***
Дома у Ханджи — зябко. За стенами жилища солнце плавило город, а внутри было столь холодно, что хотелось укутаться в шерстяной хитон. Камень кусал морозом, полы скрипели, тени от свечей дрожали, дрожали, дрожали, превращая ее комнатку в гортань умирающего титана — хрипящего, задыхающегося от вспыхивающих лавовых язв на влажных ярко-розовых стенках. Ханджи задвинула ставни и зажгла еще пару свечей, желая заполнить все вокруг светом. На полу валялся папирус, пинаки в аккуратных стопках наблюдали из угла. Линия бровей — начало этой холодной ночи. Изломанная, хищная дуга, бросающая тень на глаза. Уголки губ, сами губы — криво высеченная резцом трещина на лице. В этот раз она рисовала Эрвина с закрытыми глазами, но не выдержав затерла и ресницы, и брови, и весь набросок. Ей нужен был взгляд. Ее последние ночи сопровождались не пылкими разговорами с любовниками, не вином со смолами и травами, а угольной пылью. Она засыпала за столом, уронив лоб в груду исчерченных папирусов. А затем просыпалась и продолжала, как будто не было сна, не было бурлящих за стенами Афин и орущих от голода детей под окнами. Только Эрвин. Только линии на холсте. Только пресловутая истина, за которую она почти ухватилась пальцами. Над ложем висел еще один портрет. Самый кривой, самый изувеченный, с едва различимыми чертами. Левая часть лица свесилась вниз, как складка кожи. И взгляд… Этот взгляд — перекошенный, невозможный — смотрел прямо в душу, соскребая плоть с органов. Иногда Ханджи говорила с этим наброском, шептала ему истории и трепетно ждала ответов. Но рисованный Эрвин молчал, как и пока еще живой оригинал, что наверняка спал сейчас свернувшись комком на полу своей камеры. В ночи ей чудились вздохи. Рисунки дышали, а лица вокруг менялись и двигались, подернутые тенями от пламени. И в этом гипнотическом танце, в этом потоке образов и бормотаний, Ханджи неустанно изображала его руки, плечи, изгиб спины и волосы, прилипшие ко лбу. Вплетала цветочную композицию в черные глазные впадины. Но смысл ускользал, едва пальцы принимались за стеклянный взгляд. И тогда она вопрошала: — Что же ты хочешь сказать, Эрвин? Его молчание разрасталось и в её доме, и в ней самой, будто сорняк. Её помешательство — уже не искусство, не поиск. Только бездна, в которой она увязла по самый подбородок. Ханджи не знала, как оказалась здесь. Ночью, у его двери, замерев от сомнений и липкого как смола страха. Она хотела познать Эрвина полностью — вспороть душу, почувствовать тепло кожи, нарядиться в него, как в новенькую тунику. Дверь камеры, свет факелов, запах сырого камня и плесени — все прежнее. А она — нет. Ведь раньше она врывалась к Эрвину с голодом, а сейчас в ней только слабость, темные полулуны под глазами, скулящее мольбы отчаянье и сияющая похоть — жажда, которую не утолить. Эрвин не удивился. Даже не вздрогнул. Будто знал, что Ханджи придет к нему посреди ночи и швырнет к голым ногам ворох носов, губ и перечеркнутых тысячи и тысячи раз глаз. Дни, недели молчания, и его взгляд — отсутствующий, ни капли не заинтересованный — скользнул по ее телу острым лезвием. — Посмотри, — прошептала она, опустив подбородок. — Ты хотел… Посмотри же. Вчера ночью она рисовала эти жестокие губы — одни только губы — больше сотни раз, не сомкнув глаз до рассвета. Ханджи тоскливо вздыхала, раздраженно ругалась, пытаясь вспомнить, как те губы двигались, когда он говорил, и как изгибались, когда ухмылялся. — Эрвин, — позвала она снова, и голос ее окрасился злобой. — Почему ты не смотришь? Молчание. Эрвин сидел, как и прежде — на каменном выступе, вытянув ноги вперед и склонив голову будто бы в любопытстве. Но то была ложь — притворство пустой оболочки. — Я принесла тебе себя, — прошипела она и шваркнула сандалей по рисунку, оставив след. — Все, что есть во мне, Эрвин, весь мой огонь, весь запал и острое желание знаний — на этих папирусах. В этих лицах, ртах, глазах — в тебе. Ты хотя бы посмотри. Прошу! Скажи, что я близко. Эрвин поднял взор. Но не к Ханджи — сквозь нее, будто услышал шум далекой битвы, что взывала к нему. Взывала столь часто, что разрушила до основания. Ее колени ослабли, и она рухнула, скуля от боли. Протянув руку к Эрвиновской щеке, Ханджи погладила опаленную солнцем кожу и глухо выдохнула, точно страшилась, что Эрвин отпрянет. — Ты мертв уже, да? Я опоздала? Звякнул в который раз металл, скользнули к голым плечам руки — Эрвин перекинул тонкую цепь через ее талию и дернул к себе так резко, что ее ладони впечатались в обнаженную грудь, заставив Ханджи охнуть. — Я жив, художница. Дышу, но ничего не чувствую. И во взгляде моем ты не увидишь правды, не раскроешь тайн и не поговоришь со смертью. Я пуст внутри. Я выжженное поле, сажа и кровь, пустошь. А если и говорил когда со смертью, то в бою, ведь война — ее старая подруга. И исполняя кровавый танец, заставляя клинок петь, а клинки солдат вторить, я болтал с ней упоенно и задыхался от восторга. Битва подогревала меня до тех пор, пока я не пал. Пока не сложил головы своих воинов к ногам богов, а сам остался — не умер в схватке, а выжил, как последний трус. — Спартанское учение — сурово, — нахмурилась Ханджи, все еще упираясь в его тело. Чувствуя ладонями литые мышцы и вздымающуюся грудь. — Могу ли я заполнить пустоту, с которой столько мороки? Быть может, если в тебе поселиться хоть капля жизни, я смогу узнать… — Война стирает все до костей. Переламывает и уничтожает. И все же Эрвин не остановил ее, когда Ханджи потянулась ближе. Когда коснулась губами его губ, когда засунула язык ему в рот и поерзала бедрами по его бедрам. В жарких объятиях дрожала лишь Ханджи. Дрожали руки и ноги, и то, что между ног. А Эрвин… Его холодная будто привычная реакция на всякую ласку распаляла и печалила, ведь нутро его ощущалось каменным, и это читалось в каждом прикосновении: ни страсти, ни стонов, ни глубоких поцелуев. Эрвин сдавался ей на милость, как сдавался в руки афинян, оставляя за плечами разбитое войско. Он брал неохотно, но жестко. Оттягивал волосы, наматывая на кулак, впивался пальцами в бледное полотно ягодиц. Крутил ее в руках так же мастерски, как собственное оружие. Ханджи оставалось лишь требовать, властно захватив его щеки: — Посмотри же на меня! Посмотри, посмотри, посмотри! Истина настигла ее в тот миг, когда жемчужное семя окропило живот, а тепло дыхания исчезло. Когда исчезли его руки, голодный взгляд, запах и всякое внимание. В Эрвине не было ответов. Не человек он, а то, что остается после огня. Пепел. — Казнь назначена на завтра, — вдруг призналась Ханджи, насухо обтираясь собственной туникой и вставая. — Хорошо, — лишь ответил он, отворачиваясь. — В миг моей смерти ты и узришь ту правду, к которой так тщетно стремилась.***
Афиняне ждали, когда горизонт станет кровавым. Толпа собиралась, лениво перебирая ногами. Вонь пота, раскалённого железа, гниющих отбросов — всё вплелось в воздух. Птицы не пели. Псы не лаяли. Город затаил дыхание. Эрвин не сопротивлялся, а голову держал высоко вздернутой, пока его вели словно быка: волоча за шею на короткой цепи и расталкивая зевак плечами. Его кожа была иссечена хлыстом палача и розоватыми царапинами, что Ханджи оставила глубокой ночью. Она запылала, едва заметила последствия своей безумной страсти. Эрвина толкнули на колени перед улюлюкающими горожанами, подняли голову за подбородок, чтобы посмотрел — ощутил в полной мере — чьих сыновей погубил и чьих мужей искромсал. Но вины в его взгляде не было, и в него тотчас полетели объедки, зацепив пятном щеку. И в тот миг, Эрвин нашел Ханджи глазами, а она застыла увидев в омуте его глаз лишь стертое до мяса одиночество, в котором не осталось места даже для страха. Ханджи стиснула пальцы, когда топор взвился. Красивая белокурая голова великого воина упала и покатилась по камням, оставляя за собой кровавый след. Толпа завизжала, кто-то захохотал, а Ханджи стояла и зачарованно смотрела, как густая лужа растекается так широко, что почти касается сандалей зевак. И тени на стенах, и лица прохожих, и она сама — всё вдруг стало невыносимо грязным. Ей чудилось, что небо над Афинами захлебнулось.***
Ханджи не помнила, как добралась до дома. Внутри пахло гарью. Она бродила по комнате, задевая плечами обглоданные временем стены. Пол был усеян клочьями папируса, кусками угля и обломками дощечек. В очаге вспухал слабый огонь. Ханджи взглянула на свои пальцы — черные от сажи, — а затем принялась бросать в разрастающееся пламя один за другим наброски: исцарапанные силуэты, корявые черепа, кривые линии тел, бездушные глазницы. Всё, что она рисовала ночами напролёт, всё, во что вгрызалась разумом. Всё — в пасть огню. Всё — в пепел. Когда пламя глотало особо уродливый кусок — тот самый, где глаза Эрвина походили на бездонные дыры, — Ханджи смеялась прерывисто и хрипло, будто кашляет умирающий. Папирус шипел и скрючивался куском плоти; огонь пил её труд, её одержимость, её любовь и её гибель. Огонь пожирал всё, а она стояла босая на полу, прижав руку к груди, будто в попытке вырвать сердце. Когда последний клочок обернулся чёрным прахом, Ханджи опустилась рядом с очагом, зачерпнула пепел руками — обожглась — и вдруг яростно размазала его по щекам. За стенами Афины дышали жаром. Пахли мёртвыми. Дрожали. А в её комнате было тихо. Только слабо потрескивал уголь, и в запахе гари витала пустота — такая же, что господствовала в ЕГО глазах в тот последний миг.