I Bet That You Look Good on the Dancefloor

NC-17
В процессе
9
автор
Размер:
планируется Мини, написано 132 страницы, 50 480 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

i don't know if you're looking for romance or...

Настройки
— Когда ты в начале семестра подошла ко мне со словами “Ты не представляешь, какой у нас горячий препод по композиции“, я совсем не планировала потом вытаскивать тебя из глубин депрессивного эпизода. — Я такого не говорила, — шмыгнула носом Шопен, аккуратно взяв из рук Эжени чашку-супницу с чаем, над поверхностью которой клубился пар. — Ну, может, не именно в такой формулировке, —хмыкнула Эжени, садясь напротив нее на кровати. — Ты хоть ела сегодня? Я забила твой холодильник всякой всячиной вчера. — Пока еще нет, — Фридерика осторожно отпила кипяток, — Я не голодна, честно. — Шесть вечера, вообще-то, в смысле «пока еще нет»? — Делакруа неодобрительно цокнула. — Давай разогрею тебе лазанью? — Не надо, — мягко, почти извиняясь, сказала Фридерика. — Ну прекрасно, а я тогда уеду к родителям и буду переживать, что ты тут заморишь себя голодом, — с деланной строгостью произнесла Эжени. — Может все-таки поедешь со мной? Мама будет счастлива. Она тебя любит, спрашивает о тебе постоянно. Фридерика мягко улыбнулась уголком губ, но тут же покачала головой: — Спасибо, правда, но не думаю, что это хорошая идея. Буду вам докучать своей кислой миной. — Шопен сделала еще один осторожный глоток. — Просто хочу переждать эти дни спокойно. — Спокойно, ага, запершись дома под пледом и обнимаясь с… как его, — Эжени взяла в руки плюшевого кролика, сидевшего у подушки Фридерики. У бедняги шерсть местами была примята и свалялась от слишком частых объятий, коричневые глазки-пуговки смотрели с бесконечной преданностью, будто он давно смирился с ролью молчаливого утешителя. Затасканный, но зато горячо любимый. — Ясь, — тихо сказала Фридерика, заметив, как подруга вертит игрушку в руках. — Да, с Ясем. Отличный план. — Эжени… — мягко попросила Шопен, её взгляд потеплел. — Ладно-ладно, — Делакруа театрально вскинула руки, сдаваясь, но в голосе её всё равно слышалось беспокойство. — Но ты хотя бы поешь, хорошо? И на сообщения отвечай. Если узнаю, что ты питалась только чаем и сигаретами, я приеду из Сен-Мориса хоть в самый сочельник. Фридерика молча кивнула, уткнувшись в чашку, как будто хотела спрятаться за облачком пара. Любовь жалит — есть причина, по которой Эрос носит лук и стрелы. Последующие дни после катастрофы с Листом пролетели, сокрытые в какой-то туманной дымке. Шопен почти не вставала с кровати, ела нехотя и только если Эжени приносила что-то готовое (да и делала это, вообще-то, только ради спокойствия самой Делакруа, ведь аппетит отбило напрочь), и, что самое главное, ни разу после того дня не заглянула в консерваторию. Начинались каникулы, и Париж жил своей предпраздничной жизнью: улицы сверкали огнями, а Фридерика всё больше казалась себе бесплотной тенью, спрятавшейся в своей крошечной квартирке на улице Шерш-Миди, которая, кажется, полностью пропахла тихой, безмолвной тоской. Иногда Фридерика слышала в коридоре смех соседей или звонкий рождественский хор с улицы, и от этого ее только сильнее сжимало изнутри, как будто все вокруг напоминало ей, что жизнь идет, и никому нет дела до ее обрушившегося мира. Родители объявляются очень вовремя — мама звонит из Кракова, взволнованно рассказывает про нового бойфренда-архитектора, с которым они планируют встречать Рождество под Величкой, а Фридерика устало улыбается в трубку и врет о том, что ужасно приболела, так что она из Парижа ни ногой (к большому сожалению, конечно). Отец, как всегда, лаконичен: они с новой женой и детьми уезжают в Марракеш. «На каникулы, погреться. Мы пришлём фото.» Фото ей не нужно. Особенно не сейчас. Шопен слушает всё это и думает, как же это нелепо, что в жизни каждого все так стремительно движется, складывается, бежит; у всех, кажется, кроме нее. Шопен в стазисе, и все у нее замерло с того момента, когда она по ужасной, нелепой случайности открылась Листу, сама вложила в его руки свое отчаянно бьющееся сердце, которое, конечно, было ему ни к чему. Фридерике кажется, что страшнее всего бывает ночами, когда она остается тет-а-тет с собой и своими мыслями. Она всматривается в потолок в темноте своей комнаты, и иногда вспоминает строчки того злосчастного письма. Представляет себе его взгляд, когда он читал его: Шопен ясно видела перед глазами, как он, должно быть, нахмурился тогда, как морщинка легла между его бровей, как он опустил бумагу на стол, словно обдумывая, что с этим делать, как дóлжно поступить с глупой, увлекшейся студенткой. И все же прочел до конца. Конечно, прочел. Эта мысль причиняла Фридерике почти физическую боль. Как он читал ее слова? С бессильным раздражением, наверное, с выражением строгим, как будто она допустила непозволительную вольность, или, что ещё хуже, с жалостью, этой ледяной жалостью. Фридерика плохо спала в такие ночи. Она прижимала ладони к лицу, вертелась, но от дурацких мыслей убежать не получалось. Когда ей удавалось заснуть, то сон был тяжелым, неспокойным, и часто она просыпалась среди ночи от того, что грудь сдавливало, будто её держат под водой. Хотелось вырваться на воздух, убежать от всего этого кошмара, но вокруг только тишина, квартира, от которой веяло тоскливым одиночеством, и кролик на подушке, которому она иногда шептала что-то невнятное, будто он способен был ее понять. Потому что, вообще-то, Лист проявил к ней небывалую щедрость, милосердие даже. Он мог вынести все это наружу, дать ей почувствовать стыд в полной мере, но ограничился только публичной критикой её работы. Этого оказалось достаточно, чтобы Фридерика поняла намёк, и Лист, очевидно, знал это. Он не сказал ни слова больше, не вызвал её после семинара, не стал попрекать за непрофессионализм. Лист просто вычеркнул её из своего внимания так холодно и решительно, что это оказалось хуже любых его жестоких слов. Когда тебя не кормят любовью с серебряной ложечки, ты учишься слизывать ее с лезвия ножа. Шопен хорошо это знала. Фридерика хорошо знала, что обделенный нежностью неотвратимо учится утолять голод даже тем, что режет; преданная своему слепому чувству, она не отказалась бы от него, даже если оно изранит до крови. Шопен с самого начала знала, что ей придется подбирать крошки и довольствоваться ими, надеяться на взгляд, который задержится только на мгновение дольше, чем нужно, на голос, в котором вдруг проскользнет мимолетное тепло, и даже самое малое — полуулыбка, короткое касание, пара слов, сказанных мягче, чем того требует ситуация, — все это воспринималось ею как щедрость. Подарок. Милость. Прокручивая в голове те моменты, когда она слишком доверчиво ловила его взгляд, оставалась после лекций под предлогом задать вопросы, надеялась, что он подойдёт поближе — Фридерика чувствовала, как внутри поднимается жгучее, щемящее смущение даже сейчас, пустой, темной комнате. Шопен знала, что тянулась к Листу, как к единственному источнику тепла, до боли жадно, почти унизительно. Теперь ночами она невольно вспоминала все: слишком внимательный взгляд, слишком послушный тон, неловкие попытки удержать его за разговором чуть дольше — все это было так очевидно, и она осознавала это только сейчас. Шопен ластилась к нему, как бездомная кошка, что мнётся у ног, боясь быть прогнанной, но не в силах не искать ласки, хоть минутной, хоть какой-то. Лист, конечно, замечал. Должен был замечать, во всяком случае, однако если до письма между ними еще оставалось пространство для молчания, в котором можно было прятаться, то теперь его не осталось совсем. Теперь все стало непристойно очевидным: ее чувство, которое он счел незрелым, ее потребность в нем; и если раньше у Листа была возможность делать вид, что он не замечает, оставлять ей хотя бы видимость достоинства, — деликатно, великодушно, — то теперь, увидев все, что Шопен сама вынесла на ладонях, он просто без колебаний сделал шаг назад, холодный и правильный. Фридерика знала, что сама подставила под его строгий, неумолимый взгляд все, что было в ней хрупким и живым, и, разумеется, Листу ничего не оставалось, кроме как отвернуться. Шопен не знала, что будет дальше. Ее собственная жизнь замерла, но ведь мир снаружи ее крошечного пузырька вовсе не ждет, и после месячного перерыва начнется новый семестр, и она обязательно снова столкнется с этим взглядом, в котором уже больше никогда не увидит ни капли снисхождения, ни теплоты. Ночами Фридерика замечала, что ей становится трудно дышать. Она прекрасно сознавала, что ничего уже не будет как прежде, что даже те крохи одобрения, которые Фридерика ловила, как тонущий ловит спасительный воздух, теперь она больше никогда не увидит от Листа. Тогда Шопен становилось так невыносимо, что она почти телесно ощущала, как сердце внутри ее груди ноет, и она думала, что если бы Лист воткнул в ее грудь нож, то она бы не отпрянула. Она бы только крепче прижалась к рукояти, глубже вжалась бы в это лезвие, как будто в его ладонь, с дрожащей надеждой, что эта боль приблизит ее к нему. Потому что если в этом невыносимом ранении таилась близость, то пусть лучше так — что угодно, лишь бы он позволил ей остаться рядом, лишь бы не гнал ее от себя. Засыпая уже под утро, иногда Фридерика надеялась, что не проснется больше. *** Эжени уехала в среду. Они обнялись у платформы, Фридерика старалась улыбнуться, чтобы не выдать, как страшно ей остаться одной, но Делакруа все равно долго не отпускала ее, что-то бормоча о термосе с бульоном, о том, что если станет совсем хреново, нужно хотя бы позвонить — Шопен кивала, обещала быть умницей. Она действительно хотела быть умницей. Хотела выбраться из своей серой комнаты, поменять постельное белье, купить себе апельсинов, выбраться хотя бы в Сент-Шапель, чтобы посидеть в полумраке среди витражей под готическим сводом или побродить по рождественской ярмарке у Сен-Жермен-де-Пре, хоть на недолго отвлечься, почувствовать запах глинтвейна и жареных каштанов. Но по мере того как поезд Делакруа уходил вдаль и постепенно исчез из виду, Шопен почувствовала, что ее намерения, такие ясные утром, теперь блекли вместе с ее прежней решимостью, когда она осталась стоять на платформе одна. Пустота рядом стала слишком сильно ощутимой, все задуманное показалось ей бессмысленным, и Фридерике вдруг снова стало проще лечь на кровать и завернуться в плед. Правда, в четверг Шопен все же находит в себе силы дотащиться до прачечной. Ей хочется верить, что это маленькое усилие — первый признак того, что она медленно выбирается из этого мерзкого состояния, или хотя бы делает вид, что пытается выбраться. Но, как говорится, притворяйся, пока не получится, так что Фридерика натягивает пальто поверх домашнего серого свитера, запихивает грязное в большую сумку и проводит около полутора часа, устроившись на скамеечке у стены и наблюдая то за барабаном стиральной машины, который крутится с гипнотической регулярностью, то переключается на томик Дюма, который давно валялся на прикроватной тумбочке и который она схватила наугад, чтобы скоротать время. Уже дома, немного окрылённая этим маленьким подвигом, Шопен решает навести порядок: открывает окна, чтобы впустить холодный воздух, выносит мешок с мусором, меняет все-таки постельное белье на чистое и пахнущее душистой лавандой, протирает пыль. В какой-то момент, уже под вечер, Фридерика ставит чайник и почти верит, что всё под контролем, что она способна быть взрослой и функциональной, даже когда жизнь дает ей под дых и усиленно пытается закинуть на самое дно. Но когда она раскладывает книги по полкам и, машинально открыв сумку, собирается убрать тетради, Фридерика вдруг замирает. Она не сразу понимает, что именно не так, как если бы чувство потери опережало саму мысль, но Шопен берет сумку в руки, нащупывает замок и только тогда осознает, что не так — нет звона. Ее брелок, маленькая балерина, привязанная к замочку. Пропал тзнакомый звук хрупких розовых пуантов, постукивающих по металлу молнии — фарфоровый звоночек, тихий дзинь, который сопровождал каждый ее шаг, — теперь его не было. Шопен поспешно осмотрела комнату, вдруг балерина отлетела дома? Под столом, на кресле, может даже на оконной нише, но нет, ничего. Фридерика просматривает карманы, открывает сумку, даже зачем-то выворачивает подкладку. Потом, конечно, ее все же озаряет. Семинарная аудитория, тот самый день, когда Фридерика сидела весь семинар, почти не шевелясь, не глядя ни на кого, и думала только о том, как бы скорее удрать. Действительно, ведь она буквально вылетела из комнаты первой, с горящим лицом и почти что подкашивающимися ногами, сумка тогда едва держалась на плече. Должно быть, она тогда даже не заметила, как фарфоровая балерина оторвалась и осталась там. Фридерика села на кровать с сумкой в руках и вдруг почувствовала, как внутри поднимается слабая тревога. Не то, чтобы брелок был особо ценен — это просто безделушка из античного магазинчика, но она была рядом столько, сколько Шопен себя помнила. Безделушка, к которой она по-детскому нежно привязана. Нелепо, наверное, но мириться с потерей Шопен совсем не хотелось. Фридерика открыла расписание на телефоне. Оставался один рабочий день — пятница, а в субботу уже официальные выходные, здание закрывается на рождество. — Отлично, — вслух выдохнула Шопен, откидываясь на подушку.

***

Всю первую половину следующего Фридерика металась между «Чепуха, заберу после каникул» и «Господи, а что, если ее уже кто-то подобрал?». Шопен вставала с кровати, потом грохалась обратно с каким-то настойчиво-непреклонным упрямством, мол, в самом же деле, нет абсолютно никакой необходимости сейчас действительно вытаскиваться из дома в этот холод, никуда она не денется. Шопен отмахивалась от назойливых мыслей, пыталась читать; взгляд скользил по строчкам, но она снова возвращалась все к той же надоедливой пустоте на замке сумки. Казалось бы, глупость. В этой ситуации какой-то брелочек за евро и пятьдесят центов, который продавец в античной лавке вообще хотел отдать задаром — самое последнее, что должно был ее так нервировать, но беда Фридерики заключалась как раз в том, что именно такие вещи, маленькие, незначительные, отчего-то способны были держать душу на плаву, когда все остальное рушится. Ближе к шести вечера Шопен проклинала себя, поспешно шнуруя Мартенсы в прихожей и выбежала под моросящий дождь, даже не накинув шарф, потому что время клонилось к закрытию здания. Когда Фридерика вышла на нужной станции метро, она вообще старалась не думать, куда идет и что будет, если вдруг столкнется там с кем-то из преподавателей, потому что, во-первых — этого ей правда хотелось в последнюю очередь, а во-вторых — она больше недели не проверяла академическую почту. Но консерватория встретила ее почти полной тишиной. В холле вообще не было ни души, и потому шаги ее в коридоре раздавались особенно четко. Уже подходя к двери нужной аудитории, Фридерика вдруг поняла, что с трудом вспоминает, где именно сидела тогда, в последний раз. Она вообще мало что помнила с того дня, только то, как было дерьмово, когда все наконец закончилось, и она оказалась у дверей Эжени вечером. Шопен остановилась в дверях и оглядела аудиторию с порога. Внутри царил полумрак, хмурый свет с улицы заливал все помещение, и Фридерика отчего-то вдруг поежилась, словно комната вдруг показалась ей чужой, немного враждебной или, может, это она внезапно ощутила себя чужой в ней. Шопен медленно вошла внутрь, скользя взглядом по полу, по столам — где она могла обронить ее? Воспоминания начали возвращаться обрывками: она сидела с краю, у самой стены, где было чуть прохладнее, ее обдавало холодом; она помнит, что пальцы тогда сильно дрожали. Фридерика слышала собственное учащенное дыхание, вспомнила, как тело было напряжено, как она сжимала ремешок сумки, как буквально выбежала за дверь, не поднимая глаз, которые вот-вот должны были наполниться слезами. Шопен сглотнула. Ей снова отчаянно захотелось убраться отсюда, как можно скорее. Фридерика подошла к нужному ряду и склонилась, всматриваясь, нет ли ничего под партой. Сначала она действительно ничего не увидела, только пыль, забытую кем-то ручку и скомканную бумажку, но потом — в самом углу, почти под радиатором — блеснуло что-то маленькое, отдающее холодным глянцем. Балерина. Шопен протянула к ней руку и — победа! — хрупкая фигурка чуть звякнула в её ладони. Фридерика никогда не думала, что когда-нибудь будет так рада увидеть свою маленькую танцовщицу. Шопен сжала кулак, чтобы не выронить. И вдруг — слишком поздно, она не успела выскользнуть незамеченной — услышала, как позади скрипнула дверь. Сначала Шопен только ловит себя на мысли, что лучше бы она осталась дома. Ее маленькая балерина в целости и сохранности прождала бы ее тут, под этим гребанным радиатором, и ничего бы с ней не случилось, но нет, Шопен, подгоняемая глупой тревогой, была абсолютно обязана очутиться здесь именно сейчас, именно тогда, когда он… Он. Вторая мысль, которая посещает Шопен — это громогласное «блять». Или «за что». Или «зачем он тут?». Ей трудно разобрать, если честно. Фридерика замерла, столкнувшись с холодом глаз напротив. Лист поначалу стоял в проеме, не двигаясь, словно в кое-то веки вдруг опешил. На нем было пальто, расстегнутое, как будто он зашел сюда лишь на мгновение, забрать что-то или, может, закрыть на ключ комнату. Фридерика только тогда заметила его шарф на крючке у входа, и что на учительском столе лежала его черная кожаная папка. Досье с оценками, должно быть. Шопен не знала, что делать. Она замерла, сердце пропустило удар, но стоять вот так, полусогнувшись, с зажатым в кулаке брелком — глупо до абсурда. Еще больший верх идиотии, конечно, было делать вид, будто ничего не произошло, да и было уже поздно. Фридерика все же выпрямилась, но взгляда не поднимала. Только разглядывала свои ботинки, словно они вдруг сделались куда интереснее ситуации, в которой она оказалась. Господи. Господи. — Я… — начала Шопен, и голос ее прозвучал так неуверенно, что ей тут же захотелось замолкнут, но иначе просто не получалось. — Я не хотела вас тревожить. Я просто… забыла тут кое-что. Мне казалось, здесь никого не будет. Слова падали в тишину, с тем же неловким шумом, как горсть мелочи на пол. Лист все еще молчал, и Фридерике показалось, что молчание это гулко пульсирует между ними, набирает вес. Он только аккуратно закрыл за собой дверь и неспешно прошел к своему столу, будто и не собираясь отвечать. Все, что видела перед собой Шопен — это то же холодное равнодушие, с которым он прошел мимо нее после того семинара, оставив ее в ошеломленной, молчаливой агонии. — Вас не было на занятиях больше недели, — сказал, наконец, Лист, даже не смотря на нее. Он перевернул одну из страниц и выровнял ее по углу папки. — Такое, как правило, трактуется либо как демонстративный жест, либо как пренебрежение к дисциплине. Мне бы не хотелось предполагать второе. — Я болела, — спешно соврала Фридерика, и тут же поймала себя на мысли, что прозвучало это как второсортное оправдание, в которое он, конечно, не поверил. Лист не смотрел на нее, но Шопен все равно чувствовала себя застигнутой врасплох, как перед невидимым трибуналом. — Болезнь, безусловно, уважительная причина, — отозвался Лист, задержав взгляд на одном из документов, не поднимая головы. — Но обычно в подобных случаях студентов все же заботит академическая переписка. Или, по крайней мере, уведомление. Ни того, ни другого я не получил. Надеюсь, в следующий раз вы сочтете возможным поставить в известность преподавателя. Фридерика поджала губы, прижимая брелок к груди, как будто хрупкая танцовщица могла защитить ее от этих слов. Шопен сглотнула. — Я подумала… — Фридерика осеклась. — Я не знала, как писать вам теперь. — В профессиональной среде личное затруднение не освобождает от обязательств. — Лист аккуратно отодвинул бумаги в сторону и закрыл папку, будто тем самым подводя черту. Послышался его тихий вздох, и чуть погодя он поднял голову. — Вы отдавали себе отчет в том, насколько неэтично это выглядело? Вы ведь знаете, что в подобных ситуациях преподаватель имеет право передать вопрос на рассмотрение комиссии? Фридерика не нашлась, чем ответить и просто медленно кивнула, но даже этот незначительный жест дался ей с большим трудом. Ей хотелось, чтобы пол разверзся прямо под ней, чтобы все это поскорее закончилось. Чтобы он перестал говорить этим спокойным голосом, в котором не осталось ничего от того теплого обращения, которое некогда заставляло сердце Фридерики трепетать. Он никогда больше не улыбнется ей так, как позволял себе раньше. Лист, наконец, взглянул на нее, и взгляд его был не обвиняющим, но пристальным. — Вы не знали, как писать мне? — тихо переспросил он, — Тогда стоило, по крайней мере, подумать, стоит ли писать вообще. Вы понимаете, в какую позицию вы меня тем самым поставили? — Я не хотела, — тихо, почти жалобно выронила Шопен. — Вы не должны были читать это. Это было случайностью. — Я читаю все, что приносят мне на стол. Это часть моего профессионального пространства, и я не привык гадать, что попадает туда по случайности, а что нет. — Лист отошел от своего стола, медленно прошел вдоль первого ряда парт и остановился у доски, чуть ближе к Фридерике. — Но вы, Шопен, написали то, что не оставляет никакого пространства для двусмысленности. — Вы правда думаете, что я хотела, чтобы вы это увидели? — Голос Фридерики прозвучал чуть громче, чем до этого, неожиданно даже для нее самой, словно она пыталась защититься. —Думаете, я бы тогда приложила это к другим бумагам? Без подписи, без обращения? — Шопен чувствовала, что грудь наливается знакомым, сдавливающим ощущением тяжести, от которого, кажется, начали подрагивать ее губы. Лицо пылало от обиды, от ужасного чувства унижения перед его ледяным взглядом, и она сама не заметила, как сделала пару шагов к нему навстречу. — Если бы я знала, что вы это прочтете, я бы никогда не стала писать вообще. — Значит, вы недооценили последствия собственной неосторожности. — Лист не сводил с нее глаз, оказавшись вдруг совсем близко, буквально напротив нее. — Ваше незнание — не аргумент. Меня не интересует степень вашей осознанности, Шопен. Фридерика вдруг ясно ощутила, что находится на грани, и что в ней все нарастает и боль, и чувство загнанной безысходности, и даже отчаянная, бессильная злость. Потому что она знала, что ее прижимают к стенке, не оставляя пространства для оправданий, хотя ей так хотелось объясниться, быть услышанной не как студентке, которая совершила большую ошибку, а как живому человеку, который все это время чувствовал. Шопен со всей горечью осознала, что стоит перед ним в полном душевном обнажении, и вдруг ощутила пронзительное желание закричать: это же было по-настоящему! Он хладнокровно отвернулся от чего-то, что она носила в себе месяцами, что росло в ней, жгло ее изнутри, и все это теперь лежало у его ног, смятое и перечеркнутое, а Лист оставался бесстрастным. Его это совсем не трогало — Фридерика видела это теперь, когда всматривалась в его лицо, впервые так открыто, так надеясь разглядеть в его глазах проблеск живого чувства. — Извините, мсье, — еле слышно вымолвила Шопен, не в силах оторвать взгляд от его лица, — что доставила вам столько неудобств. Лист смотрел на нее так, что что-то внутри Фридерики замерло. Почему теперь, когда он впервые стоит так близко, на расстоянии протянутой руки, она ощущает его дальше, чем когда-либо? — Оставьте, — сухо отозвался Лист негромким голосом. — Вам следует быть осмотрительнее впредь. В этот раз я воспринял это как недоразумение, и вам бы тоже стоило. Фридерике вдруг стало обидно почти до слез, до этого знакомого, беспомощного детского чувства, когда объясняешь, как тебе больно, а в ответ только строгий взгляд и тишина. — Но отчего, — вспыхнула она, чуть ли не срываясь на шепот. — Скажите, отчего тогда вы давали мне причины думать, что я не полностью вам безразлична? Отчего смотрели на меня…. так? И все эти маленькие жесты, все касания, господи, да даже… Он не дал ей договорить. — Вы забываетесь, мадмуазель, — взгляд Листа опустился на Шопен сверху вниз, тяжело, немигающе, как будто он еле удерживал себя от чего-то другого. — Я обращался с вами так же, как с любым другим студентом. Все остальное — ваша проекция, ответственность за которую я не несу. Боюсь, вы ошиблись в интерпретации, — Лист медленно подался ближе, едва заметно, на полшага, как будто сам не отдавал себе в этом отчета. — Вы ведь не думали, что я мог воспринимать вас иначе, чем как студентку, — голос его прозвучал теперь ниже. — Что я мог воспринимать вас, как женщину. Вместе с последними словами, слетевшими с его губ, Фридерика почувствовала, как что-то внутри ухнуло, а глаза вдруг по-предательски наполнились слезами. Конечно! Теперь все было предельно ясно, и по-другому быть не могло — Шопен сама выдумала и его образ, и ту чувственную невербалику, в которой искала нечто личное, особенное, направленное только на нее одну. Все это был романтический флер, все это с самого начала имело место быть только в ее голове, а значит, что не имело место быть вообще. Вся эта сложная, зыбкая история, которую Шопен носила в себе, полная дрожащей надежды, затаенного трепета, оказалась выдумкой. Фридерика сама вложила в него чувства, которых Лист не испытывал, потому что ей так отчаянно хотелось его нежности. Она тосковала по любви своего преподавателя, взрослого мужчины — крамольной, невозможной, — и, увы, перепутала ее с обычным вниманием, добротой, с интересом, с тем, что сама хотела прочесть между строк, и в то самое мгновение вдруг поняла — между строк ничего не было. — Как глупо, — выдохнула Фридерика голосом, сорвавшимся на глухой, тихий смешок, как бывает обычно перед тем, как заплакать. Слова звучали почти с извинением, с горькой, окончательной ясностью, и она даже сама не поняла, как машинально пробормотала, словно опущенная в воду: — Извините, что потревожила. Вся тяжесть этого опьяняюще горького чувства вдруг обрушилась на Шопен с такой резкостью, что, казалось, закружилась голова. Хотелось только одного — убежать. Все, что следовало дальше, произошло почти мгновенно. Сначала Фридерика заметила, что Лист, скользнув взглядом чуть ниже, смотрел на нее теперь как-то иначе. Шопен только тогда поняла, что слезы бесшумно, но стремительно катились по щекам, будто даже без ее ведома — она правда не знала, когда это произошло. Фридерика провела тыльной стороной руки по влажной щеке, но слезы не унимались, потому что, черт возьми, да — любовь жалит, но гораздо больнее, чем ей казалось раньше. И теперь Шопен знала наверняка, зачем Эросу лук и стрелы: он не играет с метафорами, он ранит насмерть. Вытащив стрелу из своего колчана, златокудрый бог любви действительно целится, и он точно знает, куда — выпущенная стрела метко попадает Фридерике прямо в сердце, но это не сладкое томление, не тот трепет, не те любовные муки, о которых пишет Мицкевич — это есть обнаженная правда, это есть падение и холод, пробирающий до костей. Шопен отступила на шаг назад как-то инстинктивно, чтобы Лист не успел увидеть больше, чем уже видел, потому что ей не хотелось видеть ни его сожаления, ни жалости, ни, хуже всего, безразличия. Шопен развернулась рывком — прочь, под дождь, под одеяло, в одиночество, да хоть в бездну, только не бы не чувствовать больше этого взгляда на себе. Фридерика бросилась к двери, когда почувствовала, как чужая рука сомкнулась на ее запястье. Лист перехватил ее неожиданно, грубо даже, и запястье горело там, где он держал его — вся рука горела, вместе с телом, вместе с сердцем. Фридерика хотела, кажется, что-то сказать, но вместо слов с губ сорвался только короткий всхлип, когда Лист, вместо того, чтобы разжать пальцы, вдруг дернул ее на себя, сокращая расстояние до недопустимого. Шопен подняла на него заплаканные глаза, в которых читался и испуг, и растерянность, и немой вопрос. Она встретилась с его взглядом и не могла понять, что видит в темной глубине глаз напротив — он только немного насупился, словно колебался между словом и поступком. Так или иначе, смотрел Лист действительно не долго. Потому что уже в следующее мгновение, без паузы и без предисловий, Лист склонился к Шопен и прижался к ее губам, порывисто, отчаянно, жадно. Поцелуй был лишен сдержанности, осторожности или нежности: напротив, он ощущался удушливым, им обоим не хватало воздуха; было только горькое, пьянящее сочетание злости и желания, от которого все тело Фридерики вдруг разом ослабло, дыхание перехватило, ей сделалось по-настоящему дурно. Лист целовал ее так требовательно, его пальцы так крепко перехватили ее тонкое запястье, настойчиво удерживая, не позволяя отпрянуть, и в этой хватке было не меньше ярости, чем в самом поцелуе. Шопен чувствовала солоноватый привкус собственных слез на губах Листа, чувствовала его сбивчивое дыхание, его вкус, слабый запах его парфюма, тяжесть его руки на своей. Фридерика жалобно всхлипнула в его губы, и этот короткий, приглушенный звук, что-то между мольбой и полу-стоном, утонул в поцелуе. Лист притянул ее ближе, заводя руку за спину, а Фридерика, дрожащими пальцами свободной руки, сжала ткань его лацкана. В ответ на ее несмелое, обреченное движение навстречу Лист углубил поцелуй и прижал Шопен к себе так близко, что, казалось, он точно чувствовал, как ее сердце стучалась в лихорадочно быстром ритме. Ее колени предательски ослабли, тело словно само, без ее на то воли, нашло точку опоры в нем, и Шопен показалось, что если сейчас Лист отпустит ее, если ослабит хватку, то она непременно упадет, опустится прямо на этот пол. Фридерика уже не знала, что было в этой слабости — усталость или странное, горькое удовольствие, когда Лист чуть изменил угол, заставив её голову запрокинуться, вцепившись в ее волосы на затылке так, что она почувствовала легкую тянущую боль. Поцелуй оборвался так резко, что Фридерика слегка пошатнулась. Расстояние между ними все еще было ничтожно маленьким, так и провоцирующим на новую близость; рука Листа на затылке Шопен задержалась, пальцы скользнули ниже по ее волосам, словно он все еще не мог отпустить ее. Оба дышали тяжело, Фридерика ощущала тепло его дыхания на своих губах — Лист глядел на нее пристально, с заметным напряжением в лице, будто пытался разглядеть что-то, будто он не был уверен, как теперь Шопен будет смотреть на него, не появится ли теперь в ее глазах тень испуга; это был невысказанный вопрос — не боится ли она теперь его, после этого внезапного порыва, и он ждал, что она сделает или скажет в ответ на него. Фридерика не могла выдавить из себя ни слова. Все это казалось ненастоящим, сюрреалистичным, будто это произошло не с ней вовсе. Молчание висело между ними, пока в коридоре за дверью не раздалось эхо приближающихся шагов. Оба мгновенно обернулись на звук, чуть отстранившись друг от друга. Лист поднял голову, прислушиваясь, потом перевел взгляд с закрытой двери на Фридерику. — Тебе нужно идти, — тихо сказал он. Шопен могла поклясться, что снова слышит в его голосе холодную собранность. — Идти? — выдохнула Фридерика, растерянно поднимая глаза на Листа. — Не заставляй меня просить дважды, — Лист отошел обратно к своему столу, чтобы забрать папку с бумагами. Фридерика наблюдала, не в силах и шелохнуться. Он по-прежнему говорил негромко, но она отчетливо слышала в его тоне настойчивость. Шопен сделала шаг к Листу в надежде поймать его взгляд. — Я… я не понимаю… — в ее голосе звучало больше растерянности, чем упрека. Фридерика запнулась, не в силах подобрать слова. — Теперь вы гоните меня? Хотите, чтобы я просто… — Я хочу, чтобы ты ушла сейчас, — Лист подошел ближе, и Шопен снова столкнулась с его взглядом, который в противовес ее собственному, потерянному и немного напуганному, был собранным и твердым. В следующее мгновение он добавил, немного смягчившись, глядя на нее: — Не здесь, Фридерика. И не сейчас. Шопен не ответила. Она так и стояла перед ним, когда Лист посмотрел на нее сверху вниз, и вдруг едва заметно его брови сошлись на переносице, на лице появилась тень недовольства, будто его что-то смутило. Фридерика успела отшагнуть назад, немного пугливо, не зная, что и думать, но Лист только потянулся к крючку у двери, снял с него свой темный шарф и, неожиданно подойдя вплотную к ней, обернул его вокруг ее плеч. Фридерика удивленно подняла глаза на Листа. Когда он аккуратно запахнул шарф, его движения были быстрыми, но почему-то казались почти интимными. Мягкая ткань коснулась ее шеи, и Шопен ощутила тепло и запах, который всего пару минут до этого чувствовала лишь на его коже, когда он целовал ее. — Вернешь при встрече, — произнес Лист, прежде чем отступить в сторону, позволяя ей уйти первой. Он молча кивнул в сторону двери. Шопен прошла мимо, чувствуя, как он Лист смотрит ей вслед. Дверь мягко закрылась за ее спиной. В голове не было ровном счетом ничего больше. Только вот в полутьме коридора, в какой-то момент остановившись, Фридерика дрожащими пальцами коснулась своих губ. Казалось, что они все еще горели.

***

Шопен вполне оправданно — нет, ну серьезно — выпадает из реальности на следующие два дня. Когда приходит сообщение от Делакруа, где она интересуется, как дела у подруги, то Фридерика односложно отвечает довольно точно описывающим ситуацию «Как у Польшы в тридцать девятом». Целых два дня тянутся, как вязкая патока. Утром Шопен прокручивает в голове, что произошло, днем думает о том, что сказала, вечером — что могла бы сказать или сделать иначе. Ответ на это, конечно, один-единственный и неизменный — ничего. Фридерика снова чувствует себя так, будто это случилось не с ней. Она не знает, как должна чувствовать себя теперь, радоваться ли ей или отчаиваться, или, может быть, держаться так, будто ничего не изменилось. Но это невозможно, как невозможно сделать вид, что солнце не встает по утрам, а луна не освещает Сену ночью. На следующий день пошел снег. Сидя за фортепиано, Шопен смотрит на крупные хлопья, медленно падающие за окном, возвращается к клавишам и наигрывает мелодию в ре-миноре, которую написала сама около года назад — грустная история из фольклора о казаке и девчине, где любовь и смерть идут рука об руку. Казак то ли целует, то ли губит свою возлюбленную, но конец печально известен — погребальный звон колоколов. Фридерика играет, тихо подпевая, и не может не думать о том, что Лист… правда целовал ее. Если все до этого она могла списать на делирий, на свое воображение, то это никак не получалось сдуть в литоту, назвать влюбленным бредом. Это было по-настоящему. Это случилось не в ее голове, но наяву. Зачем он сделал это? Мысли мучили ее. Лист с неумолимым, почти злым рвением прижал ее к себе в той аудитории, так, что сердце не знало теперь, радоваться или замирать от страха. Фридерика часто грезила о том, как это могло бы быть, как бы это ощущалось, но она не представляла их первый поцелуй… таким. Лист тогда целовал ее так, будто наказывал за письмо, за это глупое признание, за то, что Шопен осмелилась выдать ему свои чувства; в каждом его движении было не только желание, но плохо завуалированная ярость, почти как если бы этот поцелуй был выговором, только без слов. Это было так внезапно, так импульсивно, что Фридерика до сих пор не могла понять, что ошеломило ее больше — сам факт близости или то, что Лист целовал ее так, словно ему нужно было выместить злость. Когда Фридерика думала об этом, то сердце начинало биться истошно, тяжело, и Шопен чувствовала его в груди так, словно все там — ожог. Все — открытая рана. С одной стороны, случившееся ощущалось каким-то неправильным. Фридерика не хотела так. Что это было? Кульминация или конец, прощальный порыв или начало чего-то другого? Произошедшее позавчера (53 часа и 43 минуты назад, но кто считает?) точно пошло не по плану — это был не молниеносный блицкриг. А был ли план вообще? В любом случае, если бы был, то, скорее, напоминал бы цезаревское «Пришел, увидел, победил», но с некоторыми поправками. «Пришел, облажался, ушел». Шопен старалась быть честной перед самой собой. И если уж начистоту, то это походило больше не на проявление чувств, а, скорее, на минутную слабость. Порыв, которому Лист поддался, как поддаются внезапной жажде или другим… низменным инстинктам. Что-то животное, неосознанное; желание, которое он не сумел удержать в узде. Конечно, от этих мыслей было больно, потому что тогда это значило бы, что Фридерика была для него не больше, чем искра для воспламенения; оплошность, которую он допустил. Но как совместить это с его холодной, жестокой отстраненностью? Лист ведь так усердно возводил стену между ними, камень за камнем, словно хотел доказать себе и ей: ничего быть не может априори, ничего не должно быть вообще. Лист никогда не терял лицо. Вы ведь не думали, что я мог видеть в вас женщину? Тем не менее, вот он, поцелуй. Почему тогда сердце наполняется щемящей тоской? Фридерика не могла избавиться от чувства, будто сердце колотилось так, словно ее наказали, а не приласкали. Фридерике казалось, что Лист целовал ее ради себя, что Лист хотел утопить в этом поцелуе свое раздражение. Шопен боялась, что придает слишком много значения минутному безумию, но еще больше она боялась, что это безумие означало для него куда меньше, чем для нее. Разве за этой внезапной вспышкой, за гневом, за отчаянием, стояло что-то кроме вожделения? Разве было там что-то иное, более глубокое? Ни о какой нежности не могло идти и речи: его губы ощущались горячими и тяжелыми, в том, как он держал ее было требование, дикое, необузданное, словно Лист действительно хотел силой стереть любые ее протесты («Но отчего тогда вы смотрели на меня так?»); заставить замолчать ее признание. Это было движение совсем не рассудка. Шопен старается не думать об этом слишком много. Правда, старается. Но если днем Фридерика могла убедить себя, что это было безумие, ошибка, срыв, и что все, скорее всего, уже позабыто им, то ночью тело не интересовали эти оправдания. Ночью тело вспоминало. Шопен помнит, что пальцы Листа на ее загривке крепко сжимали волосы, что его губы были так настойчивы, что в этом неистовстве было что-то пугающе-сладкое, что-то, от чего хотелось и вырваться, и прильнуть еще ближе. Шопен помнит его руки, тяжелое дыхание, его запах, ту резкость, от которой закружилась голова. В горле становится сухо, в животе — тепло, а щеки лихорадочно горят. Шопен переворачивается на бок, притягивает к себе одеяло, но воспоминание становится только плотнее, тяжелее, как будто она снова переживает это наяву. Между ног становилось влажно. Ей было стыдно, но когда чувство накатывало снова, Шопен прикрывала глаза и невольно, дрожащими пальцами, касалась себя там, где пульсировала тихая, упрямая боль, которую было просто невозможно игнорировать. Фридерика задыхалась от жара и стыда, но все равно касалась себя, представляя, что руки Листа снова держат ее так же крепко, так же властно; что его губы снова отнимают у нее дыхание. Тогда Шопен больше не старалась отмахиваться от этих мыслей или рационализировать случившееся. Пальцы сами находили дорогу вниз. Нужда Фридерики была жалкой, унизительной в своей безысходности. Шопен дрожала от мысли, что все это было из-за Листа, а значит и принадлежало ему, что даже ее собственное тело теперь не слушалось ее, а только жадно просило, умоляло о его близости, о его прикосновении, тянулось к нему так беззащитно, заставляя искать облегчения, будто без него невозможно дожить до утра. Никакие доводы разума не могли заткнуть или утолить этот голод. *** — …и представляешь, бабушка связала ему еще и шапку с помпоном! — Эжени весело смеялась в трубку. — Булка теперь выглядит, как уставший от жизни подросток на горнолыжном курорте. Я сама чуть не расплакалась, когда увидела. — Бедное животное, — хихикнула Фридерика, облокотившись об изголовье кровати. — Он же, наверное, теперь ненавидит вас всей душой. — Конечно, ненавидит, — подтвердила Эжени. — Но зато посмотришь и твои унылые мысли как рукой снимет. Кстати, как ты там вообще? Может, приедешь все-таки? — Эжени, — Шопен запнулась, будто хотела что-то сказать, но не могла подобрать слова. Как вообще следует говорить об этом теперь? «Тебя нет в городе меньше недели, а ситуация из трагической драмы эскалировалась в сомнительный ромком»? Фридерика нервно игралась со шнурком своих пижамных шорт. — Вообще-то, мне нужно рассказать тебе кое-что… — Мне не нравится, как ты это говоришь, — Фридерика явственно видела, как Делакруа по ту сторону линии недоверчиво сузила глаза. — Что там у тебя? Шопен, прижимая телефон к уху, пробежалась взглядом по комнате, словно искала там готовый ответ. Глаза невольно остановилась на шарфе Листа, небрежно перекинутом через спинку стула. Он выглядел в ее спальне как-то по-издевательски. — Давай я сперва в душ схожу, а потом уже… ну, все остальное. Мне нужно собраться с мыслями. — Фридерика выдохнула в трубку. — Ты меня пугаешь, — по ту сторону послышалось копошение. — Ну, окей. Тогда по фейстайму, как выйдешь. Только не забудь! Булка ждет своего зрителя. — Скинь мне парочку фоток, пока я в душе, — улыбнулась Фридерика. Уже стоя в ванной, босыми ступнями ощущая холодную плитку, пока пар клубился вокруг, Шопен заметила, как в комнате оживленно мигал телефон. Сообщения от Эжени прилетали так стремительно и в таком обилии, что Фридерика невольно хихикнула, представляя во всех красках фотографии угрюмого французского бульдога подруги в нелепом свитере с оленями. Под теплыми струями душа Фридерика пыталась придумать, как все-таки рассказать Делакруа о произошедшем. Каждая версия звучала глупее предыдущей: «Ну, он случайно? Нет, не случайно. А может, это был нервный срыв? Вообщем, я отчисляюсь.» Шопен закрыла глаза, подставив лицо горячей воде, и решила, что это лучший момент, чтобы объявить забастовку всему миру. Пусть весь Париж рухнет, но эти пять минут ее никто не тронет. Сколько еще ей нужно вытерпеть до нервного истощения? Но, разумеется, мир не согласился: когда Фридерика уже тянулась за полотенцем, из комнаты настойчиво донесся телефонный звонок. Шопен торопливо вошла в спальню, ее мокрые волосы рассыпались по плечам, обрамляя лицо, немного раскрасневшееся. Телефон продолжал надоедливо вибрировать на прикроватной тумбочке. Придерживая одной рукой соскальзывающее полотенце у груди, Фридерика сдернула телефон с зарядки и, даже не взглянув на экран, поднесла его к уху. — Мадам Делакруа, вы застали меня в крайне компрометирующей ситуации, — засмеялась Шопен в трубку, опускаясь на край кровати. – Пока бежала из ванной, чуть не выскользнула из полотенца. Самое время для фейстайма. В ответ должен был послышаться заливистый хохот Эжени, которая непременно бы подхватила шутку Фридерики. Но ничего не последовало. Повисло неожиданное молчание, слишком длинное, чтобы быть случайным. Тишина затянулась. Улыбка Шопен медленно сползла с лица. — Я, вероятно, позвонил не в лучшее время. Фридерика замерла от ужаса. По коже побежали мурашки, и она не сразу поняла, вызвана ли дрожь холодом или тембром до боли знакомого голоса, который она никак не ожидала услышать сейчас. Шопен медленно отняла телефон от уха; пальцы дрожали, словно прибор вдруг стал непосильным грузом. На экране мигал вовсе не привычный контакт «Эжени» с россыпью каких-то глупых эмодзи, которые Делакруа сама добавила к своему имени, а незнакомая комбинация цифр. Губы приоткрылись, но звука не последовало. Голос предательски застрял где-то в груди. Фридерика молчала. На линии послышался его негромкий, утомленный вздох. — Я звоню, потому что если бы попытался написать вам, то голос рассудка заставил бы стереть все на полуслове, а произнесенное вслух уже невозможно взять обратно, нравится мне это или нет, — затаив дыхание, Фридерика слушала его и вдруг осознала, что Лист впервые говорил так, будто затруднялся, подбирая слова. — И еще потому что нам с вами действительно есть, что обсудить. Шопен помолчала еще пару секунд. — Если, конечно, вы не предпочли бы оставить все, как есть. — по ту сторону снова послышался его голос, но теперь уже тише. — Откуда у вас мой номер? — это было все, что смогла ошарашено вымолвить Фридерика, вместо чего-то более осмысленного. Вопрос Шопен, кажется, смутил даже самого Листа, потому что он ответил не сразу, как если бы ему самому вдруг пришлось искать оправдание. — Через административные контакты консерватории. — Листа звучал так, будто он тщательно подбирал тон между официальностью и чем-то более личным. — А так… разве можно? — вырвалось у Шопен. Она все еще находилась в шокированной растерянности. — Нельзя, — без колебаний отозвался Лист. Телефон в руке Шопен завибрировал от новых уведомлений, но она не стала проверять их. После короткой паузы Лист продолжил, и голос его зазвучал так спокойно и уверено, словно он говорил о чем-то будничном: — В любом случае, странно было бы приглашать вас на ужин по электронной почте. — То есть, вы имеете в виду, что хотите…встретиться? — осторожно спросила Фридерика, стараясь не выдавать, как сильно бьется сердце. — Если вы свободны, — мягко ответил Лист, безо всякой настойчивости. — Думаю, лично обсудить все будет проще. В неформальной обстановке.
Отзывы (4)