***
Дождь за окном превратился в барабанную дробь по крыше. Церковь дышала тишиной — той гулкой, давящей тишиной, которая бывает только в старых каменных храмах. Маттео всё ещё сидел рядом. Их руки соприкасались, но никто не отдёргивал. — Это грех? — спросил он, будто проверяя, как далеко можно зайти. Отец Аларик отвёл взгляд, его губы сжались в тонкую линию. — Мы живём среди икон и символов, — сказал он наконец. — Но забываем, что кровь — тоже символ. Только о ней не говорят с амвона. Он встал и сделал несколько шагов по проходу, потом резко обернулся. — Ты ведь понимаешь, что играешь с огнём, да? — голос у него дрогнул. — Ты приходишь сюда не просто молиться. — А ты — проповедуешь не просто веру, — ответил Маттео с вызовом. — Я не дурак. Я вижу, как ты смотришь. В этот момент между ними натянулась тонкая, болезненная нить. В ней было всё — и страх, и влечение, и запрет, и что-то, что невозможно назвать, но можно почувствовать каждой клеткой. Священник подошёл ближе. Его лицо было хмурым, но не сердитым. Напротив — в нём кипела внутренняя буря. Он наклонился: — Ты слишком молод, чтобы понимать последствия. — Я достаточно взрослый, чтобы чувствовать, — тихо ответил Маттео. Молчание. Только дождь. И шорох дыхания, всё ближе, всё тяжелее. Аларик протянул руку — неуверенно, как будто нарушал собственные клятвы уже одним движением. Его пальцы коснулись ключицы Маттео, задержались, будто он хотел вырезать этот момент в памяти. — Прости меня, Господи… — прошептал он. И тогда всё сорвалось — цепь, самоконтроль, маски. Это не было нежно. Это было отчаянно. Они жадно искали друг в друге не только тела, но и спасения. Как будто в этом прикосновении была возможность отмыть вину, а не приумножить её. Как будто, согрешив вместе, можно было хоть на мгновение стать чище. Не было поцелуев, не было мягких прикосновений. Была лишь похоть и жажда. Колено Аларика меж ног парня, а после, — лишь грубые толчки члена в поддавшееся ему тело. Всё это случилось не в спальне, не в тайном месте. Прямо в исповедальне — за пыльной занавеской, среди облачений и святых образов. Там, где Божье и человеческое пересекались слишком близко. Они не отводили взгляд, деля на двоих бремя того, что они творят. Спустя несколько резких движений по простате Маттео кончил прикрывая рот рукой, как будто это могло заглушить его уже вырвавшийся крик. Всего пару толчков и отец Аларик, кончил следом. После — тишина. Не облегчение. Не вина. Только осознание, что назад дороги нет. Аларик стоял, прижавшись лбом к деревянной колонне. — Я сломал тебя, — сказал он. Маттео натянул рубашку, хмыкнув. Аларик непонимающе взглянул на него. — Что? — Однажды ты вспомнишь, — тихо, и все так же ухмыляясь, сказал Маттео, — и это сломает уже тебя.***
Церковь стояла, как и прежде — серая, молчаливая, равнодушная ко всему, что в ней происходило. Маттео приходил реже. Но каждое утро, едва проснувшись, он чувствовал в груди пустоту — тянущую, голодную, как боль после ожога. Он не знал, что делать с этим. С собой. Грех не исчезает, даже если ты не произносишь его вслух. Он становится частью тела — как родинка, как шрам. Он дышит рядом. Отец Аларик не касался его больше. Они говорили коротко, отрывисто. Но каждый взгляд между ними был как прикосновение. Столько было в этих взглядах: страх, стыд, желание, и что-то — больше, чем всё это. Однажды, в полутемной церкви, после поздней службы, Аларик остался один. Маттео вернулся — не должен был, но не смог иначе. Он увидел его на коленях перед алтарём. — Господи… — шептал священник, более не зная, слышит ли его кто-то. — Если это испытание, я не справился. Если это кара — пусть она будет на мне, а не на нём. Он не заметил, как Маттео подошёл. — Ты думаешь, Бог нас карает? — спросил тот. Аларик вздрогнул, но не обернулся. — Я думаю, Бог даёт нам свободу. И наблюдает, как мы сами себя ломаем. — Ты вспомнил, не так ли? Аларик прикрыл глаза, будто вид Маттео перед ним причинял ему чуть ли не физическую боль. — Это правда был ты? Тогда три года назад? — спросил он сдавленно. Маттео смотрел на него с легкой, немного надломленной улыбкой на губах, молча, но в глазах можно было ясно увидеть ответ. — Это был первый и, я надеялся, единственный раз, когда я позволил себе отречься от заповедей Божьих и ступить на путь грешный, осквернив дитя. Я абсолютно забыл, как он выглядел, его имя и всё, что с ним связано, — он говорил тихо, всё так же стоя на коленях, но теперь уже перед Маттео. Полы его рясы мягко касались церковного камня, а в глазах стояли слёзы. — Как ни странно, я не чувствую, что был сломлен, — сказал Маттео. Тишина. Тяжёлая, густая, как благовоние. Потом Аларик поднялся, медленно повернулся. В его взгляде была тоска, которая не уходит даже в молитве. — Ты не понимаешь. Это не просто грех против тела. Это предательство дара, что я принял. Я обещал Богу быть Его рупором. А стал обычным человеком, прикоснувшись к тебе тогда и теперь. — А может, в этом и суть? — сказал Маттео. — Быть человеком. До конца. Даже если больно. Даже если страшно. Даже если против неба. Для Маттео больше не существовало морали. Она растворилась в том случае трехлетней давности. Отец Аларик опустил взгляд. Он знал: этот огонь внутри не потухнет. Он может спрятаться, утихнуть на время. Но он будет гореть — не как пламя, а как жар под кожей. — А ведь грех и преступление — самые живые человеческие черты, не так ли, отец Аларик? — спросил Маттео, с извращённым удовольствием наблюдая за мучениями священника.