***
Когда Джону было двенадцать лет, он мало думал об играх и много — о мельнице. Теперь он реже бегал по лесу и не вынуждал мать ругаться, пока она зашивала и застирывала его грязную порванную одежду. Он, конечно, продолжал много пачкаться, но уже пачкался как мужчина, а не как мальчик. Игры в воде не увлекали его, как прежде, хотя, когда он овладел удочкой, ему нравилось рыбачить на небольшом мосту чуть дальше по реке. Он выучил лес так хорошо, как это было возможно, и ходил туда только чтобы набрать больше диких трав или грибов с ягодами. Его бессмысленные развлечения сменились полезными. Теперь он был поглощен зерном, мешками муки и каждодневной работой у плотника в качестве подмастерья, за что его отец очень неохотно платил по нескольку монет каждую неделю. У плотника был неприятный сын, с которым Джон постоянно соперничал и которого искренне не любил, а тот искренне не любил его в ответ. Плотник тоже не особенно любил Джона, но хорошо с ним обращался. Отчасти потому, что сам был хорошим человеком, а отчасти потому, что боялся отца Джона. Однако все, что нужно было Джону, это научиться основам, чтобы работать на мельнице. Он не собирался становиться ни плотником, ни вторым сыном и ждал, что вскоре закончит обучение — или что отец потеряет терпение и перестанет платить. Отец стал приучать его к труду. Теперь Джон учился отличать хорошее зерно от плохого, разбирался в том, как работали механизмы и жернова, знал помолы, таскал мешки, помогал матери упаковывать масла в кувшины и специи в сумы. Он мог назвать имена всех, кто приходил к ним за мукой, и не ошибиться в том, с кем придется торговаться дольше, а кого проще обмануть. Он никогда не разговаривал с людьми сам, потому что легко обманулся бы или сглупил, но много слушал и знал все записи в книге, которую вела его мать. Она также учила его читать, и он мог почти без ошибок написать услышанные имена. Считал он лучше, но только в пределах муки, зерна и веса, а в остальном говорил «щепоть», «горсть», «охапка», «сумка», «ведро», «мешок» и тому подобное. Его отцу было не так уж важно, умел ли он читать или считать, он только хотел, чтобы Джон научился управляться с мельницей и знал, как ее чинить на случай, если что-то сломается. — Ты ловкий и маленький, — говорил он, — ты бы забрался куда надо и все быстро исправил. Хотя Джон никогда не чувствовал гордости от этих слов. Может быть, потому, что они были произнесены тем же тоном, которым отец рассуждал, кого и как можно обмануть. И еще потому, что он не так уж любил отца, чтобы искать от него похвальбы. Отец с самого детства был его мастером и господином. Он обладал властью, он владел всем — его матерью, мельницей, золотом, медью и серебром, и прудом у плотины, в котором всем запрещалось ловить рыбу, и Джоном, и всей едой и одеждой, и каждой стеной дома, и всем-всем-всем. Он был тайный повелитель жизни Джона, незримая воля, благодаря которой он появился на свет и которая никогда ему прямо не повелевала, но направляла его каждую секунду жизни. До того, как Джону исполнилось десять, отец едва смотрел на него, для Джона он сам был — мельница, работающая, грохочущая, непостижимая в движении своих тайных механизмов — и в общем-то мало ему интересная. Но потом он подрос, и отец взялся за него как следует, и весь он открылся Джону, как человек, а не как воля, похожая на бесконечно и медленно крутящееся колесо мельницы. Отец был хитрецом и обманщиком, но Джон никогда не видел в обмане ничего страшного, и потому ему было все равно, обкрадывал ли кого-то отец, подличал ли. Однажды на мельницу пришел один из соседей и пожаловался, что мука, переданная отцом, была отравлена. Он не мог доказать этого, но в городе в муке нашли песок, хотя все, что последовало после такого волнения, это один штраф, довольно незначительный. Отец был жесток и груб. Он заставлял Джона работать, как взрослого, ругался и не испытывал ни капли жалости, даже когда Джон уставал и показывал свои раздраженные, покрасневшие руки. Мать жалела его, но никогда не перечила отцу, поэтому Джон долгое время думал, что отец прав. Потом он увидел, как отец ударил мать за резкое слово, и понял, что отец был прав, потому что был силен. Отец пугал его. Иногда его взгляд был так суров, так переполнен гневом, сила которого до неузнаваемости искажала его лицо, что смотреть на него было все равно, что смотреть на идола темных народов из сказок. Говорили, что у этих идолов всегда были большие рты, оскаленные зубы и яростные глаза, и они олицетворяли бесконечную порочность. Если Джон и представлял себе этих идолов, когда мать рассказывала ему истории, то у них были лица его отца, а не наоборот. Многие боялись отца Джона, некоторые его не любили и даже ненавидели. Джон понимал это, когда люди обращались к нему самому, а не к отцу. Они считали, что отец — ведун, а если не ведун, то заговариватель. Другие просто называли его «дрянью», «мерзавцем», «паршивым ублюдком», «сукиным сыном», «гнилью» и множеством других оскорбительных слов, но никогда и близко не столь оскорбительных, какими бывали слова отца о них. Однако отец был отцом. Джон не представлял себе жизни и мира без него. Он был естественен и правилен, во всей своей ужасающей жестокости, как естественен и правилен порядок вещей, и паук, пеленающий муху, и сова с полевкой в клюве, и рыба на торчащем из скользкого глаза крючке. Хотя Джон работал, как взрослый, и потерял страсть к прежним весельям, он все еще любил ходить в город и бывал там чаще, чем прежде. Теперь его отпускали туда одного. Он шел без денег, в одежде, которая была чиста и зашита, но едва ли имела какую-то ценность. Там он был невзрачным ребенком, на которого не обращали внимания, но он впитывал в себя все и всех, он узнавал людей, не говоря с ними, и учился понимать вещи, не прикасаясь к ним. У него не было друзей, и он, когда-то болезненно и неосознанно нуждавшийся в них, эту нужду перерос и совсем перестал замечать других детей, привыкший только ко взрослым. Несколько раз он говорил с городскими ребятами, но всякий раз это заканчивалось тем, что он возвращался домой грязным, угрюмым и злым, но очень довольным, в синяках, радостный оттого, что подрался, а не оттого, что победил. Он просто невзлюблял всякого однолетку, которого видел. Это говорила в нем бессмысленная детская гордыня, которой он, конечно, в себе сам не понимал и не подозревал и которая очень скоро, стоило лишь ему еще немного повзрослеть, совсем оставила его, сменившись замкнутостью и безразличием по отношению к другим и к самому себе тоже. Но тогда — он носился по городу, заговаривал с торговцами, которые были дружелюбны, и обходил тех, кто был недружелюбен, наблюдал еще больше чудесных фокусов и множество забавных ссор между торговцами и горожанами. На площади часто играли в карты, и он научился и этому тоже, интуитивно, из чистого интереса, тратя порою часы на наблюдения за игрой. Иногда, как прежде, мать брала в одну руку плетеную корзину, а в другую — его руку, и они шли в город вместе. Его мать прекрасно торговалась с особенно неприветливыми лавочниками и была на хорошем счету у местного купца. Некоторые торговцы знали ее по имени, а швея, казалось, была ее подругой, хотя Джон никогда не мог представить свою строгую, спокойную мать чьей-то подругой. Она всегда была сама по себе, гордая, дающая ему резкие оплеухи за непослушание, умеющая все, но не увлекающаяся ничем, никогда не радостная и никогда не грустная. Тогда, наблюдая, как она улыбалась швее, пока та весело шутила о своем муже, Джон впервые понял свою мать. Он понял, что она — не только его мать, она женщина, она человек, она больше, чем он думал о ней, и важнее, чем он ее воспринимал. В тот момент он испытал такое сильное сочувствие к ней, которого не понял, что-то так сильно сжало его грудь, и он так же сильно сжал руку своей матери. Она бросила на него долгий взгляд, а потом снова обратилась к швее. И он тоже начал слушать швею, потому что это то, что делала его мать. Его матери нравилась швея. Если он послушает ее, может быть, он снова поймет мать так ясно и чутко. На обратном пути, пока они шли по городской площади, яркой в свете полуденного солнца и шумной от суеты, он почти не глядел по сторонам и мало что замечал вокруг, поглощенный новым обретенным чувством и странным ощущением, которое оно ему принесло — ощущением, будто он был слишком большим для своего тела или что его тело было слишком маленьким для него. Но, даже обращенный к самому себе, он не смог бы не заметить того, что увидел потом. Навстречу им шел человек, и люди расходились перед ним так, словно сам воздух вокруг него был священен, но на лицах были выражения крайнего отвращения и неприязни, как если бы между ними шел грязный оборванец и пьяница. Но там, между ними, шел человек столь высокий, что казался великаном среди толпы, и он держался так достойно, так он был исполнен неколебимого спокойствия, так недостижимо великолепен он был, что невозможно было не обратить на него взгляд. Он был одет просто, в темное и грязное, на его плечах лежал тяжелый мех и свертки длинной животной кожи, а его голова была обмотана черными повязками, скрывающими все лицо, кроме глаз — ярких и светлых, даже на этом бледном лоскуте кожи. Эти глаза Джон не забывал никогда — он всегда помнил только их, а все остальное о незнакомце было темным и странным. Не думая, он улыбнулся незнакомцу, не заметив, как медленно и осторожно его мать начала отводить их в сторону. Незнакомец смотрел на него в ответ, не мигая, так же, как солнце и луна могли смотреть с неба, какая-то необъяснимая сила была в его взгляде, поразительная, волнующая, слегка пугающая, но такая притягательная, как неодолимая вечность и неизбежное постоянство. Джон встречал незнакомца всего трижды за эти годы, в лесу, а однажды — у реки, и он верил, что этот незнакомец, кем бы он ни был, человеком ли, духом ли, чудовищем, — он верил, что незнакомец был в самом деле очень добр. Он был непостижим и, возможно, зол и жесток, но и добр тоже, и Джон в этой доброте не сомневался. — Добрый день, — сказал он, когда незнакомец шел мимо. Их разделяло не так много шагов, но Джону вдруг показалось, что его голос прозвучал очень громко, но он нисколько этого не постеснялся, только надеясь, что незнакомец не забыл его и обратит на него внимание. Незнакомец остановился и опустил глаза. — Добрый день, — ответил он, и его голос звучал все так же, как прежде: шелестел, как листва, рокотал, как жернова, и журчал, как вода. Чарующе, низко и всегда непредсказуемо. Джон был переполнен радостью. Незнакомец обращался прямо к нему! Он не забыл! Однако незнакомец поднял взгляд и склонил голову. Это не был жест вежливости, уважения или приветствия, но в нем было признание, и Джон вспомнил, что был здесь с матерью, а его мать никогда не видела незнакомца, и он не рассказывал ей после того, первого раза, что встречал его снова. Он обернулся и увидел, что его мать пристально и сдержанно смотрела на незнакомца, но ее лицо было бледно и сурово, как всегда, когда она готовилась серьезно его отругать, потому что он ее напугал. И тогда он вдруг заметил, что все люди на площади смотрели на них искоса или прямо, и некоторые, кто шел, остановились, а другие, наоборот, уходили быстрее. Джон почувствовал, как мать крепче сжала его руку и потянула к себе. — Прошу вас, больше не говорите с моим сыном, — серьезно сказала она незнакомцу. Тот просто смотрел на нее, прямо и не таясь, не моргая, не отвечая. Джон удивленно вскинул голову, не понимая, отчего мать говорила так. Посмотрев на незнакомца, увидев толпу, которая их окружала, и такое неодобрение, отчуждение, презрение, исходящее отовсюду, он вдруг почувствовал сильнейшее желание взять незнакомца за руку и увести его, даже когда ничто из этого — ни добро, ни зло — не достигало его, не ломило ему спины, не горбило плеч, не уводило взгляда. Он казался нездешним, отчужденным. Но Джон все равно хотел сделать для него что-то. Ему казалось незаслуженным и неожиданным такое отношение. Никогда прежде его мать, учившая его вежливости и сдержанности, не позволяла себе такой грубости, и это сильнее всего поразило его. Невольно он сделал шаг, и незнакомец снова посмотрел на него, и мать потянула его, уводя с площади, и он мог только неуверенно обернуться и увидеть людей, таких ярких и светлых, и среди них пустоту, и незнакомца в этой пустоте, темного и высокого, с мехом и кожей на плечах, с головой, черной от обмоток, и глазами, застывшими во времени, на нем. Повисшими в воздухе, как тогда, в лесу. Мать не говорила с ним, пока они возвращались на мельницу, и Джон спросил, кто был этот человек. — Это был палач, — ответила мать. Все вопросы, а их было так много, тут же рассеялись в голове Джона. Он знал, кто такой палач и почему к нему не следовало приближаться. Но в глубине души это знание совсем его не трогало.***
Когда Джону было девятнадцать лет, на мельнице остались только он и отец. Его мать исчезла. Однажды вечером отец вернулся в дом, а она — нет, и Джон узнал об этом только наутро. Он спросил отца, и тот ответил, что ничего не знает. Невозможно было точно сказать, честен ли он, потому что он был таким всегда, неизменно. Ничто не было ему близко, и он оставался небрежен ко всему, кроме благополучия, а благополучием была мельница. Возможно, он волновался — Джон допускал такую мысль, хотя и неохотно, враждебно. Он недолюбливал отца. Последние годы они были чужими друг другу, и если для отца чужими были все, то для Джона эта чуждость стала неожиданной и глубоко его ранила, даже когда он сам не различал в себе боли от раны. Мать не вернулась и на следующий день. Джон обошел всю округу и расспросил каждого из местных, добрался даже до отдаленного, на полях, домика пчеловода. Никто ее не видел, и все казались искренними, когда отвечали ему. Его мать, в отличие от отца, уважали. Джону нравилось думать, что его самого, как и ее, уважали тоже, что он не был похож на отца и не нес на себе наследие его имен, его злобы и срама. Конечно, он понимал, что лишь тешил себя надеждами. Он считал себя достойным человеком — достойнее отца, — но знал точно, что не был хорошим, честным или добрым. В нем было много зла. Оно никогда не являлось ему, не обуревало его, не мучило его. Он только подозревал его где-то там, ясно и уверенно, как мог подозревать наступающую грозу. Отец говорил, что мать, должно быть, сбежала с каким-нибудь местным выродком. Или просто сбежала. Но в нем было столько равнодушия к этой идее, что становилось ясно, как мало он в нее верил и как незначительна казалась ему подобная мысль. — Тебе хотя бы есть дело? — вспылил Джон. — Тебя это хоть каплю беспокоит? — Тявкни еще раз, сын, и я позабочусь, чтобы ты больше не смог открыть пасть. Отец сказал это спокойно, даже ворчливо, словно действительно угрожал собаке. Джон покачал головой, нисколько не удивленный, но раздосадованный и разозленный. Он не верил, что мать могла сбежать. Мельница была ее домом, наследием — принадлежала ей. Мать никогда не бежала ни от чего: ни от труда, ни от бед, ни от мужа, потому что была сильнее всего этого и слишком горда, чтобы сдаваться. А если бы она пожелала сбежать, то сбежала бы раньше. И Джон знал, что она любила его. Она бы не исчезла вот так, с вечера на утро, ни слова не сказав, не попрощавшись. Он не стал бы отговаривать ее, если бы она решилась; но ему и в голову не приходила мысль, что такое желание в ней возможно. Он спрашивал везде, даже в городе. Спрашивал у швеи, в тавернах, у торговцев. В конце концов он обратился к городской страже, и один хорошо знакомый рыцарь сумел передать сообщение своему командующему. Тот обратился к наместнику, а наместник передал поручение городскому Первому Стражу. Была организована поисковая группа из рыцарей и горожан-добровольцев. Поиски длились два дня, но ни к чему не привели. Сочувствие исходило отовсюду, но Джон едва мог верить, что его мать ушла. Ему думалось, что она умерла бы раньше. Отец, однако, был убежден, что она сбежала от трудной жизни — и всем об этом говорил, и люди, Джон видел, соглашались, словно это было разумное решение, которое они понимали и принимали, ведь жизнь с человеком навроде его отца представлялась им невыносимой. Люди сочувствовали, но быстро забыли об этом. Джон — нет. Год за годом, а он никак не отпускал память об исчезновении матери. Оно врезалось в него, как шрам, который был и ощущался, даже когда перестал болеть. В своем возрасте он уже считался взрослым. Некоторые матери и отцы видели в нем жениха, хотя и немногие, потому что он, пусть и не был своим отцом, все же был сыном мельника с дурной репутацией. Теперь он выполнял большую часть работы на мельнице: чинил механизмы, молол, сортировал муку, зерно, специи и масло, торговался за дешевый уголь, хорошую кожу и свежее мясо, готовил и таскал мешки. Его отец уже был сед и входил в возраст, до которого доживали лишь счастливые люди. Старость, однако, не отражалась на нем. Морщины его стали лишь немного глубже, а лицо — угрюмее, но он все так же таскал по двору тяжелые мешки и мог свернуть собаке шею одним сильным движением. Мельница все еще принадлежала ему, и он трудился над ней, словно она никогда не перейдет ни к кому другому. Он оставался повелителем и господином, пусть и нежеланным. Так было привычно и правильно. Когда матери не стало, Джон взял на себя ее обязанности. Он готовил, учился зашивать одежду и ухаживал за огородом. Капуста у него урождалась жухлая, слабая, картофель — неважный и мелкий. Зелень цвела неохотно. Он рыхлил гряды и, хотя это казалось ему бессмысленным и напрасным, продолжал делать то, что так упорно и без сомнений делала его мать. Без нее все стало неопределенным, спутанным, непонятным, и, не бросая ее забот, повторяя их, в глубине души Джон питал надежду, что они верны, даже если он их не понимал. Он старался быть честным в делах: прямо говорил людям, сколько их зерна пригодно для помола и сколько муки они получат, сколько и за что золота и серебра он возьмет и чего не желает слышать, когда все будет сказано и сделано. На мельницу приходили самые разные люди, разных статусов и характеров, плутоватые, враждебные, наивные, приятные и трудные, и Джон знал их всех наперед, потому что торговля выворачивала людей перед ним наизнанку. Это не нравилось ему в работе, но он привык и не питал ни усталости, ни отвращения к тому, что делал. Люди знали его по имени и редко проявляли неуважение, может быть, потому, что в действительности уважали его, а может быть, потому что боялись его так же, как отца, и этот страх он тоже иногда видел в них, но не расстраивался. Желание нравиться другим оставило его где-то между отрочеством и юностью, оно утекло, как вешние воды между корнями деревьев, маленькими ручьями, незаметно и тихо, и все меньше и меньше дела ему было до окружающих, до того, чего они от него хотели и как они его видели. Оттого найти общий язык с ними ему было нетрудно, и он почти не замечал, как легко и простодушно его за это любили. Ни один городской торговец не мог его обмануть, и он унаследовал от матери симпатию городского купца. Рыцари стражи приветствовали его и приглашали сыграть в карты в спокойные дни, и он покупал овощи на рынке дешевле, потому что жена лавочника покупала у него муку уже второй год. Он больше не проводил часы, бессмысленно созерцая воду, не носился по тропкам между мельницей и домом плотника, а лес, когда-то представлявшийся ему бесконечным, оказался всего лишь скромным перелеском, и на вершину холма от подножия можно было подняться всего за несколько минут, хотя многие тропинки оставались опасно крутыми и скользкими. На вершине холма жил палач. В детстве, встречая его в лесу, Джон втайне наивно предвкушал, что палач поможет ему подняться наверх и покажет свой дом, но этого никогда не случалось. Став старше, он начал ходить на казни и увидел несколько менее кровавых, на которых родители позволили ему присутствовать. Зрелище было страшным и великолепным. Ни один рыцарь не держал меч так, как палач, — словно в его руках была вся сила и власть мира. Головы отсекались легко и сразу, и никто не дергался в петле. Однажды богатый горожанин, у которого отравили жену, просил палача казнить медленно и мучительно, и мать увела Джона с поля до того, как человек умер, даже когда весь эшафот уже блестел от крови и трудно было поверить, что возможно потерять ее еще больше. Даже тогда Джон думал, что палач был добрым. Он рос с этим чувством, и оно укоренилось в нем, несмотря на кровь и бесстрастную жестокость, свидетелем которой он был. Когда-то давно, в одну из редких и мимолетных встреч в лесу, он увидел палача с цветами в руках. Зверобой, ромашка, валерьяна. Темный, таинственный и пугающий, с его непостижимыми глазами, он выглядел так, как могли выглядеть могилы: природа брала свое даже в местах скорби, несправедливости, зла и печали, делала красивым то, что не должно было привлекать и что казалось недостойным любви. Джон сказал ему, что знает все цветы. Палач ответил ему: «Тогда назови мне их», — и разомкнул большую руку, в которой сжимал цветы. Джон назвал их все и протянул ему дикую мяту, которую набирал для матери. Ему было волнительно и чудесно делиться этим. У палача возле уха виднелась прядь светлых волос с едва заметной позолотой. Джон никогда не гадал, что прятали ткани на лице — палачи всегда скрывали лица, — но ему казалось увлекательным замечать детали. Иногда он встречал палача в городе. Люди называли его «Гоуст», что означало — «призрак». Никто не знал, откуда он пришел. Редкий человек осмеливался заводить о нем разговор. Все избегали его, как прокаженного, и отводили зло и заразу, когда он появлялся. Джон не смеялся над суеверностью — его мать была суеверной, — но никогда не заботился об обрядах и предостережениях. Он обращался к палачу, если встречал его, и, когда тот смотрел на него в ответ, испытывал уже не прежнюю взволнованную радость, но спокойное, приятное удовлетворение, о котором почти не задумывался и которым только наслаждался, как чем-то надежным, неизменным. Когда-то давно в один миг, в один взгляд он сделал это необъяснимое и пугающее видение в лесу своим светом, своей луной, чем-то за пределами обыденных интересов и страстных целей; стремлением, которое не разрушало и не созидало, которое влияло тайно и невидимо, не вне, а внутри; чем-то постоянным, но не способным потерять исключительности, необычайности своей природы. Моменты встреч, столь редких, были утешительны, даже если Джон не знал, что ему нужно утешение, и не знал, что такое утешение вообще. И в те дни, тяжелые дни, и в те годы, когда юность, и наивность, и мечты совсем оставили его, когда он болезненно и неосознанно очерствел, эти встречи по-прежнему были ему приятны — и даже более, чем приятны, потому что напоминали ему о чувствах, давно позабытых, и надеждах, давно не трогавших. Ничего этого о себе он не знал; потому что влияние было тайно и невидимо, не вне, а внутри. Очарованные никогда не могли бы сказать, что их околдовали, если бы кто-то не открыл им глаза. Никто не открывал Джону глаза. В конце концов, его суеверной матери больше с ним не было.***
Когда Джону было двадцать четыре года, мельница сгорела. День спустя его отца, покрытого ожогами и измученного болями, казнили на холме. Говорили, он сжег мельницу из-за того, что много задолжал и не желал рассчитываться. Все соседи и некоторые горожане явились посмотреть на казнь, хотя она была мало интересна и закончилась быстро. Казалось расточительным подниматься и спускаться по холму от самого города ради ничтожной минуты, когда отсеченная голова покатилась по эшафоту, а шея разлилась кровавыми ручьями, прежде чем тело накренилось и упало, но люди пришли, и Джон оценил это. У него сгорела шея и половина уха, и кое-где на затылке у него больше никогда не вырастут волосы, но его это не беспокоило. Больше его вообще ничего не беспокоило. От мельницы остались черные покосившиеся бревна и балки на каменном фундаменте. Пустые окна напоминали растерянно разинутые мертвые рты. Сарай тоже сгорел, и наполовину заброшенный огород казался единственным признаком того, что здесь совсем еще недавно кто-то жил. Участок выглядел незнакомо пустым, и Джон, стоя посреди двора сразу после казни, едва верил, что провел здесь детство. Его воспоминания были наполнены приключениями и играми, но теперь они были похожи на выдумку. Наместник предлагал ему ресурсы, чтобы отстроить мельницу. Он был хорошим человеком, простым, грубоватым и честным, достойным доверия, и никакое великолепие титула не могло оттенить то, как мудро и решительно он оказывал помощь нуждающимся. Возможно, он был бы хорошим отцом, если бы у него имелись дети. Джон выбрал бы такого отца, если бы хотел быть чьим-то сыном. Но он не хотел, и он не собирался отстраивать мельницу. Поэтому он медлил с решением, не соглашаясь и не отказываясь. У него больше ничего не было, и он был так свободен, что блаженно потерялся. — Палач предложил тебе приют, пока ты лишен дома, — сказал наместник, и тогда Джон, наконец, почувствовал землю под своими ногами. Наместник продолжал. — Я понимаю, как это может быть неприятно. Но он хороший человек. «Я знаю», — хотел сказать Джон, но не сказал. Дом палача был скромен, но и слишком велик для одного человека. У него было большое хозяйство, несколько псов, овцы, пасущиеся на полях, курятник и несколько свиней, валявшихся в грязи за домом. Лес заползал во двор, проникал через забор и тянулся к крыше, как будто желал прорваться дальше, разрушить дом, но не мог преодолеть какой-то чудесной границы. Когда-то Джон, неспособный подняться на вершину холма, представлял себе, что лежало там, по ту сторону, и воображение рисовало ему деревни и реки, как отражение стороны, которую он знал. Но все, что он увидел, когда наконец достиг вершины, — это бесконечные поля, и цветы, и холмы вдалеке, покрытые густыми деревьями, и редкие полосы дорог, похожие на выцветшие шрамы в земле. Ни одного дома, ни одного человека вокруг, только одинокий эшафот, измаранный старой кровью, среди цветного поля. С одной стороны лес, с другой ничего, кроме простора земли и неба, и поблизости только одна тропа, ведущая вниз, к дороге в город. Это было прекрасно. Палач, Гоуст, жил просто и неторопливо. Просыпался рано, разжигал огонь, готовил, ухаживал за животными, кормил псов, которые были послушны ему, словно он говорил на их языке. Его припасы содержались в порядке и чистоте, ничто не нуждалось в ремонте или замене. У Джона почти не было дел, и он каждое мгновение ожидал почувствовать себя чужим, лишним, но вместо этого жизнь с Гоустом походила на жизнь в лесу, который мог стать домом для всякого живого существа. И все же Гоуст принял его непринужденно, с естественной открытостью и добротой, не нуждавшейся в объяснениях и приглашениях. Джон понимал его так же, как, казалось, понимали его псы: будто само его существование выражало его волю, без слов, без жестов, без всяких знаков. Все — все вокруг, все в мире — существовало так, как хотел Гоуст, и не могло существовать иначе, и его желание было правильным и естественным, и потому все так легко ему подчинялось. Он говорил редко, ходил бесшумно, не ронял и не переставлял вещи, и Джон, привыкший к непрерывному громыханию и скрипу жерновов мельницы, ощущал себя потерянным в этой тишине, плывущим в ней, как в неподвижно спокойных водах. Только один звук выдавал Гоуста и никогда не затихал — его громкое дыхание сквозь повязки, постоянный размеренный шум. Он никогда не обнажал лицо намеренно, хотя снимал повязки ночью и менял их. Джон знал, потому что стирал их с другими вещами и потому что иногда они были завязаны на его голове по-разному. Джон слышал от кого-то, что Гоуст, должно быть, был родом с востока, где носили такие повязки для защиты от песка и ветра, но это не могло быть правдой, когда его волосы были едва золотыми, кожа бледной, почти серой, а глаза такими светло-голубыми, как вылинявшее до белизны дневное небо. Он появился в городе вместе с предыдущим наместником, а это было до рождения Джона, и ему должно было быть столько лет, сколько не жил ни один мужчина, однако вокруг его глаз изгибались лишь тонкие морщины, а кожа была лишена дряблости. Он едва ли постарел с того дня, когда Джон увидел его впервые. Его не хотелось понимать, или разгадывать, или узнавать. Им хотелось наслаждаться. На него просто хотелось смотреть. Как на воду и отражение на поверхности неподвижной реки. Он обращался с Джоном так, словно Джон был ценен, с таким почтением, которое смущало и озадачивало. Джон привык делать все сам для себя и для других, он мало чего желал и не нуждался во многом. Но Гоуст делал так, чтобы птицы пели для него, чтобы травы, которые он хотел, росли для него, чтобы ему было тепло, когда он чувствовал холод, и не одиноко, если он испытывал вдруг тоску. Гоуст желал для него, и все подчинялось этому желанию — не по волшебству, не магически, но будто так и должно быть, по самому естеству природы. Джон смотрел на него, видел его глаза и думал: «Он не хороший, но он добрый». — Ты можешь жить здесь, — сказал ему Гоуст, когда дни шли, а мельница так и оставалась сухими углями под солнцем. — Столько, сколько хочешь. Всегда, если пожелаешь. Джон оставил посуду, которую мыл в лохани, и посмотрел на него. Гоуст сидел на крыльце. Собаки лежали рядом с ним, водя ушами. Вечерело, и лучи заходящего солнца, продираясь между деревьев, беспомощно тянулись ко двору. Щебетание птиц напоминало песню. Оно никогда не было таким чистым там, у реки, внизу. Слова, что произнес Гоуст, были предложением, которое мужчины делали женщинам. Они были сказаны с любовью, которая не могла существовать просто так, безусловно, легко, как дыхание, так, как сказал их он, будто они ничего ему не стоили и могли быть — просто так. — Почему? — спросил Джон. Он был так тронут, что это причиняло боль. Он давно не переживал ничего столь подлинно чувственного, исходящего из глубины души. Он помнил, как радовался, трепетал и пугался в детстве, стоило только этому незнакомцу взглянуть на него. Это возвращалось к нему, а он отвык, и было больно. — Ты хороший человек, — ответил Гоуст, осторожно и мягко. Джон громко засмеялся. Гоуст просто смотрел на него, непостижимый. — С чего ты взял? — спросил Джон, улыбаясь. — Я вижу это в тебе. — А ты? Ты хороший? Гоуст смотрел на него еще несколько мгновений, а потом отвел глаза к полям, где небо нежно розовело и покрывалось синью. — Нет, — произнес он наконец, словно поразмыслил над тем, что очевидно, и в этой очевидности убедился. — Конечно, нет. — Я запер все двери, — сказал Джон. — Но он все равно выжил. Гоуст все еще смотрел на поля. — Отец, — продолжил Джон. — Я надеялся, он сгорит вместе с мельницей. — И, когда Гоуст наконец повернулся к нему, добавил: — Было легко понять, где зажечь огонь. Я прожил там всю жизнь. Он не знал, чувствовал ли разочарование, или облегчение, или обиду оттого, что Гоуст смотрел на него так же ясно и прямо, как прежде, без отвращения, или презрения, или гнева. Но он казнил людей, убивая их разными способами. Должно быть, такая жестокость — ничто для него. — Ты зол, — сказал Гоуст. — Но ты хороший человек. Джон ощутил себя маленьким и никчемным. Таким, каким он не понравился бы даже своей матери, а он был уверен, что она любила его. — Что, если я соглашусь? — сказал он. — Ты окажешь мне честь, — ответил Гоуст. — А если я устану? Захочу уйти? — Ты волен поступать, как пожелаешь. И вернуться, когда пожелаешь. Там, где буду я, ты всегда найдешь дом. Джон резко понялся со старого пня, на котором сидел, вытер руки о штаны и ушел. Он направился в поле и остановился между домом и эшафотом. Неподалеку паслись овцы, и колокольчики звенели на их шеях. Сумерки казались ласковыми, как чувственный любовный поцелуй, которым небо одаривало землю. Джон хотел кричать, рвать на себе волосы и, к своему стыду, плакать. Как будто он снова становился ребенком, но неестественно и неправильно. В последний раз он плакал годы назад, когда нашел в лесу свежую яму размером с человеческое тело и сразу догадался, что найдет там. Вечером он принес лопату и, плача, раскопал яму, нашел там тело, а потом такое облегчение нахлынуло на него, когда он посмотрел на руки и не обнаружил кольца, которое его мать носила всегда. Ему было все равно, чей труп он нашел, важно было только то, что это не труп его матери. Позже он увидел кольцо на руке одной горожанки, которая купила его у торговца в маленькой лавке, мимо которой даже не проходила стража. Торговец сказал Джону, что кольцо продал мельник. Он не возвращался к яме в лесу, как не собирался больше возвращаться к обломкам мельницы. Но он хотел бы вернуться на вершину холма — однажды.***
Он много путешествовал и много был несчастен. У него не было дома, не было друзей, но он ушел, чтобы повзрослеть и понять, что такое свобода и хочет ли он ее, а она — его. Земля, на которой существовало все, что он знал, и все, чего не знал, — он знал мало, а не знал — бесконечно, — была огромна. В мире были не только реки, но и моря, было то, что люди называли океаном, — необъятная водная пасть, по которой можно путешествовать годами и никогда больше не увидеть суши. В мире были города гораздо больше, чем город, рядом с которым он рос. Существовали замки более величественные, чем тот, в котором жил наместник. И существовали леса — настоящие леса, с деревьями, высота которых наводила ужас и рассказывала страшные истории об истинной бесконечности неба, о пустоте, которая отделяла их от звезд. Существовали леса, где деревья умели говорить и передвигались в ночи, леса, из которых никогда не выходили те, кто забрел в глубины. В этих лесах жили древние народы, воинственные и дикие, владеющие языком деревьев и ветра — обращающиеся после смерти в ясени, дубы и клены. В мире были горы, лишенные жизни, где покоились трупы древних великанов. Люди освоили эти горы, несмотря на опасность, и жили рядом с бесконечностью неба, где свет давало только солнце, а ночью опускалась непреодолимая тяжелая тьма, в которой исчезала вся жизнь. Путешественник, что вел Джона через горы, рассказывал, как много лет назад — столько, что он и представить себе не мог, — в мире жили одни великаны, и они воевали, вырождаясь, теряя мощь, и силу, и связь с землей, пока не истребили друг друга, и люди — все, что от них осталось. Джон не мог поверить в эту историю, но те, кого он встречал среди гор, верили, как если бы иного мира, где люди были лишь людьми, без начала и без конца, мира, откуда пришел Джон, не существовало. В мире — в этом огромном, необыкновенном, поразительном мире, а не в том маленьком мире, откуда пришел Джон, — были пустыни. Края, где люди жили в притоках рек, или кочевали среди ровных голых плато желтого песка и пыли наедине лишь с пеклом солнца и холодом луны. Люди там обматывали лица тканями и носили длинные одежды, пески двигались, как волны вод, и среди них, как и среди вод, тоже плавали чудовища. В этих землях были люди, о которых слагали легенды, люди, которые не умирали по-настоящему, а уходили в пески, и пески возвращали их, лишенных жизни и цвета, выбеленных до бесчеловечности, за самые страшные грехи. Эти земли оставили Джону раны от язв и ожогов, и он ушел из них с длинными снами о пустынях, где не было ничего, кроме песков, до самого горизонта, а в этих песках были похоронены те, по кому он скучал. В мире были королевства. Были места, где — люди, вокруг, везде, постоянно, такие разные, такие необыкновенные, творящие, создающие, порождающие. Джон видел живопись и скульптуру, танец, какого не мог себе вообразить, наряды, столь дивные, что сверкали от каждого движения. Женщины были так красивы и так ужасающи, а мужчины — так сильны и благородны и так жалки и омерзительны. Святые, нищие, воры, разбойники, рыцари, короли, странники, крестьяне, колдуны и ведьмы, лекари, счастливые пары и разлученные смертью возлюбленные, склочные владельцы таверн и полные достоинства короли и королевы, ученые, алхимики, творцы, убийцы, бессмертные, околдованные, проклятые, без вины осужденные и пощаженные виноватые — столько историй, столько судеб, и все мимолетны, сами по себе, он прикасался к ним, проходя мимо, и они прикасались к нему, бросая на него лишь взгляд и уходя дальше. Свобода была ужасающей и прекрасной. Он долго путешествовал и с каждым годом чувствовал себя все более одиноким. Он вспоминал, каково это — испытывать неистощимый интерес и неистощимое удивление. Заново учился сочувствию и смирению перед тем, что не мог исправить и не должен был исправлять. Понимал, как могло сосуществовать добро и зло в сердце человека, как плохие люди могли совершать хорошие поступки, а хорошие люди — плохие поступки. Привыкал к тому, что есть боль, есть ненависть, есть злость, но есть и радость, и облегчение, и — иногда — счастье, и ничто из этого — ничто — не определяло человека. Его путь длился до тех пор, пока он не понял — ему нравилось жить. Он хотел жить. Он готов был жить. Тогда он вернулся на вершину холма. Там все еще жил человек, не состарившийся ни на день, выбеленный до бесчеловечности, убивающий легко и бесстрастно — не хороший человек, но добрый. Который прожил целую жизнь до того, как Джон встретил его в бесконечном царстве своего детства. Когда Джону было тридцать лет, он вернулся домой, и он жил.