Июль 1941-го года
Ужасно скучаю по Лидочке. Мама говорит, что Лиде светит большое будущее – одни только глаза её изумрудные чего стоят! Мы не виделись с ней почти два месяца, да, наверное, уже и не встретимся. Немец окружил город, что и муха не пролетит. Хочется верить, что скоро всё закончится, но надежды на то мало: солдаты наши, по слухам, ещё далеко. Сегодня снова стреляли по людям. И не кто-то, а свои же, только в форме фашистской и с глазами злыми. Голод и страх многое делают. Ради пищи и тёплой одежды некоторые становятся не лучше зверей. Воду приходится добывать из известковых ям и оставшихся после снарядов воронок, нормальной еды не было уже несколько недель. Мама совсем зачахла, у Миши потихоньку начинает пухнуть лицо. А мне страшно. Если наши не придут, то что тогда? Неизбежность конца пугает, но жизнь в муках совсем не легче. Иногда я даже думаю о том, как хорошо было бы, окажись я одной из расстрелянных на площади. Самой от себя тошно становится. И стыдно. Но от стыда сытей не будешь. Разнорабочим платят мало, получить кусочек хлеба – уже счастье. Ноги едва слушаются, в голове только и мысли, что о еде, а что делать? На мне теперь вся наша маленькая семья. Если не смогу работать, нас ждёт голодная смерть. Нужно держаться. На столбах развешивают листовки. Пишут, что начинаются сборы и нужно подойти в специальный пункт за указаниями. Неужели это всё? Успею ли я увидеть нашу красную звёздочку до того, как покину город? А как же мама и Миша? Что будет с ними? Не пойти в пункт – расстрел, пойти – обречь семью на голодные муки. Ах, Лидочка, стоит ли перед тобой столь же тяжёлый выбор? Один узелок с вещами да мамино письмо – вот и вся поклажа. И то не знаю, пригодится ли хоть что-то по приезде. Миша постоянно спрашивает, куда я еду, но мне нечего ему ответить. Слухи ходят разные и хороших среди них нет. Из пункта нас везут сразу на перрон. Среди лиц иногда попадаются знакомые, но разговаривать не разрешается. В вагонах тесно и дурно пахнет. Тесно настолько, что упадёшь – и всё, пропал. Изредка бывают остановки, чтобы сходить по нужде. Я вышла на одной и чуть не заплакала. Большое чистое поле – вот оно, прямо перед тобой! В лицо дует свежий прохладный ветер, где-то вдалеке звенит тихое пение птиц. Свобода! Пьянящая, дурманящая! А ты, пусть и без цепей, всё равно на привязи. Словно безвольный хозяйский пёс или какая другая животина. Но не все могут жить в неволе. Я и обернуться не успела, когда один из сопровождающих поднял оружие и воздух прорезало несколько глухих выстрелов. Золотистые пряди на миг взметнулись в полёте – и хрупкое тело тут же бездыханным рухнуло на землю. Перед глазами всплыло её испуганное бледное лицо. В каком-то смысле это тоже побег. Быстрая и безболезненная смерть непокорённой юной души. На следующей станции нас ждёт проверка. Те, кто постарше, с опаской переглядываются, крепче сжимая узелки. Никто ничего не говорит, но ясно одно – после проверки в вагон вернутся не все. Так и вышло: больных и ослабших увезли сразу же, а мы, более молодые и крепкие, должны отправиться дальше, чтобы работать. Значит ли это, что мы будем накормлены и одеты? В городе те, кто занимался физическим трудом, всегда получали больше хлеба и баланды. Действует ли это правило в лагере? По дороге высадили ещё несколько групп. Глядя на их удаляющиеся спины, я не могу думать ни о чём другом, кроме как о маме и Мише. Позаботится ли о них кто-нибудь? Все знакомые и друзья разбрелись по подвалам, шугаясь каждого шороха, словно мыши. Найдётся ли хоть кто-то, кто возьмёт под своё крыло ещё два голодных рта? Голод… За всю поездку нам дали лишь по две горсти семечек в руки и ни капли воды. Изредка самые смелые пытаются торговаться, но в ответ получают лишь безразличный взгляд, или, того хуже, звенящую пощёчину. В висках громко стучит пульс. Страшно представить, что нас ждёт в самом лагере. Я почти заучила мамино письмо, читая его в свете, проникающем в вагон сквозь небольшую щёлочку. Увидимся ли мы снова, когда это всё закончится? Или прежде нас настигнет собственный конец? По приезде нас выстроили в две шеренги и обыскали. Вещи, привезённые из дома, приказали оставить в вагоне, отобрали всё самое ценное – деньги, часы, кольца, а самих отправили в баню, на очередную «обработку». Одежду не вернули. Вместо неё теперь лёгкая форма, похожая на тюремную, и четырёхзначный номер, который заменит наши имена и фамилии. Десятками загнали в маленькие пустые бараки и под угрозой расстрела оставили сидеть на тоненьких сенниках в ожидании. От страха больно сдавливает горло. На дворе глухая ночь, и сквозь тишину слышны только приглушённые стоны и визги плетей. Нас тоже ждёт эта участь?Октябрь 1941-го года
Под ногтями постоянно темнеет запёкшаяся кровь вперемешку с грязью. От вшей нестерпимо чешется голова. Даже боль, когда задеваешь полученные от гитлеровцев раны, уже не пугает. Страшно лишь подхватить болезнь. Заболеешь – поедешь в крематорий. Больных тут долго не держат. Работы в лагере много. Шагом ходить не позволяется, только бегом и рысцой. Тех, кто падает или от усталости начинает идти, избивают плетью или верёвкой с гвоздём на конце. Если теряешь сознание, могут на тачке увезти сразу в крематорий. Любая слабость или намёк на сопротивление наказываются либо физически, либо смертной казнью. Я ношу камни для рабочих, которые мостят дороги в строящихся участках лагеря. Пальцы опухли и очень болят, кожа разодрана до крови, но обрабатывать её не разрешают. А не так давно, когда я споткнулась о свою надорванную подошву, ко мне тут же подлетел гитлеровец и сильно бил по голове, пока из носа не потекло. Думаю, ещё один такой раз – и я тоже поеду в крематорий. В соседнем бараке поселили женщин с детьми. Маруся, самая старшая среди нас, видела, как их иногда отводят будто бы в медицинский пункт, но дети из него уже не выходят, только женщины. Их куда-то увозят? Или убивают за ненадобностью, раз не могут работать? Другие говорят, что детей используют для пересадки органов. Мол, вырезают то, что нужно, а тела сжигают в печах. Могло ли такое случиться и с Мишей, окажись он и мама тут, со мной? Или уже случилось, но в каком-то другом лагере? Я часто вижу Мишу во сне в последнее время. Возможно ли, что это его душа навещает меня? Кормят скудно, за провинность могут лишить еды и воды на несколько дней. Некоторым становится всё тяжелее подниматься по лестнице на наш этаж, но они стараются не подавать вида: пока работаешь, ты можешь выжить. У нас не осталось ничего, кроме надежды на спасение. Но до спасения тоже нужно дотянуть. Сегодня я чувствую себя как никогда плохо. В лагере началась эпидемия, и многие слегли, брошенные без лечения. Может, гитлеровцы решили нас окончательно извести? Неужели специально травят еду? Слегла и Фаня, моя соседка по сеннику. Мы ехали в одном вагоне да так и решили держаться друг друга. И вот она, прежде пышущая здоровьем, лежит полумёртвая, кожа да кости, и бредит о родном Ленинграде и родителях. Остальные, конечно, как могут прикрывают нас, но как долго? От жара перед глазами то и дела вспыхивают зеленоватые круги. С самого утра у главного по лагерю паршивое настроение, и мы в ещё большей опасности, чем прежде. Опоздавших на построение он заставил прыгать, как лягушки, пока они, онемев, не упали без сил. После их куда-то уволокли, и никто не знает, остались ли они в живых. Мне всё хуже. Голова гудит, будто наполненная роем пчёл, а сил совсем не осталось. Другие девушки из барака рассказывают, что иногда я кричу в бреду или напеваю детские песенки. Неужели я умру так глупо? Не дождусь наших и даже не погибну с честью от руки гитлеровца, а уйду вот так – с глупой улыбкой на губах и неразборчивым бормотанием о родных? Я до сих пор помню мамино письмо. И Лидочку, мою прекрасную Лидочку. Если она выживет, будет ли помнить обо мне, Мише и нашей маме? Спросит ли однажды у отца, где мы и как нас найти? Да и найдёт ли? Я ведь и сама не знаю, где я… После печи крематория меня уже не будет. Но Маруся пообещала, что они сохранят все записи, которые я вела в лагере. Пусть они останутся последним доказательством моего существования. И когда придёт победа, меня не забудут. Никого не забудут.