«Никогда не знаешь, что сильнее — молчание или слова, которые не сказаны.»
После книжного наступила абсолютная, оглушительная тишина. Слишком глубокая, чтобы можно было списать её на случайность. Ни одного колкого взгляда в переполненной аудитории, ни отточенного ядовитого замечания, ни мимолётного, почти ритуального «Шастун, вы хоть сегодня открывали учебник?». Тишина. Словно кто-то вырвал шнур из розетки, и всё привычное электричество — искрящиеся стычки, язвительные подколы, взгляд, прожигающий насквозь, — разом отключилось, оставив после себя лишь одинокое, гулкое ничто. Антон поначалу пытался убедить себя, что это пройдёт. Мол, ерунда, просто застал его врасплох у полки с комиксами. Невелика трагедия, у каждого есть свои слабости. Ну и что с того, что он не просиживает штаны над «Каноном западной литературы» в выходные? Ну, любит он картинки. И что? Но когда прошла неделя, а за ней вторая — он уже не мог не замечать. Как Арсений, будто по незримому сигналу, покидал кафедру, едва Антон появлялся в поле зрения. Как в лекционной его взгляд неизменно скользил сквозь него, будто на его месте был пустой стул. Как теперь он обращался ко всей аудитории разом, не адресуя лично ничего — и уж тем более ему. Ни провокационного вопроса, ни вызова, ни того короткого, цепкого взгляда, что раньше служил им обоим заменой прикосновения. И это бесило. Выводило из себя до тряски. — Что за хуйня творится? — рявкнул он как-то вечером в общаге, с силой швыряя рюкзак в угол. — Я что, стал невидимкой? Сосед по комнате что-то невнятно пробормотал в подушку, но Антон даже не пытался разобрать слова. Ему не нужен был ответ. Он сидел на краю кровати, впиваясь в экран телефона. Профиль кафедры. Свежий пост от Попова. Рецензия на какое-то раритетное переиздание Тургенева. Фотография книги, разложенной на столе — так, как он это любит, с чашкой кофе на фоне, выверенно, эстетично, словно кадр из чёрно-белого артхауса. Антон задержал взгляд на фото. А потом злился на себя за эту слабость.***
Арсений же не злился. Он раздражался. На себя. На свою внезапную, унизительную неспособность к равнодушию. На то, как отчётливо, до мельчайших деталей, врезалась в память та сцена у стеллажа с комиксами: эти нелепо помятые кеды, узкий, упрямый затылок, развязная походка — и то, как он вдруг, впервые, разглядел в этом нечто… не вызывающее отторжение. А живое, настоящее, полное жизни. Это было непростительной слабостью. Соблазнительной и оттого отвратительной. И потому — только дистанция. Лишь она могла его спасти. Личный щит. Игнор — единственный верный способ не сорваться, не выдать себя, не поддаться тому тёплому, опасному чувству, что начало вызревать в нём с того самого мгновения, как Шастун поднял на него в книжном свои глаза — с той странной, почти обнажённой растерянностью. Без привычного вызова. Без защитной насмешки. И вот тогда — всё понеслось под откос. Он стал замечать. Сам тембр его голоса. То, как он хмыкает, натыкаясь на тему, которую считает недостойной. Как беспокойно ерзает, когда кто-то в аудитории говорит слишком вычурно и заумно. Как инстинктивно скрещивает руки на груди, почуяв малейшую угрозу. Арсений видел и знал всё это — и потому принял единственное верное решение: стоп. Дистанцироваться.***
Антон был бы последним лжецом, если бы сказал, что не понимает — ему отчаянно нужно было, чтобы Арсений снова увидел его. Вызвал к доске. Упрекнул. Сказал что-нибудь едкое, язвительное, любое — лишь бы снова пробить эту ледяную стену. Любое внимание. Хоть бы и в форме очередного «Шастун, покиньте аудиторию, вы одним своим видом дискредитируете саму концепцию мысли». Но — лишь тишина. И она, чёрт возьми, с каждым новым днем звучала в его ушах всё оглушительнее. Он начал одеваться иначе. Не кардинально, не вызывающе — но он-то знал, для кого эти усилия. Майки, обтягивающие торс чуть сильнее, свитера с более глубоким вырезом, волосы, уложенные с непривычной аккуратностью. Он стал приносить с собой книги. О, не настоящие, не те, что требуют погружения — всякие пересказы, адаптированные версии, брошюры, что угодно. Лишь бы создать повод. Зацепить. И он старался. — «Слушайте, ну вот эта ваша «Дюна» Герберта… — ввернул он как-то в середине семинара. — Это ж пиздец как тяжело написано. Вы правда это читаете для удовольствия?» Тишина в ответ. Ни взгляда. Ни малейшей реакции. Словно его слова, не долетев до адресата, повисли в вакууме и тут же бесследно испарились. Антон стиснул зубы до боли. — «Ну а чё, — не сдавался он, чувствуя, как горит лицо, — в фильме зато всё понятно. Эмоции, картинка, динамика. Кому вообще сдалась ваша художественная перегрузка?» Кто-то из девушек на задних рядах сдавленно прыснула. Арсений поднял глаза. Всего на секунду. И так же молча опустил их обратно в конспект. Сука. Антон вспыхнул, словно от пощёчины. Будто в него выстрелили — и промахнулись, даже не считая достойной мишенью.***
Ночью он лежал в своей комнате в общаге, не в силах сомкнуть глаз, уставившись в потолок, покрытый паутиной трещин. У него было имя на губах, которое он боялся произнести даже шёпотом. В мыслях — чужие руки, отдернувшие книгу у стеллажа. Сжатые в раздражении губы. Длинные пальцы, задержавшиеся на корешке какой-то книги. Голос, сухой, ироничный, хлёсткий — и теперь, почему-то, настойчиво нехватающий. Он с ужасом и ясностью понял, что скучает. Не по заумным книжкам. Не по лекциям. По тому голосу. По тому личному, остронаправленному вниманию. Адресованному только ему. Пошёл он нахуй, этот Попов. Почему же тогда так невыносимо хочется, чтобы он снова сказал хоть что-нибудь?***
Арсений не спал. Он читал студенческие эссе — аккуратные, выверенные «анализы» культовых текстов. Машинальные, безжизненные, как инструкции по сборке мебели. И всё же он медлил, откладывал один файл на самый конец. Шастун. Ему нужно было оценить работу Шастуна. Он открыл документ. Несколько скомканных абзацев. Поверхностных, торопливых, сырых… но в них что-то было. Какая-то дерзкая, почти отчаянная попытка блеснуть, произвести впечатление, даже не понимая до конца, как это делается. Он видел это с первого же взгляда. Читал между строк, написанных с наигранным безразличием. Слова были самые обычные, заёмные. Но это жгучее, неумелое желание — понравиться — прорывалось сквозь каждую строчку. И это было по-настоящему опасно. Слишком опасно, чтобы признаться в этом даже самому себе. Слишком по-человечески, слишком голо.