинает сыпать проклятиями на смеси тосканского диалекта и ломаного английского» и «может предложить тебе стакан воды, чтобы очистить язык от скверны твоего невежества». Улыбка стала чуть шире. Повезло. Или кофе действительно был безупречен, или Джузеппе чуял, кого лучше не трогать. Они молчали. И это молчание было странным. Аластор всегда что-то говорил. Сыпал словами, точно конфетти, отвлекал, подшучивал с той особой, только ему присущей интонацией, которая могла и приласкать, и полоснуть по горлу. А сегодня он просто сидел напротив, откинувшись на резную спинку стула, и безмолвно смотрел. Непробиваемо, тяжело. Будто видел ее впервые — или, наоборот, в последний раз, и пытался запечатлеть в памяти каждую черточку, каждую тень от ресниц на скулах, каждый вздох, что вырывался из груди. Что творилось в его голове? Астрид понятия не имела. И, честно признаться, боялась представить. Девушка старалась не сверлить его взглядом в ответ и уперлась глазами в стены, разглядывая картины. Чужие жизни. Чужие судьбы. Хорошо, что чужие. В своей бы разобраться, не дать ей вытечь сквозь пальцы, как той самой крови в день ее смерти, что все еще, кажется, липко напоминала о себе где-то на грани восприятия. Она допила половину, прежде чем поняла, что тишина начала звенеть в ушах, превращаясь из спасительной в неловкую. Надо было что-то сказать. И слова вырвались сами — искренние, несколько необдуманные: — Я бы сюда еще пришла. Мне понравилось. И кофе… и место. — Это желание, дорогуша? — Аластор усмехнулся одним уголком губ. — Хочешь, чтобы я его исполнил? — в глазах — тех самых, что еще недавно казались мертвыми и проваленными в бездну, из которой он только что выбрался, цепляясь за нее, за ее голос, за цепочку на ее шее, — мелькнуло что-то живое. Астрид посмотрела на него в упор. Сквозь столик, сквозь пар над чашками, сквозь эту внезапную, ничем не спровоцированную игру. — В каком смысле? — вопрос сорвался с губ сам собой. — В прямом, — пальцы оторвались от фарфора и выбили по столу короткую ритмичную дробь. Тук-тук-тук. — Если хочешь, чтобы я сводил тебя сюда еще раз, — он выдержал крохотную паузу и добавил: — выиграй меня. Астрид замерла с чашкой у губ. Мысли заметались в черепной коробке, как мухи в закрытой банке: с чего вдруг такие предложения? Зачем ему это вообще нужно? В чем был подвох? Или это просто приступ той самой пустоты, что плескалась в его глазах еще час назад, и теперь он ищет любой способ зацепиться за что-то живое, за любой повод для… для чего, собственно? — Во что? — поинтересовалась она. — А как насчет шахмат? — демон подался вперед, а затем склонил голову набок. Астрид едва не рассмеялась. Из всего арсенала азартных игр, из всех ловушек и капканов, что он мог расставить, он выбрал шахматы. — Шахматы? И какие условия? — О, ничего особенного, дорогуша, — сказал он, улыбнувшись чуть шире. Аластор наслаждался ее замешательством, ее попытками уловить подвох там, где его, возможно, и не было. — Если выиграешь, свожу тебя сюда, когда захочешь, еще раз. А может, и не раз. Если нет — что ж, нет так нет. Сделка односторонняя. Вся выгода — тебе. Астрид покачала головой. Медленно, недоверчиво. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Слишком просто для него. — Односторонняя сделка, — повторила она. — С тобой? Аластор, твои сделки имеют привычку обрастать дополнительными условиями, как плесенью. Сначала кажется, что все просто, чисто, прозрачно, а потом… Мелкий шрифт, да? Где-нибудь в уголке, незаметно. — В этот раз никаких рукопожатий, никаких подписей, — Аластор театрально поднял руки, демонстрируя пустые ладони, и откинулся на стул. — Просто на словах. — Просто на словах? — уточнила Астрид, впиваясь в него взглядом. — Да, — он кивнул. — И только честная игра. Если, конечно, ты вообще умеешь играть. Не в поддавки, не для галочки, а по-настоящему. С азартом. С желанием выиграть. — Умею. И, между прочим, неплохо. — О-о-о, — протянул Аластор, и в этом «о» слышалось неподдельное удовольствие. — Это мне уже нравится. Самоуверенность — хорошее начало. Обычно она предшествует самому сокрушительному падению. Но мы ведь оптимисты, да, дорогуша? — он подмигнул. — Что насчет трех партий? — Трех? — Три партии, — подтвердил он, загибая пальцы. — Третья — решающая. Если выигрываешь две из трех — желание исполняется. Если одну или ни одной — ну, значит, не судьба. Рискнешь? — Да, — кивнула она. — Замечательно, дорогуша! Как вернемся в отель — сразу и сыграем. Я даже дам тебе фору, если хочешь. Могу, например, играть вслепую. — Обойдусь без форы, — Астрид тряхнула головой, отбрасывая с лица выбившуюся прядь рыжих волос. — Посмотрим, кто кого. — О, непременно посмотрим, — согласился Аластор. Он поднес к губам чашку, допил кофе одним долгим глотком и поставил ее на стол с тихим стуком. — Непременно.***
Шахматы стояли на низком столике между ними — черные и белые, выстроившиеся в безмолвные армии. Две партии позади. Сначала выиграл он — играючи, с той издевательской легкостью, с какой кот играет с полуживой мышью, позволяя ей надеяться на спасение. Потом выиграла Астрид. Неожиданно для себя, наверное, и уж точно неожиданно для него. Аластор тогда вскинул бровь, усмехнулся одними уголками губ и молча переставил фигуры для третьей, решающей. Третья партия затянулась. Они играли уже битый час. Демон сидел в кресле напротив, откинувшись на спинку, и наблюдал, как сигаретный дым ленивыми змеями выползает из его приоткрытых губ, тянется к потолку. Он курил медленно, и взгляд его скользил по доске, по ее рукам, по тому, как она задумчиво кусает губу, размышляя над ходом. Астрид докурила свою. Последняя затяжка — и окурок отправился в пепельницу, где и замер, придавленный ко дну с едва слышным шипением. Она подняла глаза от доски и вдруг спросила: — Почему ты тогда влез? — пальцы схватили фигуру и наконец сделали ход. Аластор медленно моргнул, как сова, которую застали врасплох среди бела дня. — Прости, дорогуша? — в его голосе сочилась едва уловимая ирония. — Ты сейчас о чем? О ферзе? Я его не трогал, честное слово, он сам так встал. — Я не о шахматах, — Астрид не отвела взгляда. — В коридоре. С Энджелом. Ты появился из ниоткуда, сломал мои планы, потащил в кофейню, в которую мы не договаривались… Зачем? Аластор молчал. Выдержал паузу ровно настолько, чтобы тишина стала почти невыносимой. Потом — еще одна затяжка. Еще один клуб сигаретного дыма. И ни слова. Девушка смотрела ему прямо в глаза, неотрывно, затем усмехнулась и продолжила: — Знаешь, Аластор, ты уже давно не мой наставник, — она чуть склонила голову к плечу, прядь рыжих волос упала на щеку. — И даже когда я была твоей протеже, ты не имел привычки врываться в мой… скажем так, график. Просто любопытно, что изменилось. Радио-демон не шевельнулся, не подался вперед, не сдвинулся с места, но атмосфера вокруг него вдруг налилась тяжестью. Улыбка на месте, но глаза сощурились, и в их щелочках блеснул нехороший, острый огонек. — Это ты сама решила? — голос зашипел, легкой помехой прошелся по связкам. — Или тебе Рози сказала? Потому что я от нее подобной информации, скажем так, не припомню, — он сделал свой ход. Астрид спокойно покачала головой. Даже слишком спокойно для той, кто сидит напротив Радио-демона в его же логове и задает подобные вопросы. — Наше общение сейчас связано лишь с этим отелем. Ты здесь. Я здесь. Болезненная необходимость, — в последних словах явственно прозвучал намек на его рану, на те ночи, когда она приходила к нему, чтобы ослабить боль. — Случайные пересечения. Соседство, если хочешь. Вот и все точки соприкосновения. — Разве? — радиошум вокруг него усилился, едва слышно, на грани восприятия. — Уж не собираешься ли ты преуменьшать богатство нашего… общения? Ночные визиты, совместные прогулки, беседы за завтраком — и все это ты сводишь к простому соседству? — он театрально прижал свободную руку к груди, изображая уязвленное самолюбие. — Как скучно, Астрид. Девушка молчала несколько секунд и чувствовала, как пальцы холодеют от того, что собиралась сказать. Но слово — не воробей, оно уже сидело на языке, чесалось, просилось наружу. И она решилась. — Мне кажется, — начала она осторожно, — если бы я завтра ушла из отеля и сказала Рози, что мне больше не требуется твоя… «опека», то от тебя бы и след простыл, — Астрид попыталась улыбнуться, но улыбка вышла натянутой и фальшивой. — Я была бы просто еще одной душой, которая когда-то мимоходом пересекла твой путь. Сердце колотилось в горле, заглушая даже тиканье часов на стене. Она смотрела на него и ждала насмешки. Ждала, что он рассмеется и скажет: «Ну разумеется, дорогуша, ты же не думала, что я буду по тебе скучать?» — Собралась уходить из отеля? — спросил он неожиданно. Голос его звучал обманчиво ровно, но радиошум и статика под ним гудели уже не на грани восприятия, а довольно отчетливо. — Нет, — Астрид сглотнула, а затем неуверенно сдвинула свою белую фигурку по горизонтали. — Пока что нет. Сигарета в его пальцах дрогнула, пепел сбился и упал на пол, но он не заметил. Смотрел на нее в упор и начал говорить — медленно, чеканя каждое слово, будто вбивал гвозди в крышку гроба: — Тогда позволь прояснить один маленький, но существенный нюанс. На случай, если эта гипотетическая мысль все-таки посетит твою светлую головушку, — он выдержал короткую паузу, а затем продолжил: — Если ты, по невероятному стечению обстоятельств, решишь, что этот отель стал для тебя тесен, если тебе наскучит и ты уйдешь… знай, что из твоего поля зрения ты меня вряд ли потеряешь. Девушка вскинула бровь, но промолчала. — Ты уже знаешь слишком много, Астрид, — голос его шипел, помехи нарастали, заполняя комнату тревожным гулом. — О ране. О кошмарах. О том, что было до. Слишком глубоко залезла туда, куда другим вход заказан. А я не из тех, кто позволяет своим секретам просто уйти. И не из тех, кто отпускает то, что… заслуживает постоянного наблюдения. «Зачем я это говорю? Что за чушь я несу? Постоянное наблюдение? Звучит как бред параноика», — мысли лихорадочно заметались в голове, как обезумевшие птицы. С каких это пор он вообще стал оправдываться перед кем-то за свое присутствие? Он — Радио-демон. Он приходит и уходит, когда пожелает, не спрашивая и не объясняя. Никому. Никогда. Так почему, глядя в эти глаза, он чувствует эту дурацкую, унизительную потребность дать ей… что? Объяснение? Оправдание? Он же сам учил ее: сила в том, чтобы никогда не показывать карт. А сейчас он раздал их едва ли не рубашками вверх. Демон говорил странно. С какой-то раздражительностью, которая не вязалась с его обычной, отточенной до автоматизма игрой. Будто слова рвались из него безвольно, выдирались с мясом, с кровью, оставляя после себя рваные раны. Астрид почувствовала, как под его взглядом у нее по телу пробежали мурашки. — И это что? — спросила она тихо, стараясь, чтобы голос не дрожал. Пальцы уже машинально шарили по столу в поисках сигареты. — Угроза? Еще один принцип? «Порядок должен быть», да? Слово ударило под дых, вышибая остатки самообладания. Принцип. Он помнил тот разговор после инцидента с Воксом. Как стоял тогда, уверенный в себе, в своей броне, в своей лжи. «Подразумевает привязанность, сантименты. Этого нет. Есть лишь вопрос принципа, — заключил он тогда. — Принципа и порядка». И она приняла это. Кивнула. Отступила за эту стену, которую он сам же и возвел. А теперь сидит здесь, смотрит на него и снова спрашивает про принципы. И демон понимал: если он снова скажет «да», если снова спрячется за эту ширму, — между ними навсегда вырастет стена. На этот раз окончательно. И он останется там один, по ту сторону, с этой раздирающей пустотой в груди, которую она, черт бы ее побрал, каким-то образом умудрялась заполнять по крупицам. Он не может снова соврать. Не может! Потому что тогда вся эта пытка, все эти ночи, все эти взгляды — все станет бессмысленным. Он станет просто трусом, который боится признать, что что-то пошло не по плану. И от этого бешенство, которое он пытался сдерживать, прорвалось наружу. — Принцип?! — в его зрачках вспыхнуло что-то дикое, вырвавшееся из-под контроля. Он рассмеялся. Смех рвался из груди глухими, надтреснутыми толчками, сотрясал плечи, но застревал в горле, не находя выхода ни в радости, ни в облегчении, и оттого казался еще страшнее: в нем не было ни капли веселья. Демон поддался вперед, посмотрел прямо ей в глаза, и в его взгляде не было ничего, кроме… пустоты? Или, наоборот, слишком многого того, что он пытался утрамбовать в ледяную кору? — Я — существо глубоко и чудовищно эгоистичное, Астрид! — каждое слово он выплевывал, будто оно имело вкус гнили. — Патологически, неизлечимо эгоистичное. Я не трачу время, не вкладываю внимание, не терплю присутствие того, кто не представляет для меня интереса. Сигарета в его пальцах, описав короткую дугу, приземлилась в пепельницу. Вторая рука — та, что все это время лежала на подлокотнике, — сжалась в кулак. И в этом кулаке оказалась шахматная фигура. Аластор и сам не заметил, когда успел ее схватить. — А ты… — голос его сорвался на хрип, помехи взвыли, резанули по ушам. — Ты давно перестала быть просто протеже. Ты врываешься в мои сны, в мое прошлое, — Аластор проговорил это с такой злостью, будто она была воровкой, забравшейся в святая святых. Впрочем, так оно и было. — Ты лечишь эту проклятую рану. Ты задаешь вопросы, на которые у меня нет ответов! Последнюю фразу он почти выкрикнул. И осекся. На мгновение в его глазах мелькнуло что-то похожее на растерянность. Демон и сам не понимал, что с ним происходит, почему эти слова рвутся наружу, почему внутри все кипит, горит, разъедает изнутри. — И ты осмеливаешься думать, что все это можно свести к простому соседству? — спросил он уже тише. — Что это какая-то опека? — он усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — Это не опека. Это — моя прихоть. Мое нежелание отпускать то, что принадлежит этой игре, которую мы ведем. Ты вошла в нее, Астрид, — голос его сел, стал почти шепотом, но шепот этот пробирал до костей. — Ты взяла в руки карты. И я не намерен позволить тебе просто встать из-за стола. Так что забудь о формальностях вроде просьбы Рози. Ты пересекла линию, которую даже не видела, — демон перевел дыхание, и в этом вздохе слышалось что-то похожее на усталость. — И обратного пути нет. Ни для тебя. Ни, как я начинаю с отвращением понимать, для меня. «Замолчи. Ради всего святого, ЗАМОЛЧИ. Что ты делаешь? Ты сносишь стены, которые строил десятилетиями. Ты говоришь ей то, что не говорил ни одной живой душе. Ты, чертов дурак, сидишь перед ней и признаешься в том, что она стала для тебя… кем? Почему ты не можешь просто перевести все в шутку, как делал всегда? Почему язык не слушается, а слова прут наружу, будто кто-то выламывает ребра изнутри, чтобы выпустить это наружу?» Поздно. Слова уже сказаны, и назад их не забрать. Он презирал себя в эту секунду. Ненавидел эту внезапную, вывернутую наизнанку честность. Ненавидел то, как она смотрит на него — не с испугом, не с отвращением, а с этим проклятым пониманием, от которого хотелось сдохнуть. И вместе с этой ненавистью пришло другое, еще более страшное чувство: облегчение. Будто он нес на плечах мешок с камнями всю жизнь и только сейчас, перед ней, позволил себе сбросить его к чертям. Почему он не может остановиться? Почему каждое следующее слово делает только хуже, только глубже закапывает его в эту яму, которую он сам же и вырыл? Астрид не могла отвести взгляд от демона, который только что распахнул перед ней что-то настолько свое, что у нее не хватало смелости даже мысленно это назвать. Где-то в солнечном сплетении все сжалось в тугой узел, но она не позволила себе отвернуться, не позволила пальцам дрогнуть. И выдавила из себя: — Значит, все-таки не просто принципы… — девушка опустила взгляд на свою руку: сигарета наполовину истлела до фильтра, а она успела сделать всего лишь одну затяжку. Старательно контролируя каждое движение, Астрид донесла ее до пепельницы и аккуратно положила на край. Звук, раздавшийся в ответ на ее слова, заставил ее вздрогнуть. Хруст. Фигура черного короля, зажатая в пальцах Аластора, раскололась. Он это почувствовал — каждой косточкой, каждым изувеченным нервным окончанием, которое давно должно было атрофироваться, но не атрофировалось, — однако разжимать пальцы не стал. Наоборот, сжал посильнее, вдавливая острые края в ладонь, позволяя дереву войти в плоть, оставить след, чтобы можно было потом разглядывать и помнить: это было. Это случилось. Спрятал в кулаке, чтобы только Астрид не видела, что с ним происходит. Как ее слова заставляют его реагировать. Он и так сказал то, чего не должен был говорить никогда. Теперь эти слова лежали между ними на столе, рядом с шахматной доской, и от них тянуло гнилью — запахом правды, которую он так долго в себе держал, что она успела разложиться. — Игра окончена, — произнес он глухо. — У тебя пат. Астрид медленно поднялась с места, и ткань платья тихо скользнула по подлокотнику кресла. Демон сидел, не меняя позы. Спина прямая — старая выучка, броня, вросшая в мышцы, въевшаяся в кости. Пальцы все еще сжимали обломки черного короля. Дерево все еще впивалось в ладонь, но боли не было. Или боль была, но она утонула в той мутной, тягучей субстанции, что плескалась теперь вместо крови. Вместо души. Вместо всего. Сделала шаг к двери, потом еще один и остановилась. Демон чувствовал ее спиной — этот особый, звериный способ чувствовать, когда на тебя смотрят, когда в спину упирается взгляд тяжелее любого приговора. Не повернул головы. Не подал вида, что заметил. Только челюсть сжалась крепче, желваки заходили под кожей. Тишина длилась вечность, и в этой вечности можно было умереть еще раз — или воскреснуть, что для Аластора было бы страшнее. А потом случилось то, чего он не ждал. То, чего он не мог ждать, потому что разучился ждать чего-то, кроме боли, кроме очередного удара, кроме очередной пули, входящей в лоб. Золотистый, теплый свет коснулся спины Аластора, и он дернулся так, будто по позвоночнику полоснули тесаком. Поток скользнул по лопаткам, растекся по плечам, заставляя мышцы, забитые напряжением, расслабляться — через силу, через «не могу». Мягкий. Настойчивый. Чужой. Проклятый. Спасительный. «Не надо». «Не смей». «Пожалуйста». Пальцы, что сжимали шахматную фигурку, дрогнули, и он не смог это предотвратить. Не смог запретить телу отзываться на эту дурацкую, ненужную, невозможную ласку. Свет проникал под кожу, заставлял затягиваться микроскопические разрывы, о которых демон и не знал. Или знал, но привык не замечать, как не замечают фантомные боли в давно ампутированных конечностях. Стало легче — так, что захотелось завыть. Захотелось согнуться, сложиться пополам, упасть на колени и позволить этому свету добить его, дожевать, домучить до конца. Потому что легче было терпеть боль. Потому что боль была привычной, родной, честной. А это… ломало. Это выворачивало наизнанку. Это побуждало чувствовать то, что он похоронил под слоями цинизма, крови и лжи. То, что он закопал так глубоко, что сам забыл, где могила. И теперь мертвецы поднимались, скреблись изнутри когтями, требуя выпустить их на свет. «Дыши», — приказал он мысленно себе. Дыхание с трудом выровнялось. Легкие работали как проклятый механизм, который чинили ржавыми инструментами в кромешной тьме. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Каждый раз — усилие, каждый раз — напоминание, что он еще здесь, еще существует, еще не рассыпался прахом по этому проклятому номеру. Его затошнило. От этого тепла, от этой заботы, от этой нежности, которую он не просил, не ждал, не заслужил. Тошнило до спазмов в горле, до горькой слюны под языком, до желания выплюнуть все, включая собственные легкие, включая сердце, которое вдруг вспомнило, как биться не только от страха и ненависти. А внутри все кричало: «Это неправильно». «Это слабость». «Это конец». «Уходи». «Остановись». «УЙДИ!». «ПРЕКРАТИ, ПРОШУ…» Свет исчез так же внезапно, как появился, и его отрезало так, словно по невидимой пуповине полоснули ножом. Аластора содрогнуло, едва сдержавшего рвущийся из глотки звук. Что это было? Хрип? Стон? Молитва? Он и сам не понял. Только услышал, как щелкнула дверь. Астрид ушла. Одна. Две. Три. Тридцать три секунды Аластор сидел не дыша. Считал удары сердца — гулкие, неровные, слишком громкие для мертвого, для живого, для того, кто уже не знал, кто он есть. Считал и понимал: он хочет, чтобы это повторилось. Снова. Еще. И еще. Еще одну секунду. Еще одно прикосновение. Еще один глоток этой отравы, от которой разъедает броню, плавит кости, выворачивает душу наизнанку, обнажая то гнилое, что должно быть скрыто навеки. Он хотел. Боже, как он хотел! Аластор хотел вновь почувствовать этот свет на своей шкуре. Хотел утонуть в нем, захлебнуться, сгинуть. Демон ненавидел себя за эту мысль. За эту слабость. За это предательство по отношению ко всему, что он в себе выстроил, выжег, вытравил за десятилетия ада. Хотелось разодрать грудь и вынуть сердце — лишь бы не чувствовать эту жажду. Эту потребность. Эту зависимость, которую он так боялся и так отчаянно, так безнадежно, так по-человечески желал. «Ты с ума сошел». «Это самоубийство». Здесь, в Аду, можно убивать себя медленно, день за днем, позволяя кому-то подбираться все ближе, позволять кому-то становиться важным. А важное всегда тянет ко дну. Страсть к чему бы то ни было — это очередная вредная привычка. И смертен тот, кто зависим. Аластор еле-еле, с хрустом в затекших суставах, разжал кулак. Обломки черного короля упали на стол — деревянные, переломанные, с острыми краями, испачканные чем-то темным. Кровью? Его? Наплевать. Он смотрел на них и видел не фигуру, а крестик, сломанный надвое у алтаря. Видел себя — расколотого надвое, между тем, кем был, и тем, кем стал, и между ними — пропасть, которую не заполнить ничем. Агрессивно, почти истерично щелкнул пальцами. В воздухе заискрились зеленые искры, и из них рядом со сломанным королем возник новый. Точь-в-точь такой же. И вместо тридцати двух фигур на доске стало тридцать три. Тридцать три. Тридцать три. Тридцать три. ТРИДЦАТЬ ТРИ. ТРИД-ЦАТЬ ТРИ! ТРИ! ДЦАТЬ! ТРИ! ТРИДЦАТЬТРИТРИДЦАТЬТРИ! Тридцать… три? Тридцать… Три… Три-и-и-дцать три-и-и. Трид… цать… три. Три-и… Демон замер, перед глазами поплыло. Цифра билась в голове, в такт сердцу, в унисон назойливой мысли, что свернулась змеей в затылке: опять, опять, опять! Когда же это кончится? Когда цифры перестанут быть знаками, символами, проклятиями? Когда он перестанет хотеть того, что его убивает? Когда сможет просто лежать на дне этой бездны и не ждать, что свет прольется снова? Тридцать три фигуры на доске. Тридцать три года его человеческой жизни. Все смешалось: мать, Джек, цепь, отец, кровь, слишком много крови, церковь, пуля, лес, охотничий пес, рвущий его тело, и этот проклятый свет, который только что касался спины, и эта проклятая цифра, въевшаяся в подкорку, и она — Астрид — ушедшая, но оставившая после себя такое эхо, что стены дрожали, а внутри все сжималось. Астрид, которая просто лечит и этим убивает вернее любого клинка из ангельской стали. Потому что ее свет не жжет. Он разъедает, как тот самый грех, что пожирает падших ангелов, превращая белое в черное, чистое в грязное, живое в мертвое. Только здесь наоборот. Ее свет делает мертвое живым. А живому в Аду не место. Живое здесь задыхается, бьется в судорогах, обрастает черными перьями, истекает смоляной жижей, но продолжает хотеть. Хотеть еще. Хотеть больше. Хотеть до ломки, до полного безумия. И если бы кто-нибудь увидел бы его — распластанного в кресле, с трясущимися пальцами, с этой разверзшейся раной вместо грудной клетки, — тот непременно бы сказал: вот оно, уродство. Вот она, истина со всех ракурсов. Телесная искренность, которую не отскрести. Та самая искренность, когда оболочка перестает лгать, когда сквозь трещины в броне сочится то, что внутри, когда уже нельзя притворяться, что все в порядке, что ты контролируешь ситуацию, что ты — хозяин своей судьбы. «Ты пересекла линию, которую даже не видела». Глупец. Это он пересек. Он, когда позволил ей остаться. Когда позволил ей прикасаться. Когда позволил ей смотреть на него не как на чудовище, не как на угрозу, а как на… Нет. Демон не знает. Не знает и боится узнать. Потому что знание убьет окончательно. Так, как не смогла убить пуля, не смогли десятилетия собственного ада. Аластор смотрел на доску. Тридцать три фигуры смотрели на него черными и белыми глазами. Тридцать три свидетеля его личного, никем не замеченного апокалипсиса. Фигуры застыли в немом противостоянии, как и он сам — между жаждой жизни и жаждой смерти, между светом и тьмой, между тем мальчишкой, что молился над трупом пса, и этим демоном, что разучился молиться вообще. Смотрел на этот пат, на этот тупик, из которого нет хода. Нельзя идти. Нельзя сдаться. Нельзя победить. Но можно хотеть. Можно лежать на дне этой пропасти, смотреть вверх и ждать, когда свет прольется снова. Когда она вернется. Когда снова станет легко и тошно одновременно. Когда можно будет захлебнуться, утонуть в том, что тебя убивает, — ибо только это убийство имеет смысл. Только эта смерть обещает что-то, кроме пустоты.