***
Тишина в машине Рихтера была гробовой. Роза ехала сзади рядом с ним, напротив сидел Клаус, то и дело пытаясь понять, куда именно они едут. Они отъезжали все дальше и дальше от дома Ланских, затем от комендатуры, и тогда у Клауса появилась навязчивая мысль. Что если Рихтер решил разобраться с ними двумя — с ним и Розой? Если честно, Клаусу было плевать, если он умрет от руки друга. Если бы не Рихтер, то он погиб бы давно. Так что, если умирать, то только благодаря ему или же во имя ему. Но ему было искренне жаль девочку, которая сидела и смотрела радостно по сторонам. Она была худая, как палочка, но при этом самым счастливым ребенком, что теперь могла увидеть солнечный свет и ощутить его у себя на коже. Отец Клаус искренне поддерживал «модернистические» взгляды Германии и превосходство арийской расы. Однако, Клаус точно знал, что мать его бабушки была цыганкой. Когда он припомнил это отцу, узнав, что всех цыган планируется сжигать и расстреливать, тот дал ему затрещину тростью бабушки, которая, к огромному удивлению, оказалась рядом. Но Клаус все равно искренне не понимал бал этого лицемерия: чем эта девочка, сидящая напротив, отличалась от Рихтера? Внешностью? Тем, что ее кровь была не цвета девственной розы? Тем, что волосы были не как у альбиноса? Ну, тогда и Клаус виновен в половине пунктов. Он был с Тео уже больше трех лет. Дольше, чем с кем либо из своих пассий. И он не хотел верить в то, что тот был способен на это. После польской кампании, где они оба на фронте чуть не умерли, они остались в Варшаве. Там они делили с айзнацгруппами территорию и влияние, Рихтер тогда знакомился с понятием сопротивления и диверсий, и все же им довелось посетить Варшавское гетто. Рихтер, впрочем как и Клаус, каждый раз молчал после посещения его. Они не обсуждали это друг с другом никогда, но когда Клауса стошнило, стоило ему увидеть как солдат размазал голову младенца ботинком по земле, то он в первый и последний раз увидел Рихтера побледневшним. Потом они были во Франции, которая ощущалась, как рай. Клаус то и дело пил шампанское, забавлялся с француженками и помогал своему штурмбаннфюрреру, пока тот играл в настоящую политику: раскрывал британцев и французев, обходил начальников, завербовал половину французской верхушки. Но не смотря на образ идеального эссесовца, Рихтер оставался человеком. Он точно знал, что владелица клуба, которая всегда болтали с ними, наливала шампанское за счет заведения, и смеялась, Амели, была еврейкой и жила под подставными документами девушки, которая умерла от тифа. Однако тогда, он предпочел кинуть, принесенное ему Клаусом, свидетельство о смерти в камин, не проронив ни слова. Если бы он убил Розу, то только, чтобы проучить Диану. А Рихтер посмотрел на Розу несколько секунд дольше, чем следовало, и в этой паузе внутри него на мгновение поднялась холодная, весьма рациональная мысль о том, что есть простые и «правильные» с точки зрения системы варианты, которые снимают с него ответственность, перекладывая её на других. Он позволил себе представить, как достаточно просто передать ребёнка дальше по цепочке, где решения принимаются уже не им, и где ему больше не придётся думать о последствиях и чужих жизнях лично. И именно в этот момент он почувствовал внутренний резкий отказ, потому что мысль дошла до границы, за которой уже не было бы возврата к тому, кем он привык себя считать. Он придерживался принципа не марать руки на этой войне, насколько он мог себе позволить. Одно дело было высылать целую нацию в концлагерь руками своих служащих, исполняя приказ сверху, а другое собственноручно сдать девочку, скорее всего, уже сиротку. Когда машина остановилась, то вышел первый Клаус, открывая дверь Рихтеру, след за ним выскочила и Роза. Они были почти в лесу у домика, который выглядел толком не обжитым. — Что это? — произнес Клаус. Рихтер ничего не сказал. — Роза, — позже обратился только к девочке. — Ты можешь зайти внутрь и осмотреться. Та послушно прошла внутрь, ступая с видимым и почти осязаемым страхом, который заставлял ее трястись. Когда дверь закрылась, то Рихтер молча достал свой «Люгер», заставляя Клауса удивиться. Именно удивиться — Клаус не думал, что Рихтер решит просто убить его так, своими руками. Клаус ожидал пыток, либо же пулю от одного из подчиненных своего штурмбаннфюррера, который впадал в крайности. Рихтер просто прицелился, а затем резко выстрелил. Но не в Клауса, а в водителя. — Никаких свидетелей быть не должно. Он не предан мне. Они молчали. А Рихтер думал: предан ли ты мне, Клаус? Был ли он предан? Теодор уже сомневался. Он не винил Клауса, что тот сегодня спрятал Розу, но винил в том, что так паскудно следил за Дианой, что она смогла раздобыть еврейку и прятать ее месяцы, не вызывая подозрения у того, кто был обязан быть с ней двадцать четыре на семь. Клауса стала важнее Лиза, чем его служба. Рихтер даже не взглянул на него, — Мне жаль, — сказал он негромко, оставаясь рядом и не делая лишних движений. Рихтер повернул голову, и на секунду в его взгляде появилась злая насмешка, после чего он коротко усмехнулся, почти беззвучно. — Жаль? — переспросил он так, словно это слово было чем-то чужим и неуместным. Рихтер, не скрывая иронии, которая в этом взгляде была почти опасной. — Тебе жаль, — повторил он тише, и в этой повторённой фразе звучало больше сарказма, чем злости. Клаус не ответил сразу, потому что чувствовал, что любое оправдание сейчас будет воспринято как поражение. То поражение, которое еще больше развяжет ему руки. Рихтер чуть наклонил голову и продолжил уже спокойнее, но с той жёсткой ясностью, которая всегда следовала за его сарказмом. — Интересное чувство ты выбрал для сегодняшнего дня, Клаус. Клаус слегка развёл руками и попытался говорить спокойнее, но в голосе всё равно слышалась защитная ирония, потому что он явно старался смягчить ситуацию. — Господин штурмбаннфюрер, я узнал о той еврейке на чердаке только сегодня, и, если честно, это уже начинает напоминать не дом, а музей сюрпризов, где каждый этаж добавляет мне новый уровень неожиданностей. Он даже позволил себе короткую, невесёлую усмешку, как будто пытался разрядить напряжение. Но сегодня не получилось. — Суть не в этом, — сказал он холодно, отрезая любые попытки перевести разговор в лёгкий тон. — Суть в том, что ты настолько увлёкся своей русской историей, что перестал выполнять мой прямой приказ следить за Дианой. Днём и ночью, когда меня нет, ты должен был держать ситуацию под контролем, а не отвлекаться на что угодно ещё. Рихтер на несколько секунд замолчал, не отрывая взгляда от Клауса, и в этой тишине чувствовалось, что вопрос был задан не из любопытства, а как проверка, от которой нельзя уйти в сторону. Он сделал шаг, что носки его ботинок встретились с носками Клауса — И если бы ты узнал о той еврейке завтра, ты бы тоже пришёл ко мне и рассказал об этом даже, если Лиза просила не делать этого? Клаус на мгновение замолчал, и это короткое колебание оказалось уже ответом, потому что в нём смешались осторожность, понимание последствий и попытка не усугубить ситуацию. Рихтер улыбнулся и в этом читалось холодное удовлетворение тем, что он услышал даже без слов. — Я понял, — сказал он наконец так тихо, словно фиксировал для себя уже сделанный вывод, а не продолжал разговор. Клаус на секунду сжал челюсть, и в его взгляде впервые за весь разговор появилась не осторожность и не привычная сдержанность, а живая злость, потому что обвинение, даже не сказанное прямо, задело то, что он считал очевидным. — Я всегда был верен тебе, — произнёс он резко, но всё ещё контролируя голос, словно боялся сорваться и сказать лишнее. Клаус смотрел прямо ему в глаза. — Я выполнял твои приказы, даже когда они были незаконны, и даже когда они требовали вещей, которые мне лично не нравились, потому что для меня это никогда не было вопросом выбора. Рихтер не перебивал, и именно это молчание раздражало Клауса сильнее всего, потому что оно звучало как холодная проверка, а не как разговор между своими. — И если я сегодня что-то упустил, то это не потому, что я перестал быть верным, а потому что ситуация изменилась быстрее, чем даже ты мог ожидать, — добавил он уже тише, но жёстко. Клаус остановился и выдохнул, стараясь вернуть контроль над эмоциями. — Но ставить верность под сомнение — это единственное, чего я не принимаю. Рихтер резко выпрямился, и в одно мгновение его спокойствие исчезло, словно его и не было, потому что раздражение, копившееся весь день, наконец прорвалось наружу и стало звучать в каждом слове. — Мне всё равно, Клаус, — резко сказал он, и голос его стал жёстким и обжигающе холодным, — потому что ты не здесь для того, чтобы обсуждать, как ты себя ощущаешь, ты здесь для того, чтобы выполнять приказы. Верность не обсуждается, она не доказывается словами и не пересматривается в зависимости от обстоятельств, потому что ты мой подчинённый, а не родственник и не человек, с которым я обязан вести разговоры о доверии. Рихтер сжал челюсть, и в его взгляде появилось то самое жёсткое напоминание о границе, которую он не позволял переходить никому. Теперь даже ему. — Я штурмбаннфюрер, и ты тоже начинаешь забывать своё место, и именно это сейчас проблема, а не твои объяснения или твои эмоции. Ты служишь службе, а не себе и не своим отношениям, и если это придётся ещё раз напоминать, то разговор у нас будет уже совсем другой. Рихтер на секунду замолчал, словно окончательно выстраивая в голове решение, а потом заговорил ровно и жёстко, без лишних эмоций, как человек, который уже не спорит, а распоряжается. — Ты отправляешься на зачистку области, Клаус, — сказал он, и в голосе не было ни обсуждения, ни сомнения. — Если деревни отказываются выдавать партизан или укрывают их, они будут сожжены, потому что иначе этот район так и останется источником постоянных нападений и потерь. Ты расстреляешь каждого жителя и сожжешь их дома. И в этот раз ты не отделаешься полупустыми домами. Клаус несколько секунд стоял неподвижно, слушая приказ, и внешне никак не выдавал своих мыслей, но внутри у него медленно поднималось неприятное ощущение, что дело вовсе не только в зачистке области. И чем больше он прокручивал в голове слова о «пропущенных деревнях», тем яснее становилось, что это может быть не просто наказание или демонстрация власти. В этом было что-то иное, более личное, будто его сознательно отправляют туда, где он не сможет находиться рядом с домом и влиять на происходящее в нём. Клаус сжал пальцы за спиной, стараясь сохранить ровное лицо, потому что показывать подобные мысли Рихтеру было бы опаснее любого приказа. Он подумал о Лизе и о том, как быстро может измениться её положение, если его действительно намеренно убирают из города. И от этой мысли у него внутри возникло раздражение, потому что он не был уверен, является ли это проверкой, наказанием или чем-то гораздо более расчётливым. Но вслух он ничего не сказал, потому что в этой местности любые сомнения уже приравнивались к слабости. — А Роза? — Ты должен допросить перед отъездом тех, кто ее скрывал до вас. Курт их не тронул. Ты должен не оставить на них живого места и заставить признаться в том, что они увидев немцев, выпустили девочку через черный ход в лес, — Рихтер сложил руки за спиной, просчитывая каждый шаг. — Позже нашли ее тело, растерзанное собаками, и закопали ее глубоко в лесу.***
Клаус медленно подошёл к столу и впервые за всё время по-настоящему посмотрел на то, что лежало перед ним, потому что раньше он всегда либо отворачивался, либо входил сюда уже после того, как всё было закончено, и потому железные инструменты, аккуратно разложенные на серой ткани, сейчас казались ему чем-то почти нереальным, словно они принадлежали не этому миру, а какой-то болезненной фантазии. Он был солдатом, стрелял, видел смерть на фронте, видел людей, разорванных снарядами, и хоронил товарищей, но никогда не пытал. Ему всегда казалось, что между убийством на войне и этим столом существует огромная, непреодолимая пропасть. Клаус, ведро. Клаус, вытри. Клаус, отвертка. Клаус, приведи Лизу. Но никогда «Клаус, пытать». Марфа тихо заплакала, и этот звук оказался страшнее вида инструментов. Пётр сидел неподвижно, но его руки дрожали так сильно, что верёвка едва заметно подрагивала вместе с ними. Клаус вдруг понял, что они смотрят на него так, будто он уже чудовище, хотя сам он ещё не сделал ничего. Он медленно снял фуражку и положил её на край стола, потому что внезапно почувствовал себя не офицером, а тем, которого привели туда, где он совершенно не должен был оказаться. В голове настойчиво звучал голос Рихтера, произнесённый спокойно, будто речь шла о заполнении очередного документа, как о части работы. Он посмотрел на инструменты ещё раз, потом на Марфу и Петра и впервые в жизни ощутил настоящий, липкий страх не перед смертью, а перед самим собой и тем, что от него сейчас потребуют сделать. Клаус ещё некоторое время стоял молча, не решаясь начать, потому что слова, которые он должен был произнести, были слишком грязными для правды и слишком жестокими для утешения, а потом медленно опустился на корточки напротив них и впервые за всё время посмотрел на Марфу и Петра как на людей, которых судьба по какой-то нелепой прихоти поставила перед тем же самым выбором, перед которым теперь стоял и он сам. — Послушайте меня внимательно, — произнёс он негромко, и голос его прозвучал хрипло. — Сейчас я скажу вам вещи, которые вам не понравятся, но они дадут вам шанс выйти отсюда живыми. Марфа подняла на него заплаканное лицо, а муж ее не шевельнулся. — Вы будете говорить, что, когда мы пришли за девочкой, вы испугались и выпустили её через чёрный ход, ведущий в лес, потому что решили, что так у неё появится возможность спастись, - он замолчал на секунду, словно сам привыкая к этим словам. — Потом вы скажете, что через несколько дней нашли её тело далеко в лесу, уже мёртвое, растерзанное собаками, и испугались настолько, что закопали её там же, никому ничего не рассказав. Марфа смотрела на него широко раскрытыми глазами. Именно в этот момент до них начал доходить настоящий смысл происходящего. Немцы, наверняка, потеряли Розу и хотят спасти отчетность. Но это значит, что их Роза жива. — Это ложь, — сказал Клаус тихо. — И вы это знаете. И я это знаю. Но если вы не скажите это, то вас будут допрашивать дольше. Я не умею пытать людей, — признался он неожиданно для самого себя. — И, видит Бог, никогда не хотел этому учиться. Но я слишком хорошо знаю теорию. Клаус долго молчал после своих последних слов, словно сам не верил, что произнёс их вслух, а потом провёл рукой по лицу и устало посмотрел на стену напротив, потому что всё происходящее казалось ему каким-то чудовищным перевёртышем, в котором концлагерь неожиданно превращался почти в милость. — Если вы скажете именно то, что я вам сказал… — начал он медленно, подбирая каждое слово с особой осторожностью, словно любое неверное движение могло разрушить и без того призрачную возможность спасения. — Я постараюсь добиться, чтобы вас не расстреляли. Они смотрели на него так, будто боялись даже надеяться. — Возможно… — произнёс он тише, — получится отправить вас в концлагерь. Ни один из них не ответил, потому что слово «лагерь» не было хорошим словом, ведь о нём ходили слухи, страшные слухи. Но сейчас оно всё равно звучало иначе, потому что лагерь означал жизнь: пусть плохую, пусть голодную, пусть неизвестную, но жизнь. Клаус видел, как медленно меняются их лица, как ужас начинает бороться с надеждой, и от этого ему стало почти физически тяжело. Он снова посмотрел на них и очень спокойно, почти устало добавил: — Не думайте, что я обещаю вам спасение. Я не Бог и не имею такой власти. Но пока человек жив, у него остаётся хотя бы один шанс. У мёртвого нет даже этого. А Клаус вдруг почувствовал, что впервые в жизни сидит в подвале гестапо и пытается убедить людей радоваться перспективе концлагеря, и от одной этой мысли ему стало так тошно, что он на несколько секунд закрыл глаза. Тяжёлые шаги на лестнице прозвучали ещё до того, как открылась дверь, и Клаус сразу узнал эту походку, потому что Теодор всегда спускался одинаково, так спокойно, размеренно, словно даже ступени были обязаны подчиняться его внутреннему ритму. Дверь распахнулась. Клаус тут же выпрямился. Рихтер вошёл в подвал, и уже по одному его лицу было понятно, что он раздражён. На нём была форма, идеально сидевшая, как и всегда, волосы были аккуратно зачёсаны назад, ни одна прядь не выбивалась, но серые глаза смотрели холоднее обычного, а в уголках губ застыло выражение того, будто Герру пришлось прервать более важные дела ради того, что он заранее считал пустой тратой времени. Он медленно перевёл взгляд на Марфу и Петра, потом на чистые инструменты, а лишь затем на Клауса. И нахмурился ещё сильнее. Несколько секунд он ничего не говорил, и от этого молчания температура в подвале заметно скатывалась вниз прямо по Фаренгейту. Наконец он сложил руки за спиной и сухо спросил: — Почему они выглядят так, будто пришли сюда на чаепитие? Клаус не нашел, что ответить, ведь врать ему смысла не было. Это было бы лишь красным флагом, который Клаус выкатил прямо перед носом у быка. И бык, между прочим, пока наслаждался атмосферой, которую создал - атмосферой страха. Потому и говорил по русски, чтобы заставить всех в этой комнате понимать то, что он говорит. Когда Рихтер в своих светлых перчатках взял со стола один из инструментов, отвертку, и подошел к привязанному мужчине. - Если выбил из них их признания, молодец! - больно радостно сказал он, хватая Петра за напряженное плечо одной рукой, словно куклу. - Но ты должен показать им, и народу, что будет с теми, кто укрывает евреев. Рихтер провел концом отвертки по шее мужчины, обрисовывая сонную артерию, по сердцу, по груди и затем, резко воткнул в живот. Подвал разрывался от рычания старика и истошного крика его жены. Клаус почувствовал не страх в привычном смысле слова, а какое-то тяжёлое, физическое онемение, словно между ним и происходящим вдруг исчезло расстояние, которое он столько лет старательно сохранял. Ему показалось, что подвал стал меньше, воздух гуще, а стены придвинулись ближе, и он внезапно осознал, что сейчас от него ждут не присутствия, не наблюдения и даже не молчаливого согласия, а участия. Он посмотрел на Марфу и Петра и с болезненной ясностью увидел, что они больше не воспринимают его как человека, который может помочь, потому что в их глазах он уже стоял по одну сторону двери вместе с Рихтером. От этого взгляда ему стало дурно, потому что всю войну он убеждал себя, что остаётся другим, что между ним и некоторыми вещами существует граница, которую он никогда не перейдёт. Но именно сейчас он впервые понял, насколько условными бывают границы, когда рядом стоит человек, способный одним спокойным приказом сделать невозможное неизбежным. - Клаус, я не вижу, чтобы он сильно раскаивался, - Рихтер хмыкнул, отходя и садясь на стул. Он задумчиво посмотрел на стол, словно смотря на столовые приборы из серебра в лавке и готовившись прикупить их. - Возьми плоскогубцы. И выдирай по зубу до тех пор, пока я не увижу сожаления. Он вдруг вспомнил дом, запах бабушкиного крем супа, летний вечер и себя самого в семнадцать лет, и это воспоминание возникло так неожиданно и так не к месту, что у него болезненно сжалось горло. Ему захотелось оказаться где угодно, только не здесь, потому что подвал, плоскогубцы на столе и взгляд Рихтера казались частью какого-то чужого кошмара, в который он по жестокой случайности оказался втянут. Клаус почувствовал, как внутри поднимается стыд, густой и тяжёлый, потому что он уже заранее ненавидел себя за то, что может подчиниться. И впервые за долгое время ему стало страшно не за свою жизнь и не за чужую, а за то, каким человеком он выйдет из этого подвала, если вообще когда-нибудь сможет из него выйти прежним. С Петром было легче, он не сопротивлялся. Он терпел ради своей жены, которая оставалась нетронутой, лишь рычал, даже когда были слышны хрусты его зубов. Его лицо отекло прямо на глазах, а изо рта ручейком стекала кровь. Он стал тут же горячим и ощущал голову кипящей, огромной, словно лопнет. Его рот пылал, будто туда совали раскаленный уголь, но это ощущение никуда не делось, даже когда ни одного зуба не осталось. Как укрывателю еврея, вражеской нации, у него были вырезаны на груди символика оккупантов, обмытая кровью его, невинной и чистой. Петр ничего не слышал, кроме крика своей жены, который, на самом деле и заставлял его держаться, ведь лучше уж она будет кричать, разрываясь от переживаний за него, чем от боли собственной. Чем больше доставалось старику, тем меньше его жене. Клаусу пришлось превратиться в беспощадного боксера, отрабатывающего удар на Петре, как на груше. Он закрыл глаза, точечно находя его лицо, стараясь не применять максимум силы. Его рука с каждым движением и характерным звуком покрывалась все больше и больше его кровью. И вдруг ему в голову пришла совершенно неуместная, почти абсурдная мысль о том, что именно этими руками он недавно поправлял Лизе пальто, принимал у неё чашку, случайно касался её пальцев, когда она что-то ему передавала, и, возможно, ещё не раз будет держать её за руку, если судьба вообще даст ему такую возможность. От этого осознания внутри что-то болезненно оборвалось. Ему стало физически противно от самого себя, потому что эти руки всегда казались ему обычными человеческими руками, способными защищать, поддерживать, обнимать. Он неожиданно представил лицо Лизы, её глаза, привычку говорить быстро, когда она волнуется, её улыбку, и понял, что больше всего на свете сейчас боится не Рихтера, не подвала и не собственного неповиновения, а того дня, когда снова посмотрит на неё и будет знать о себе нечто, чего она знать не должна. Что Клаус тоже пал. И именно в этот момент ему впервые захотелось просто выйти отсюда, подняться по лестнице, сесть в машину и уехать так далеко, чтобы никогда больше не видеть ни этого подвала, ни стола, ни людей, которые делают подобные вещи частью своей работы, потому что он вдруг с ужасом почувствовал, насколько легко человек может потерять право считать себя достойным прикоснуться к чему-то светлому.***
Дни перестали отличаться друг от друга и потекли одной длинной, серой лентой, на которой не было ни узоров, ни даже пятен. Утро приходило без приглашения и уходило без следа. В доме кто-то всегда плакал, кто-то кого-то утешал, кто-то говорил, но до Дианы эти звуки долетали так, словно она жила за толстой стеной воды. Рихтер исчез, и его отсутствие оказалось почти таким же тяжёлым, как его присутствие. Роза была где-то далеко, в неизвестности, и мысль о ней не ранила уже остро, она болела тупо, как старый перелом перед дождём. Ей приходилось учиться с этой болью жить. Куда пропал Клаус, она тоже не знала. Ее сестра и мать будто жили в аквариуме, за которым наблюдала Диана через толстое стекло, смотрела на них и чувствовала себя безвольным зрителем. Ей казалось, что она больше ничего не проживает, а только присутствует при чужой жизни. Она ела потому, что ей ставили тарелку, ложилась потому, что наступала ночь, вставала потому, что приходило утро. Даже её мысли стали бесцветными и редкими, как птицы зимой. Иногда она подолгу сидела у окна и не могла вспомнить, о чём думала минуту назад. Мир вокруг продолжал двигаться, а она будто осталась на обочине, тихая и неподвижная. Жизнь вдруг потеряла вкус так тихо, что Ланская даже не заметила, в какой именно день это произошло. Чай стал просто горячей водой, хлеб чем-то что жуют, а солнечный свет больше не согревал и не радовал, а лишь падал на пол, выполняя свою функцию. Она никогда не думала, что человек может так глубоко врасти в чужую жизнь, что после его исчезновения остаётся не боль, а целая выжженная территория. Она не знала, что Рихтер нужен ей настолько, пока однажды не проснулась в мире, где его больше не было. И тогда оказалось, что исчез не только он, но и какая-то часть её самой, которая смеялась, злилась, спорила и чувствовала всё слишком сильно. Теперь она существовала так, словно кто-то убавил яркость её жизни и приглушил все звуки. Иногда ей казалось, что она превратилась в женщину, которая сидит у окна и кого-то ждёт, хотя ещё совсем недавно презирала подобные истории. Внутренний голос подсказывал, что Тео не сможет обратить Розу на верную смерил, но отделаться от липкого страха Диана не могла. Он сводил ее с ума. Это незнание не позволяло иногда дышать, стоило ей лишь вспомнить глазки бедной еврейки. Если с Розой что-то случилось, то это ее вина. Нет, не думать о ней. Но ещё, почти против собственной воли, она боялась за него. Она слишком хорошо знала его характер и понимала, что он умеет причинять зло не только другим, но и самому себе. Ей казалось, что его гнев сейчас похож на пожар в сухом лесу, который уже никто не сможет остановить. И больше всего её пугало не то, что он может сделать что-то жестокое, а то, что однажды он сделает нечто такое, после чего она уже не сможет смотреть на него без ненависти. Она думала о нём постоянно и всё время пыталась представить, где он сейчас и какое у него лицо; холодное, усталое или такое же пустое, как её собственное. И по вечерам, когда дом наконец затихал, она вдруг понимала с пугающей ясностью, что тоскует не только по человеку, которого потеряла, но и по себе самой, которая была жива рядом с ним. Когда её лицо наконец пришло в норму и синяки сошли, она поняла, что больше не может бесконечно сидеть дома и однажды утром собралась идти в комендатуру, но не сколько не на работу, сколько к частичке своей жизни. Она боялась увидеть его там и ещё сильнее боялась не увидеть вовсе, потому что оба исхода казались одинаково невыносимыми. Диана хотела привести себя в порядок, вымыть голову, распутать спутанные волосы, надеть чистое платье и хотя бы внешне снова стать той Дианой, которая всегда следила за собой и никогда не позволяла миру увидеть её раздавленной. Но, стоя перед тазом с водой и глядя на своё отражение, она вдруг поняла, что даже поднять руки и провести гребнем по волосам кажется ей делом почти непосильным. Её волосы так и остались небрежно собранными, будто она забыла о них на несколько дней, а платье она надела первое попавшееся, даже не посмотрев, как выглядит в нём. И когда она вышла на улицу, ей казалось, что идёт не она сама, а её бледная оболочка, внутри которой не осталось сил ни на страх, ни на надежду, ни даже на желание казаться красивой. Она шла по улицам Смоленска медленно и неуверенно, словно не ступала по земле, а пробиралась через глубокую воду, которая с каждым шагом становилась тяжелее. Впервые за долгое время рядом не было автомобиля и водителя, и город вдруг оказался огромным, чужим и каким-то беспощадно настоящим. Она пошла по той дороге, по которой ходила раньше, ещё до всего этого, но теперь не узнавала её, потому что от прежнего Смоленска остались лишь отдельные черты, как от лица после долгой болезни. На месте некоторых домов стояли почерневшие коробки с пустыми глазницами окон, кирпичи лежали прямо на мостовой, а ветер гонял по улицам пыль и клочки старых газет. У одного перекрёстка лениво курили полицаи в чужой форме, и их голоса доносились до неё приглушённо и странно, будто она слышала их через стену. Диана попыталась идти ровнее, но её всё время немного качало из стороны в сторону, и ей казалось, что ноги принадлежат кому-то другому и лишь по привычке несут её вперёд. Картинка перед глазами то становилась слишком чёткой, до болезненных мелочей, то вдруг расплывалась и уплывала куда-то в сторону, словно мир медленно поворачивался вокруг своей оси, а она не успевала за ним. Её мутило, и от этого ощущения подкатывающей тошноты она несколько раз останавливалась, опуская глаза на разбитую мостовую, потому что боялась, что ещё немного и её просто вывернет прямо посреди улицы. Но хуже этой слабости было чувство, будто внутри неё вынули что-то очень важное, и теперь всё тело пытается идти вперёд, не понимая, чем именно должно жить дальше. И пока она медленно брела среди разрушенных домов и чужих лиц, ей казалось, что весь город вокруг выглядит именно так, как она чувствует себя сама, уцелевшим лишь снаружи и совершенно опустевшим внутри. Ланская стояла у доски и вела урок, а свой голос она слышала со стороны лишь только. Дети повторяли за ней новые слова, спотыкаясь на непривычных звуках и смешно коверкая окончания, и ещё несколько месяцев назад она бы непременно улыбнулась этому. Теперь же улыбка лишь на мгновение возникла в уголках её губ и тут же погасла, будто не нашла в ней места, где могла бы задержаться. Мел поскрипывал по доске, выводя аккуратные буквы, и этот сухой звук почему-то казался ей невероятно далёким и печальным. Зачем этим детям немецкий? Чтобы вырасти идеальной прислугой? Она смотрела на их склонённые головы и чувствовала странную, болезненную нежность к этим маленьким людям, которые ещё умели увлекаться новым так же искренне, как взрослые когда-то увлекались любовью. Один мальчик поднял руку и спросил значение какого-то простого выражения, и Диана долго объясняла его, хотя могла бы ответить всего двумя словами. Ей хотелось говорить ещё и ещё, потому что пока она объясняла, пока слышала детские голоса и шорох страниц, внутри неё наполнялся некий пустой сосуд. Но стоило наступить короткой паузе, как пустота снова осторожно поднимала голову и возвращалась на своё место рядом с сердцем. — А Женька где? — спросила Диана. — Он умер от тифа. Диане всё чаще казалось, что она давно уже переступила какую-то невидимую черту и теперь живёт не среди людей, а в каком-то бесконечном промежутке между жизнью и смертью. Иногда ей думалось, что это и есть ад, только не огненный и шумный, а серый, тихий и невероятно долгий. Здесь никто не приходил за ней и не наносил новых ударов, потому что её наказание было куда тоньше и изощрённее. Ей было позволено оставаться живой и смотреть, как один за другим исчезают, страдают и ломаются те, кого она успела полюбить. Она чувствовала себя человеком, которого заперли в комнате с окнами, выходящими на чужие несчастья, и навсегда отняли право закрыть глаза. Каждый день кто-то умирал, а она только стояла рядом, будто бесплотный свидетель, не умеющий ни спасти, ни разделить чужую боль до конца. Иногда ей казалось, что смерть давно прошла мимо неё и просто забыла взять её с собой. И было ей удивительно пусто, потому что жить дальше приходилось не ради надежды и не ради счастья, а словно по чьему-то чужому, непонятному приказу. Она всё чаще ловила себя на ощущении, будто сама стала призраком, который ещё отбрасывает тень и умеет ходить по улицам, но внутри уже давно не принадлежит миру живых. И самым мучительным было то, что даже страдать по-настоящему у неё больше не получалось, потому что боль постепенно превращалась в бесцветную вечность, из которой не было ни выхода, ни забвения. После работы она медленно пошла на рынок, сама не зная зачем, будто ноги по старой памяти привели её туда, где когда-то ещё существовала обычная жизнь. Между рядами ходили хмурые люди, все смотрящие волком, тихие. Она долго бродила между прилавками, останавливаясь то у овощей, то у кусков ткани, то у дешёвых украшений, но смотрела на них без всякого интереса, словно разглядывала вещи через стекло. Несколько раз она брала что-то в руки и тут же клала обратно, потому что никак не могла понять, нужно ли ей это и нужно ли ей вообще что-нибудь. В конце концов она остановилась посреди рынка и растерянно огляделась, вдруг осознав, что уже почти полчаса ходит кругами и так ничего и не купила. Кто-то резко задел её плечом, и Диана машинально отступила на полшага назад, поднимая глаза с таким растерянным видом, словно её вырвали из глубокого сна. Перед ней стоял Пашка, одноклассник Андрея, и смотрел на неё так внимательно, будто не сразу узнал в этой бледной, осунувшейся девушке прежнюю Диану. Она тоже смотрела на него несколько секунд, и его лицо показалось ей каким-то странно знакомым, словно воспоминание, пришедшее из другой жизни, где ещё существовали школа, звонки и беззаботные разговоры. — Диана?.. — медленно произнёс он, не сводя с неё глаз. Она моргнула, будто только сейчас окончательно его узнала, и тихо ответила: — Ага. Он ещё раз внимательно посмотрел на неё, затем коротко огляделся по сторонам и сказал: — Пойдём со мной, только без вопросов пока. Она машинально подчинилась, потому что у неё уже не осталось сил ни удивляться, ни спорить, и они медленно пошли вдоль рынка. Через несколько шагов Паша наконец заговорил: — Андрей хочет тебя увидеть. Они медленно шли вдоль рынка, будто встретились здесь совершенно случайно и теперь просто возвращались домой одной дорогой, как это бывало когда-то, ещё до войны, до смертей и исчезновений. Вечернее солнце уже начинало тускнеть, и его свет ложился на прилавки каким-то болезненно-жёлтым оттенком, делая лица людей усталыми и почти одинаковыми. Торговцы убирали товар, женщины прижимали к груди узлы с покупками, где-то плакал по обычаю ребёнок, а над всем этим висел густой запах сырой древесины, дыма и дешёвого табака. — Андрей?.. — тихо переспросила Диана, словно само это имя оказалось неожиданно тяжёлым. Она и забыла про него. Паша бросил на неё короткий взгляд и снова посмотрел вперёд. — Да, Андрей. Они прошли мимо старика, продававшего несколько морщинистых яблок на куске ткани, и мимо женщины, которая пересчитывала мелкие монеты с таким выражением лица, будто от них зависело расположение земли. — Зачем? — спросила она после долгого молчания. Паша сунул руки в карманы и чуть пожал плечами. Странная она была. Зачем он мог хотеть ее видеть? — Не знаю, Диан, правда не знаю, только он очень просил тебя привести. Ветер медленно перекатил по дороге клочок старой газеты, и она несколько секунд смотрела ему вслед, словно в этом бессмысленном движении было что-то бесконечно близкое ей самой. — Он же здесь? — наконец спросила она. — Да, в городе пока. Но он не сидит на месте, ты его знаешь. Они продолжали идти рядом, не касаясь друг друга и почти не глядя друг на друга, а вокруг постепенно пустел рынок, и на фоне угасающего неба оба казались людьми, которые случайно встретились на краю чего-то давно разрушенного и теперь сами не знают, куда ведёт их эта дорога. Вместе шли по краю осколка свеже разбитой чашки. Они свернули с рынка на более тихую улицу, где людей уже почти не было, и только редкие прохожие торопливо проходили мимо, опустив головы и прижимая к груди свои свёртки в оправданном страхе, что отнимут. Диана долго молчала, глядя себе под ноги, а потом вдруг тихо проговорила: — Ой… да, я же должна была принести ему еду… только у нас её сейчас не так много… Она произнесла это с такой растерянной серьёзностью, будто речь шла о самом важном деле на свете и она только сейчас вспомнила о нём. Да, партизанам нужна была еда, но стояла она на самом последнем месте. Паша посмотрел на неё внимательнее. — Нет, Диана, — сказал он мягко и немного медленнее, чем обычно, — он просит тебя. Она подняла на него глаза, но в её взгляде не появилось понимания. — Меня?.. Ветер шевельнул прядь её волос, выбившуюся из небрежного узла, и она даже не заметила этого. — Да, тебя, — повторил Паша, уже почти осторожно. — Не хлеб, не вещи и не лекарства… он хочет увидеть именно тебя. Что-то обсудить, понимаешь? Диана несколько секунд смотрела на него так, словно слова долетали до неё из очень далёкого места и ей требовалось время, чтобы собрать их смысл воедино. — А… меня… — тихо повторила она и снова опустила глаза, продолжая идти рядом с ним той медленной, немного потерянной походкой. Со стороны Диана выглядела так, словно двигалась по городу исключительно по памяти, не вполне осознавая, куда идёт и зачем. Она отвечала с заметной задержкой, будто каждое слово сначала должно было пройти через плотную, невидимую пелену и только потом достигало её сознания. Её взгляд постоянно соскальзывал с лица собеседника куда-то мимо, задерживаясь на случайных предметах, словно они занимали её больше, чем сам разговор. Казалось, она слышит речь окружающих не напрямую, а как слышат звуки во сне, приглушённо, обрывками и с опозданием. Даже её лицо было странно неподвижным, и лишь изредка на нём появлялось выражение растерянности, словно она вдруг вспоминала, что находится среди людей. Больше всего она походила на человека, который ещё не пришёл в себя после тяжёлой болезни и по-прежнему живёт одновременно в двух мирах: настоящем и каком-то другом, недоступном никому, кроме неё. — Знаешь, я болела, — тихо сказала она. — поэтому так еду и не принесла. Андрею это передай, хорошо? Что я не просто так… Паша покачал головой. Она точно лишилась рассудка.***
Она вошла в дом так тихо, будто боялась потревожить собственные мысли. Наткнуться на ящик Пандоры в сознание, пасть перед лавиной тревог, страха, боли. Роза. Рихтер. Несколько секунд она просто стояла у двери, не снимая пальто, словно забыла, что обычно делают люди, когда возвращаются домой. Потом медленно развязала шарф, и тот почти бесшумно соскользнул ей в руки. Диана долго возилась с пуговицами, и пальцы двигались вяло, будто тоже устали жить. Пальто она не повесила, а просто положила на стул, даже не заметив, что один рукав коснулся пола. Затем сняла ботинки и некоторое время смотрела на них, словно видела впервые. Волосы она распустила машинальным движением, и они тяжело упали ей на плечи. Её глаза были полуприкрыты от какого-то внутреннего изнеможения. Диана медленно прошла в комнату, слегка касаясь рукой стены, будто ей было трудно удерживать равновесие. И весь её вид был таким, словно она не вернулась домой после работы, а проснулась посреди чужой жизни и всё ещё не до конца понимала, где находится. Алина сидела за столом с недошитой юбкой на коленях и подняла глаза на Диану, которая медленно вошла в комнату и опустилась на стул с такой усталостью, будто преодолела не несколько кварталов, а сотни километров. Лиза некоторое время молча смотрела на сестру, и её лицо постепенно наполнялось тревогой. — Мам, ты только посмотри на неё, — наконец тихо сказала она, не сводя глаз с Дианы. — Она, кажись, вообще не понимает, что происходит вокруг. Диана медленно подняла голову и посмотрела на них обеих, но выражение её лица почти не изменилось. Алина отложила работу и внимательно вгляделась в дочь. — Она просто очень устала, — произнесла она после небольшой паузы, но в её голосе уже не было прежней уверенности. Лиза подалась вперёд и заговорила быстрее, словно боялась, что её снова не услышат. — Нет, мама, это не усталость, она уже несколько недель ходит как тень, она отвечает через раз, ничего не ест толком и смотрит на людей так, будто вообще не понимает, о чём они говорят, её нужно показать врачу. В комнате стало тихо, и только где-то за окном хлопнула дверь. Алина тут же нахмурилась. — Нет, — сказала она резко и почти испуганно. — Нет, ни к какому врачу мы её не поведём, потому что потом весь город будет думать, что моя дочь больная. Лиза медленно перевела взгляд на мать, словно не могла поверить услышанному. А Диана сидела между ними неподвижно и смотрела в одну точку на полу с таким отрешённым видом, будто разговор шёл вовсе не о ней, а о каком-то совершенно постороннем человеке. Она медленно подняла глаза, и в её взгляде не было ни раздражения, ни обиды, ни даже интереса, только какая-то бесконечная усталость, похожая на глубокую зимнюю ночь. — Не нужно врача, — тихо сказала она, и её голос прозвучал так, словно ей пришлось приложить усилие даже для этих трёх слов. Диана на мгновение замолчала, потом медленно перевела взгляд на мать и сестру. — Со мной ничего не случилось… просто я очень устала. Она опустила глаза на свои руки, лежащие на коленях, и медленно провела большим пальцем по ладони, будто сама не замечала этого движения. — Я не больная, — сказала она почти шёпотом. — Я просто… как будто всё время иду куда-то очень долго и никак не могу дойти. К Розе. В сырую землю. В концлагерь. В очередное укрытие. Такой сделала ее не сколько потеря Рихтера, а сколько хроническое переживание за Розу, о которой Диана запрещала себе думать. Если бы она позволила себе представить, разложить реальные развития событий, не уповая на любовь Рихтера, то Ланская бы не выбралась из истерики. После этих слов она замолчала, и её лицо снова стало пустым и тихим, словно последние силы ушли даже на этот короткий разговор. Алина и Лиза несколько секунд молчали, глядя на Диану, которая сидела перед ними с опущенной головой и выглядела такой уставшей, будто прожила не семнадцать лет, а целую чужую жизнь. — Ты слышишь её вообще? — тихо спросила она, не отводя взгляда от сестры. — Это же ненормально, мама, она говорит так, будто умом тронулась. Алина медленно сжала пальцы на ткани юбки и тоже посмотрела на Диану, но в её глазах тревога почти сразу смешалась с беспомощностью. — Я вижу, Лиза… я всё вижу, — устало ответила она. — Завари ромашковый чай, живо. У неё слишком много всего произошло за слишком короткое время, и иногда человек просто… ломается внутри на какое-то время. Не надо было тебе ей больничный открывать, ждать пока синяки заживут. Ей нельзя было оставаться с собой, своими мыслями и чувствами. — Мне страшно на неё смотреть. Алина ничего не ответила, потому что ей тоже было страшно. — Живо ромашковый чай. Алина молча усадила Диану на диван и сама села позади неё, осторожно касаясь ее волос. Тяжёлые, спутанные пряди рассыпались по плечам и спине тусклым водопадом, потерявшим привычный блеск. Сначала Алина пыталась распутывать их пальцами, медленно перебирая пряди, но узлы попадались один за другим, словно за последние дни в её волосах запутались все тревоги. Потом она взяла расчёску и, как всегда, слишком резко дёрнула вниз. Диана едва заметно поморщилась. Она с детства ненавидела, когда мать её расчёсывала, потому что в руках Алины даже такая простая забота всегда получалась немного суровой. Когда она была маленькой, ей казалось, что мать не расчёсывает ей волосы, а ведёт через колючие заросли, из которых нельзя вырваться. И теперь, сидя неподвижно под резкими движениями расчёски, она вдруг почувствовала себя всё той же маленькой девочкой — усталой и беззащитной, которая больше не имеет сил ни возмущаться, ни отодвигаться, ни даже сказать, что ей больно. — Посмотри, до чего ты себя довела, Диана… волосы спутались, лицо осунулось, глаза потухли, а ведь ты всегда так следила за собой. Ты думаешь на такую тебя он посмотрит? Диана даже не посмотрела на нее. Алина вдруг раздражённо и почти беспомощно хныкнула, резко отбросив расчёску на диван, и та глухо ударилась о подушку. Она смотрела на склонённую голову дочери и впервые за много лет чувствовала не досаду, не желание привести в чувство, а настоящий страх. Диана сидела так тихо и неподвижно, что казалась не живой девушкой, а чьим-то бледным воспоминанием. Алина вдруг поймала себя на мысли, что предпочла бы увидеть её злой, плачущей, кричащей, даже дерзкой — какой угодно, только не такой пустой и безучастной. Ей казалось, будто дочь медленно уходит куда-то очень далеко, а она, собственная мать, стоит на берегу и не может сделать ни одного шага следом. И от этого бессилия внутри у неё поднялся детский ужас, потому что впервые в жизни она не знала, как поступить. — Да хватит уже! Ты не мать этому ребёнку и не отвечаешь за каждую трагедию, которая происходит вокруг тебя. Диана сидела к ней спиной и была рада этому, что не видела лицо. Маму злил тот факт, что Диана была эмпатична, что Диане было не все равно когда-то на Таню, потом на Розу. Что чужие люди, их потеря, могли сделать ее такой. — Ты боишься не за меня, а за то, как всё выглядит со стороны. Тебя всегда больше волновало, что подумают люди, чем то, что чувствую я. Ты называешь меня эгоисткой за мою боль, но сама никогда не умела смотреть на неё. Если со мной случится что-то ужасное, ты первым делом подумаешь не обо мне, а о том, какой беспорядок и какие разговоры это оставит после себя. Ты всё время говоришь о семье, о долге, о приличиях, но так редко спрашиваешь, каково мне на самом деле. Ты хочешь, чтобы я была спокойной, красивой и правильной, потому что такую дочь легче любить. А меня, настоящую, ты будто не знаешь и не хочешь знать вовсе. — Как ты смеешь! — Алина вскочила. — Все что я делаю — это для вас! Ты просто пока не понимаешь, что значит репутация для девушки. Диана посмотрела на мать и несколько раз лишь хлопнула глазами. — Репутация мало, что значит, когда тебя изнас… — То-то ты по нему тоскуешь! — зло усмехнулась Алина. — Я люблю его, — просто сказала Диана, скрещивая руки на груди в жесте самозащиты. — Но моя любовь строится на том, что он единственный, кто всегда был рядом, даже если он и был тем, кто меня ранил. — Диана, твои игрища с ним вели к этому. Ты заигралась в жертву, — крикнула она в ответ, нависая над дочерью. Ее глаза искрились от злости. — Ты не слушала мать! Ланская встала, легко отталкивая мать, что глаза той округлились. — Я виновата в том, что он меня изнасиловал. Виновата в том, что потом не осталось сил уже сопротивляться, — Диана рассмеялась. — Виновата, что с партизанами связалась! Что ребенка спрятала! Но ты ни в чем не виновата! Никогда! — Я виновата лишь в том, что воспитала дуру! Её вдруг накрыло раздражение: старое, тяжёлое, накопленное годами, как вода за плотиной. Её бесило, что мать всегда умела говорить якобы правильные слова и почти никогда не умела оказаться рядом именно так, как было нужно. Её бесило словно жизнь существовала только в глазах других людей. Её бесило, что даже сейчас Алина пыталась вернуть её в норму, причесать, усадить, успокоить, будто она была не человеком, а смятой вещью, которую нужно привести в порядок. Её раздражала сама способность матери продолжать жить по правилам, когда внутри у неё самой всё давно рассыпалось в пыль. Иногда ей казалось, что Алина никогда не видела в ней отдельную личность, а только продолжение самой себя, которое обязано чувствовать правильно, страдать правильно и даже выздоравливать правильно. И от этого внутри поднималась обида, такая старая, что она уже успела стать частью характера. В эту минуту ей хотелось только одного: чтобы мать наконец перестала говорить и впервые просто увидела, насколько ей плохо. Или ушла. — Иди ты, мама! Алина резко схватила её за предплечье и, побледнев от злости, прокричала: — Замолчи, Диана! Сейчас же замолчи! Но эти слова подействовали на неё так, будто кто-то в последний раз дотронулся до треснутой вазы. Диана резко отдёрнула руку и оттолкнула мать от себя, уже по серьезному. — Не трогай меня! — выкрикнула она, и голос её дрогнул. — Хоть сейчас не трогай! Алина от неожиданности отступила на шаг и просто смотрела на дочь. Диана тяжело дышала, глаза её блестели, а всё тело мелко дрожало не столько от злости, сколько от тех эмоций, которые сидели глубоко на дне все эти дни, лишь пуская пузырики на верх, а теперь стали одним целым цунамм. На их крики прибежала Лизка и испуганно переводила взгляд с матери на сестру, впервые видя, как между ними словно исчезли все привычные роли не осталось ни строгой матери, ни упрямой дочери, а были только две женщины, которые отчаянно не умеют достучаться друг до друга, и потому готовые вцепиться друг другу в шеи. Лиза тут же подошла к Диане, осторожно, но твёрдо встав между ней и матерью. — Всё, хватит, — тихо сказала она, хотя голос её заметно дрожал. Лиза осторожно взяла сестру за запястья, потому что её руки всё ещё мелко дрожали.— Диш, хватит. Не смотри сейчас на маму, хорошо? Посмотри на меня. Диана подняла на неё глаза, но взгляд у неё был глухой и в то же время слишком яркий, словно она одновременно хотела плакать, кричать и просто лечь спать. Лиза осторожно притянула её к себе, как притягивают очень уставшего ребёнка, который уже не способен справиться со своими чувствами. И Диана не сопротивлялась, она только стояла, тяжело дыша, и впервые за все эти дни она позволила себе пустить слезу.***
Лиза медленно разложила на столе несколько немецких марок которые они с Алиной привычно складывали отдельно, потому что за месяцы оккупации успели научиться жить в немецком мире, который не давал ощущения хоть какой-то уверенности в завтрашнем дне, после чего устало провела ладонью по лбу и принялась пересчитывать всё ещё раз, надеясь, что где-то ошиблась. Алина сидела напротив с маленькой потрёпанной тетрадью, куда уже давно записывала каждую потраченную копейку, потому что иначе было невозможно понять, куда исчезают деньги, которых, казалось бы, совсем недавно хватало хотя бы на самое необходимое. — У меня двадцать марок… — тихо сказала она, закончив считать. — И Дианиных двадцать. Лиза грустно улыбнулась. Она брала много смен в госпитале, работала в подвалах гестапо, но ее зарплата едва ли была солидной: — У меня сорок марок и ощущение такое, будто мы обе нищие, - она взяла карандаш и начала писать. — Хлеб, крупа, картошка… если удастся достать масло, то на следующей неделе уже придётся отказаться от мяса, а если покупать яйца, то можно сразу забыть про сахар. Алина медленно покачала головой, продолжая смотреть на цифры. — Пока здесь были Герр Рихтер и Клаус, всё было легче, потому что они приносили продукты незаметно, словно это происходило само собой, а теперь в кладовой почти пусто, и я сегодня пересчитала муку, её осталось всего на несколько дней. Лиза тяжело вздохнула, чувствуя, как тревога снова начинает медленно сжимать грудь. От Клауса не было слышно две недели, они даже не попрощались. Ее поставил перед фактом Рихтер, когда Лиза приводила в чувство Ермоленко - Марфу и Петра, чтобы те были живчиками на показательной казне во славу арийской расы и против еврейской. Казнь была пышная, Мейер устроил целое грязное шоу из этого и позволил горожанам, провокаторам-полицаям в гражданском заплевать их, «предателей». Диане она это не говорила, ровно как и то, что они скоро будут голодать, оставшись без мужчин и с огромными ценами на рынке. — Мы ведь не можем всё время рассчитывать на них… а если Клаус не вернется ещё неделю, придётся снова идти на рынок и менять вещи, потому что этих денег всё равно не хватит, даже если не покупать ничего лишнего. Даже когда Клаус и Рихтер были здесь, Алина делала покупки, хотя могла копить. Продуктов много не бывает, и тем более была затяжная зима, где нужны были постоянно дрова. Она не имела привычки просить и зависеть, даже когда предоставлялась на то возможность. Алина закрыла тетрадь и некоторое время молча сидела, опустив взгляд на стол, после чего тихо произнесла, что страшнее всего не сама бедность, а постоянное ожидание того момента, когда придётся решить, что купить сегодня: хлеб, лекарства или дрова, потому что денег хватит только на что-то одно. Лиза ничего не ответила, лишь осторожно собрала марки обратно в маленький холщовый мешочек, понимая, что они обе уже перестали считать деньги мерой достатка, превратив их в бесконечный список отказов, который с каждым месяцем становился всё длиннее. Она некоторое время молчала, задумчиво проводя пальцами по краю закрытой тетради, словно мысленно складывала и вычитала цифры ещё раз, надеясь, что итог вдруг окажется другим, после чего медленно поднялась, подошла к старому буфету, осторожно вынула из глубины полки небольшой тканевый свёрток и, вернувшись к столу, положила его перед Лизой. — У меня ещё отложены двадцать марок, — произнесла она негромко, развязывая узелок и показывая аккуратно сложенные банкноты. — Я старалась не трогать их с осени, на самый тяжёлый случай. Лиза посмотрела сначала на деньги, потом на мать, и в её глазах мелькнула слабая надежда, которая почти сразу погасла, потому что обе прекрасно понимали цену этим сбережениям. Алина тяжело вздохнула и медленно покачала головой. — Но этого всё равно мало. Алина снова открыла тетрадь и, проведя пальцем по нескольким строчкам, тихо продолжила: — Мы ещё должны булочнику за муку, которую я взяла вчера, соседу за дрова и аптекарю за лекарства, которые он согласился отдать в долг, потому что тогда у нас не было ни одной свободной марки, а обещание вернуть деньги не может оставаться обещанием вечно. Лиза бессильно опустила голову, чувствуя, как цифры постепенно превращаются не просто в расчёты, а в тяжесть, которая давит сильнее любого пустого желудка. — Иногда мне кажется, — пробормотала сказала Алина, закрывая тетрадь, — что мы уже не живём, а бесконечно перекладываем одну и ту же горсть денег из одного кармана в другой, каждый раз надеясь, что их станет больше, хотя прекрасно знаем, что этого не случится. Лиза некоторое время молча перебирала лежавшие на столе двадцать марок, словно разговор о деньгах окончательно лишил её сил, но затем неожиданно подняла голову, будто только что вспомнила нечто важное, о чём собиралась рассказать ещё утром. — Мам… — произнесла она осторожно. — В городе открывают кабаре. Алина медленно подняла взгляд от тетради, и на её лице появилось искреннее удивление, потому что сама мысль о подобном заведении сейчас казалась почти нелепой на фоне голода, постоянных арестов и ежедневных похорон. — Кабаре?.. — переспросила она скептично. Лиза кивнула, сцепляя пальцы перед собой. — Да, говорят, для немецких офицеров, чиновников администрации и тех, кто работает при комендатуре, уже набирают певиц, музыкантов, официанток и девушек, которые умеют танцевать, потому что немцы хотят, чтобы в городе появилась хоть какая-то видимость нормальной жизни. Алина несколько секунд ничего не говорила, внимательно слушая дочь, а потом медленно покачала головой, и в её взгляде появилась та усталая горечь, которая сопровождала почти каждый разговор об оккупации. — Странный народ, — произнесла она негромко. — В одном конце города людей ведут на расстрел, а в другом собираются открывать кабаре. Бал во время чумы. Лиза грустно улыбнулась, хотя улыбка эта не продержалась и секунды. — Наверное, именно для этого они его и открывают, чтобы был хоть уголок счастья. В комнате снова стало тихо, и только лежавшие на столе деньги напоминали им, что война продолжается не только выстрелами, но и такими странными, почти невозможными соседствами, где рядом с голодом и страхом неожиданно появляются афиши, музыка и яркие вывески, будто сама жизнь отчаянно пытается сделать вид, что ничего не произошло. Лиза, сама того не замечая, начинала рисовать словами картину места, которого ещё никогда не видела, потому что человеческое воображение всегда охотнее дорисовывает роскошь там, где жизнь вокруг состоит из серых стен, очередей за хлебом и постоянного ожидания беды, и ей казалось, что кабаре непременно будет наполнено тёплым золотистым светом, густым табачным дымом, запахом дорогих духов и кофе, который обычные жители Смоленска уже давно забыли, а за небольшими круглыми столиками будут сидеть немецкие офицеры, смеяться, чокаться бокалами и слушать музыку так, словно за стенами не существовало войны. Наверное, там будет играть настоящий оркестр, девушки в длинных вечерних платьях будут петь старые немецкие романсы и французские песни, официантки будут носить серебряные подносы с вином и дорогими блюдами, а сцена окажется украшенной тяжёлыми бархатными шторами, потому что немцы слишком любят делать вид, будто даже среди войны способны сохранить прежнюю красивую жизнь, хотя вокруг города продолжают греметь выстрелы, люди голодают, а каждый новый день может закончиться очередным расстрелом. Лиза ещё некоторое время молчала, но по тому, как она всё чаще поглядывала на мать, было видно, что разговор для неё далеко не закончен, и наконец, набравшись смелости, она осторожно придвинулась ближе, словно надеялась, что расстояние между ними сделает её слова убедительнее. — Мам… а если попробовать туда устроиться? Алина медленно подняла на неё глаза, хлопнув ресницами. — Куда? — В кабаре. Последнее слово Лиза произнесла почти шёпотом, будто заранее ожидала, каким будет ответ, но всё равно не могла отказаться от попытки. Она торопливо продолжила, не давая матери возможности перебить её: — Я ведь умею петь, меня ещё в школе хвалили, я могу научиться всему остальному, там наверняка хорошо платят, можно будет наконец перестать считать каждую копейку, расплатиться с долгами, покупать лекарства, продукты, тебе не придётся больше переживать из-за каждой буханки хлеба… Алина слушала её молча, а на её лице не дрогнул ни один мускул. Лиза говорила всё быстрее, будто чувствовала, что времени у неё остаётся всё меньше. — Я хотя бы схожу попробовать, просто посмотрю, возьмут меня или нет, а если работа окажется плохой, я сразу уйду, честное слово, но если всё не так страшно, как говорят… — Нет. Лиза растерянно замолчала. — Мам… — Нет, Лиза. Алина сложила руки на коленях и посмотрела на дочь долгим, серьёзным взглядом. — Я пережила слишком многое, чтобы собственными руками отправить тебя в место, где пьяные немецкие офицеры будут считать, что за деньги имеют право смотреть и делать что вздумается. Лиза опустила голову. — Но нам нужны деньги… — Деньги нужны всем. Только не всякие деньги стоят того, чтобы за них платить собственной жизнью или достоинством. Лиза почувствовала, как внутри поднимается бессильное отчаяние, потому что всё, о чём она говорила, казалось ей разумным, единственным выходом, и всё же перед матерью эти доводы рассыпались один за другим. — Я уже взрослая… Алина медленно покачала головой. — И все равно я запрещаю тебе туда идти. Она произнесла это негромко, но с такой твёрдостью, что спорить дальше было бессмысленно, потому что Лиза слишком хорошо знала этот голос, которым мать пользовалась лишь тогда, когда решение уже принято и изменить его не сможет никто.***
Лиза осторожно толкнула тяжёлую дверь, и её сразу встретил густой запах свежевымытого дерева, табачного дыма, духов и ещё не остывшего кофе. В зале царила та особенная суета, которая всегда предшествует открытию, когда посетителей ещё нет, но каждый уже живёт ожиданием длинного вечера. По полу скользили женщины с вёдрами и тряпками, торопливо стирая последние следы пыли с тёмного паркета. У дальней стены двое рабочих поправляли тяжёлые бархатные портьеры, стараясь, чтобы они ложились ровными складками. За барной стойкой кто-то расставлял чистые бокалы, и стекло тихо звенело при каждом прикосновении. На маленькой сцене музыканты неторопливо настраивали инструменты, время от времени извлекая короткие, ещё не сложившиеся в мелодию звуки. Потолочные лампы уже горели тёплым золотистым светом, но в больших окнах ещё держался бледный дневной сумрак. В воздухе чувствовалось странное противоречие: снаружи продолжалась война, а здесь люди привычно готовились играть свои роли, словно вечер обязан был наступить независимо ни от чего. Лиза медленно прошла между столиками, проводя кончиками пальцев по гладким деревянным спинкам стульев, и невольно подумала, что это место живёт по собственным законам времени. Здесь каждый вечер начинался одинаково, будто мир за дверью не менялся и не приносил новых потерь. Она остановилась на мгновение, прислушиваясь к размеренному гулу голосов, и почувствовала, как эта привычная суета ненадолго отвлекает её от тяжёлых мыслей. Однако тревога никуда не исчезла, а лишь затаилась глубоко внутри, ожидая первого же момента тишины, чтобы снова напомнить о себе. Сделав глубокий вдох, Лиза поправила воротник пальто и направилась дальше, стараясь держаться так, словно пришла сюда по самому обыкновенному делу, а не прятаться от собственных переживаний. Она остановилась у самой сцены, неуверенно оглядывая просторный зал, где каждый, казалось, точно знал, что ему делать, кроме неё самой. Возле деревянных декораций, оживлённо размахивая руками, стоял молодой мужчина лет двадцати пяти с длинными, чуть волнистыми тёмными волосами, убранными назад, в свободной белой рубашке с закатанными рукавами, узких тёмных брюках и неизменной сигаретой между пальцами. В нём было что-то нарочито небрежное и одновременно артистичное, словно он принадлежал не этому военному городу, а какому-нибудь довоенному театру, где спорили об искусстве до самого рассвета. Он то поправлял положение декораций, то отходил на несколько шагов назад, прищуривался, раздражённо щёлкал пальцами и тут же начинал переставлять всё заново. Лиза нерешительно подошла ближе. — Простите… Он даже не сразу её услышал, продолжая внимательно смотреть на сцену. — Простите… — повторила она немного громче. Мужчина резко обернулся, быстро скользнул по ней профессиональным оценивающим взглядом и вопросительно приподнял бровь. — Да? — Я… пришла на прослушивание. Несколько секунд он молчал, словно примеряя её к сцене ещё до того, как услышит хоть слово. Потом уголок его губ едва заметно приподнялся. Она была хороша: облагороженная женскими формами, милое личико, миниатюрная. — Что ж… посмотрим, действительно ли вы пришли по адресу. Иди на сцену! Он медленно обошёл Лизу кругом, держа сигарету двумя пальцами так, словно дирижировал невидимым оркестром, а не разговаривал с человеком, и прищурился с тем насмешливым интересом, который бывает только у людей искусства, привыкших за несколько секунд решать чужую судьбу. — Петь умеешь? — Да. Он коротко кивнул, словно этот ответ был самым обыкновенным. — Танцевать? — Да. Он театрально развёл руками, сделал несколько лёгких танцевальных шагов прямо по пустой сцене и, улыбнувшись самому себе, продолжил: — На сцене не боишься выглядеть смешной? Сможешь плакать, смеяться? — Да. Он остановился напротив неё. — Если роль потребует эффектного сценического образа или смелого костюма, сможешь работать профессионально и без капризов? Лиза после короткой паузы покачала головой. — Нет. Несколько секунд он молчал, внимательно рассматривая её лицо, словно пытался прочитать ответ не в словах, а в выражении глаз, а затем негромко усмехнулся. — Значит, ты должна быть безумно талантливой, чтобы я сказал тебе «да», потому что театр всегда прощает ограничения только тем, у кого есть настоящий дар. Лиза медленно стоя на сцене, глубоко вдохнула и на несколько секунд замерла, словно пыталась оставить все свои страхи где-то за кулисами. По его короткому кивку она начала петь: голос был приятным, чистым и достаточно уверенным, но ему не хватало силы и той редкой выразительности, которая заставляет зал замолчать с первых нот. Затем она сделала несколько танцевальных движений, старательных, выученных и аккуратных, однако в них чувствовалась скорее дисциплина, чем природная пластика. Она ни разу не сбилась и не потеряла ритм, но каждое движение выглядело немного осторожным, будто она постоянно контролировала себя. Когда её попросили показать небольшую драматическую прозу, она неожиданно преобразилась. Её осанка изменилась, взгляд ожил, а лицо стало выразительным, словно внутри неё проснулась совершенно другая девушка. Она говорила текст искренне, проживая каждую эмоцию, и на мгновение зрителю действительно хотелось поверить её переживаниям. Это было не блестящее актёрское мастерство, а скорее честность, которая иногда производит впечатление сильнее безупречной техники. Закончив, Лиза замерла в ожидании, опустив руки и стараясь не выдать волнения. Со стороны было очевидно: в ней не было яркого сценического дара певицы или танцовщицы, но в драматической игре скрывался потенциал, который при большом труде ещё можно было развить. Он ещё несколько секунд молча смотрел на Лизу, задумчиво постукивая ногтем по мундштуку сигареты, словно мысленно уже расставлял её на сцене среди остальных артисток. — Актриса из тебя, пожалуй, вышла бы вполне приличная, — наконец произнёс он, чуть склонив голову набок. — Не выдающаяся, но живая, а это встречается куда реже, чем принято думать. Он медленно спрыгнул со сцены и прошёлся между рядами пустых столиков. — Только вот беда в том, что ставить спектакли нам сейчас попросту некому, - парень усмехнулся без всякой радости. — Этот месяц публика увидит то же, что и обычно: девушки в коротких сценических костюмах будут танцевать под музыку, улыбаться офицерам и делать вид, будто война существует где-то очень далеко. Он раздражённо щёлкнул пальцами. — Скучно до невозможности… но именно за это сейчас платят, - затем обернулся к ней. — У меня нет художественного руководителя, который смог бы написать хороший сценарий, нет режиссёра, способного превратить десяток обычных девушек в настоящую труппу. Не будет традиционного кабаре! Там особо вокальные данные не нужны Он с лёгкой досадой пожал плечами. — Так что твой единственный настоящий талант пока что остаётся без сцены. Лиза немного помолчала, словно мысленно примеряя на себя всё, что только что услышала, а затем тихо спросила: — А… как здесь с оплатой? Мужчина остановился, обернулся через плечо и протяжно присвистнул. — Вот это уже правильный вопрос. Двадцать рейхсмарок за каждое выступление, это я про артисток. Лиза невольно подняла брови, а он, заметив её реакцию, довольно улыбнулся. — И это ещё не самое интересное, - он подошёл ближе и, понизив голос, будто сообщал профессиональную тайну, продолжил: — Все чаевые, которые офицеры оставляют артистам, в конце вечера делятся между выступающими, а поверь мне, когда публика довольна, они бывают весьма щедры. Так что, если вечер удачный, за одну ночь можно заработать столько, сколько некоторые честным трудом получают за несколько недель. Поэтому, милая моя, танцуют здесь не только ради искусства. Иногда искусство оказывается самым прибыльным ремеслом в городе. Он уже направился в глубину зала, продолжая на ходу отдавать распоряжения рабочим, как вдруг за его спиной торопливо застучали каблуки. — Подождите! - он не остановился сразу. Лиза почти догнала его, слетев со сцены. — Подождите… а если… если я найду постановщика? Только теперь он замедлил шаг и медленно обернулся через плечо. Несколько секунд он просто смотрел на неё с лёгкой насмешкой, словно не был уверен, что расслышал правильно. — Постановщика? Лиза кивнула. — Да… человека, который сможет ставить сценки, писать их… работать с артистами. Он негромко рассмеялся, но смех этот был скорее удивлённым, чем насмешливым. — Милая моя… если бы хорошие постановщики валялись на улице, я бы уже давно подобрал парочку. Он внимательно посмотрел ей в глаза. — Но если ты действительно приведёшь мне человека, который сумеет превратить этот балаган в настоящее кабаре, — он широким жестом обвёл пустую сцену, — то обещаю, я выслушаю его раньше, чем откажу. Только учти… талантливые режиссёры — существа куда более редкие, чем талантливые актрисы. Когда он скрылся, то и Лиза медленно вышла из зала, но её мысли уже не были здесь, среди тяжёлых портьер, сигаретного дыма и пустой сцены. Где-то глубоко внутри, почти мгновенно, родился замысел, настолько ясный, что она сама удивилась его простоте. Она уже знала человека, который смог бы вдохнуть жизнь в это место, потому что умел превращать обычные слова в живые чувства, а простые сцены в истории, после которых долго невозможно отойти. Нужно было лишь найти правильные слова, чтобы убедить его, ведь дело было не в деньгах и даже не в славе, а в возможности снова заниматься тем, ради чего он когда-то жил. Она была уверена, что, если ему дать сцену, свободу и людей, готовых слушать, он сумеет создать не дешёвое развлечение для офицеров, а настоящий маленький театр, пусть и спрятанный посреди военного города. И впервые за долгое время Лиза почувствовала, как внутри неё осторожно шевельнулось нечто похожее на надежду. Теперь оставалось только одно , добиться, чтобы он сам поверил в эту идею так же сильно, как уже поверила она.