Я искал любовь в странных местах,
Не оставив камня на камне.
Должно быть, я искал тебя в тысячах лиц,
Но никто из них не подозревал, как разгорится огонь.
— «July Morning», Uriah Heep
Ким Намджун романтик. Он смотрит картины Бертолуччи, разбирается в произведениях Шопена, полотнах Рембрандта, наизусть цитирует Гинзберга в оригинале и носит идеально отутюженные костюмы-тройки. Намджун учит своих интернов бороться за каждого пациента, не верит в статистику и удачу, но не заходит в операционную без счастливой шапочки. Ким Намджун профессионал. У него ученая степень, несколько десятков блестящих операций за плечами и бесчисленное множество дипломов, педантично развешенных в рамочки вдоль стен его кабинета. Ординаторы и интерны мечтают получить шанс учиться у него, потому что в операционной Намджуну нет равных. Шестой год подряд доктор Ким заведует отделением кардиохирургии в сеульской больнице Северанс при университете Йонсей, что выпускает лучших хирургов в Южной Корее. Шестой год подряд его отделение носит статус образцового. Ким Намджун примерный семьянин и заботливый муж. Он помнит все важные даты, имена прапрадедушек, четвероюродных братьев и дядюшек, обожает семейные праздники и бережно хранит на рабочем столе свадебную фотографию. Каждую годовщину он устраивает торжество, а в его календаре между расписаниями операций любовно выписаны все семейные праздники на год вперёд. Он не задерживается после ночных дежурств, не просиживает штаны в баре с коллегами, он идеальный супруг, и он был бы идеальным отцом, вот только... Юнги его ни капли не любит. Совсем. Он себя ненавидит за то, что когда Намджун приходит из больницы и садится ужинать, снимая очки и пиджак, Юнги давит в себе желание сбежать. Он так сильно винит себя в том, что не справляется: с ролью мужа, со своим упрямыми каменным сердцем, со всем тем раздражением, — неоправданным, противоестественным, — которое откликается на любой жест заботы. Семь лет назад в день своей свадьбы Юнги позорно заперся в туалете и рыдал, сидя на полу в этом своём расшитом серебром ханбоке. Серебристые и пурпурные шёлковые лилии вышивали вручную пятнадцать дней, Юнги хотелось взять ножницы и избавиться от них за пятнадцать минут. Его опухшие, покрасневшие и воспаленные веки сомкнулись, и по бледной щеке прокатилась уродливо-чёрная капля, растекаясь синяком. Папа нашёл его через час, когда макияж уже был безнадежно испорчен, когда белоснежный жасмин в его растрепаных волосах осыпался и поник. Папа молча опустился на колени рядом, вытащил из своей сумки кружевной платок, в оглушительной тишине стёр потеки чернильной туши и пригладил ворот ханбока. Юнги поджал губы и заскулил. Папа обещал, что это нормально — перед своей свадьбой он тоже нервничал. Стерпится-слюбится. Все наладится. Друг к другу притретесь. Так будет лучше. Так будет правильно. Это лучше, чем рисковать статусом и репутацией, ведь не может такая уважаемая семья, как чета Мин, лишиться лица из-за того, что их сын омега путается с омегами. Его отец, господин Мин, главный врач сеульской больницы Северанс, папа — глава перинатального центра в главном корпусе. Дядя — реаниматолог. Брат — лучший на курсе выпускник с блестящим будущим в нейрохирургии. Юнги — бельмо на их репутации, поступивший в академию искусств на направление режиссура. Единственный режиссёр в семье хирургов, единственный гей в семье, чтящей традиции. Они просто не могли так рисковать. Когда Намджун сделал Юнги предложение, вся семья с облегчением выдохнула. Молодой кардиохирург, красивый, невероятно образованный альфа, влюбленный в Юнги до беспамятства. Он был для Юнги лучшей партией, а для семьи — шансом на счастливую жизнь и спасенную репутацию, поэтому со свадьбой решили не медлить. Юнги до сих пор помнит, как брат успокаивающе гладил его по плечу. Он сказал: «Намджун хороший человек». Он сказал: «он будет тебя любить». Самое страшное то, что это оказалось правдой. Все было чинно и правильно: долгие ухаживания, секс после пятого свидания, знакомство с родителями и, конечно, кольцо, предложение руки и сердца и венчание в церкви. Они были созданы друг для друга — точнее, всем окружающим казалось, что были. Юнги себя ненавидел каждую минуту, потому что все, что он чувствовал к Намджуну, можно было описать дружеской симпатией или уважением, но не любовью. И там, между строк их брачного договора, словно размашистый безобразный росчерк, таилось его вечное чувство вины. Юнги от него задыхается. Возможно, вся кошмарность их положения заключается в том, что Намджун и правда его любит. Тихо, преданно, искренне — в мелочах. В чашке кофе каждое утро, в купленных по пути домой морепродуктах, в ярких стикерах с пожеланием доброго утра, приклеенных к зеркалу в ванной. Юнги до безобразия себя презирает, когда снимает их и складывает в верхний ящик стола — рука не поднимается выбросить. Он чувствует, что это будет кощунственно, это будет ужасно неправильно и жестоко, как будто стикеры — это синоним чужой любви, и Юнги платит за неё благодарностью, платит долгом, платит молчаливым согласием и неумелой, робкой и неуклюжей заботой, потому что просто не может иначе. Просто потому что это максимум, который он может дать. Конечно, иногда это чувство перестаёт быть таким оглушительным. В совместном быте, в поездках, в вечерних просмотрах фильмов — в Намджуне так много тепла и уюта, что иногда, на какие-то мгновения сердце Юнги вдруг перестаёт отчаянно сопротивляться и затихает. Юнги кладет голову ему на плечо, прикрывает веки и дышит ровно, размеренно, позволяя себе быть любимым и не испытывать при этом оглушительного чувства несправедливости от того, что не заслуживает такого мужчину рядом. Возможно, вся кошмарность их положения заключается в том, что они оба заслуживают большего. Конечно, это длится недолго, — как правило, до того момента, пока Юнги не поймает себя на том, что засмотрелся на хорошенького омегу за стойкой регистрации в клинике Северанс. На бариста в соседней кофейне, который очаровательно улыбается и готовит самый паршивый кофе на свете, — но, черт возьми, за такую улыбку ему можно это простить. На омегу в парке с большим и непослушным алабаем, который едва ли справляется с поводком. На Чимина. Пак Чимин — его самый большой секрет. Этот омега — сущий кошмар. Юнги смотрит украдкой, опускает глаза в пол, отворачивается, и грудь простреливает отвращением и виной. Чимин не умеет обращаться с микрофонной штангой, путается в реквизите, он просто кошмарно выставляет свет и ломает штативы. Он появляется в жизни Юнги бликом на линзе — случайно, ярко, не вовремя. Со своим дурацким высоким голосом, звонким смехом, серёжками-кольцами, со странной привычкой прикусывать нижнюю губу после того, как в очередной раз уронил отражатель. С блядской родинкой прямо в ямке между ключиц. В первую встречу Юнги попросил его одеваться скромнее. «Вы же пришли сюда работать, Чимин-щи, а не искать альфу, верно?». Это чудовищно. Чимин слишком не опытный, и он откровенно дерьмово справляется с ролью ассистента, но в нем так много энтузиазма и желания научиться, что у Юнги сводит зубы. Команда операторов от него без ума, потому что он само очарование. Гример и костюмер — тоже. Даже, черт возьми, их уборщик в Чимине души не чает. Юнги каждый день хочет его уволить. Он каждый чертов день хочет его уволить. Особенно по утрам, когда Чимин приходит на площадку самым первым. Когда приносит домашний кимчи, когда рассказывает дурацкие истории, над которыми смеётся весь персонал, делает на всех кофе, пытается разобраться в клубке проводов и смущенно просит Юнги помочь. И пахнет он — соленой свежестью океана, медоносами, цикламеном и ирисом. Как помешательство. Как что-то прекрасное и запретное одновременно. В запахе Юнги горчит нота сандала и миндаля, переплетаясь с настойчивым, пряно-анисовым тоном лакрицы. Юнги хочет его уволить, потому что Чимин торчит с ним в тесной монтажной до вечера, заглядывает через плечо в монитор, расспрашивает про баланс белого, про выдержку, ракурсы, композицию. Про то, как лучше выставить свет. Про переходы. Про удачные кадры. Про то, почему Юнги решил стать режиссёром. Его пальцы порхают над клавиатурой, его губы горячим дыханием опаляют кожу Юнги, потому что он слишком близко, его волосы пахнут шампунем и морским бризом, и это запретно, это неправильно, это просто кошмарно. Это так ужасно, что Юнги хочет выставить его за порог, а внутри все трепещет и ноет, болезненно, так болезненно, что нет никаких сил справляться. Они говорят в перерывах, и Чимин оказывается интереснее, глубже, чем Юнги мог бы предположить. Он ничего не знает о Гинзберге или Рембрандте, но разбирается в классическом английском роке семидесятых, рассказывает про Битлз так, будто был лично знаком с Ленноном и Маккартни. Он говорит о гитарных риффах Джимми Пейджа, о партиях Джона Лорда, и о влиянии блюза на индустрию. Он тихо мурлычет себе под нос "Black Dog", отбивая пальцами ритм по столу, и Юнги забывает монтировать, забывает дышать. В какой-то момент Юнги обнаруживает, что в его машине все чаще играет "Hey, Jude" и "Stormbringer". Вечерами Чимин включает "The Great Gig in The Sky" и имитирует игру на воображаемой гитаре, а Юнги удивительно отчетливо себе представляет, как пальцы Чимина высекают искусные флажолеты так, словно от этого соло зависит судьба человечества. Это называется шугейзинг, и Юнги совершенно неожиданно для себя обнаруживает, что он ценитель. Старый рок становится саундреком к его падению — неотвратимому, едкому, затяжному, как каскады фидбэков, где каждый аккорд — это шаг в пропасть. Юнги хочет его уволить, потому что вечером, когда Намджун кружит по их кухне с неуклюже повязанным на бёдрах ярко-желтым передником, Юнги вспоминает, что в прошлый вторник Чимин пришёл в толстовке точно такого же цвета, и замирает на половине вдоха, крепко цепляясь пальцами за угол стола. — Ты в порядке? — Намджун раскладывает на столе приборы, разливает вино, ставит мясо, — ты такой напряжённый в последние дни. Он не умеет готовить — абсолютно. Он в этом так плох, что даже представить страшно. Намджун путает капперсы и оливки, понятия не имеет, как обращаться с духовкой, и его руки совершенно не способны обращаться ни с одним режущим предметом, который не скальпель. Обычно они едят в ресторанах. Или Намджун заказывает доставку. Сегодня... все по-другому. На столе в вазе огромный букет белоснежных роз. Перед Юнги в тарелке пересоленый ризотто с полусырыми грибами. На тушке свинины явственно виднеется обугленность. И ещё свечи. И музыка. Нечеткий, поплывший взгляд соскальзывает на улыбающееся лицо Намджуна, на его ямочки, которые, Юнги знает наверняка, являются предметом тайных вздохов всех интернов и ординаторов. Он соскальзывает на его руки, сжимающие ножку бокала, и Юнги сглатывает. Годовщина. Черт возьми, годовщина свадьбы. Конечно. Юнги диагностирует у себя аритмию и бронхоспазм. — Ризотто немного... — Намджун неловко пожимает плечами, — я, знаешь, я хотел, как лучше. Прости. И улыбается. А Юнги смотрит в его глаза и не может дышать. Боже, он так старался. На указательном пальце альфы криво приклеен пластырь. На запястье чуть выше — свежий ожог. А в глазах столько любви, что можно в ней утонуть. Юнги не понимает, почему его горло дерет, почему перед глазами все расплывается кляксами, и почему его пальцы дрожат, все еще сжимая край стола до побелевших костяшек. Он сглатывает. Ещё. И ещё. Хватает губами воздух. Намджун непонимающе хмурится, обеспокоенно касается плеча, и Юнги прикрывает ладонью рот. — Прости, — вторит омега, — прости, прости, прости... Звук бьющегося стекла повисает над ними куполом. Намджун оседает прямо у острых колен, заглядывает в лицо, и Юнги приходится жмуриться, чтобы всего этого просто не видеть. — Чаги-я, что случилось? — голос Намджуна мягкий, такой мягкий, что Юнги захлебывается на вдохе, и обескураженно прерывисто выдыхает, хватаясь за воротник его рубашки. Он отчаянно мотает головой в стороны, и его кулаки все крепче сжимают ткань. Намджун стирает слезы большими пальцами, успокаиваююще касается костяшками щёк, вот только это ещё больнее, это ещё хуже, и это ни капли не помогает. Юнги грозит разрыв миокарда, иначе почему его сердце так упорно сжимается? Больно, кошмарно больно. — Это из-за ризотто? — Спрашивает Намджун, — Давай его выбросим. Не надо, милый. Давай я что-нибудь закажу. Это звучит так честно и искренне, и в голосе Намджуна, в его интонациях — только забота-забота-забота, от которой должно быть тепло и приятно, но она почему-то отбирает воздух и ощущается неправильно, неуместно. И Юнги взрывается новой волной удушающих слез, новым приступом от осознания своего предательства. — Нет, нет, — шепчет Юнги, тычется лбом в плечо мужа, жмется ближе, содрагаясь в больших и сильных руках, — оно идеальное. Оно... — он импульсивно прерывисто тянет Намджуна ближе, — оно просто безупречно, — и щеки горят от собственной слабости и позора. — Ты плачешь, потому что я испоганил ужин? — Ладонь Намджуна опускается между лопаток, а губы виновато касаются влажного виска. — Нет, — Юнги утыкается кончиком носа в запаховую железу, втягивает аромат шафрана, кожи и мускуса, но это не работает, черт возьми, не работает, — нет. Ты ничего не испоганил. Всё... просто прекрасно. Просто, — Юнги запинается, глотая слезы, — просто я так счастлив. Свечи медленно оплывают, потрескивая, на тарелках остывает их идеальный ужин, а в мыслях Юнги — тесная, крохотная монтажная, погруженная в тишину, запах океана и ирисов, и смех — струящийся, звонкий и кошмарно, бесконечно запретный. После ночи, на утро Юнги для себя твердо решает, что уволит Чимина. Он себе говорит, что чувство не может быть сильнее голоса разума, что Намджун — тот, кто ему действительно нужен, и что Чимина он совершенно не знает. Ведь нельзя в человека влюбиться только из-за его смеха и голоса, только из-за того, что он мастерски играет на невидимой бас-гитаре, и из-за того, как он задумчиво хмурится, пытаясь разобраться в настройках камеры. Нельзя влюбиться в человека, который не отличает отражатель от рассеивателя. Который смотрит так, что по коже бегут мурашки и внутренности сводит и скручивает, а руки вдруг становятся непослушными и дрожат в попытке обхватить пальцами объектив, но необратимо соскальзывают, и приходится прятать их в карманы, чтобы не выдавать тремора. Люди не влюбляются только потому, что кто-то очаровательно прикрывает ладонью рот, потому что он выучил предпочтения в еде каждого участника съёмочной группы и потому что он допоздна торчит на площадке, сидит на полу декораций, читает сценарий, подобрав под себя ноги, и делая пометки неаккуратным почерком навесу. Юнги его непременно, обязательно скоро уволит — они только доснимут тот эпизод про гончарную мастерскую. Только разберутся с костюмами, со светом, со сломанным микрофоном. Только прогонят финальную сцену ещё пару раз, и Юнги тут же подпишет приказ. Ему удаётся в это поверить, но почему-то, когда объектив камеры случайно ловит Чимина, попавшего в кадр с горшками из глины, Юнги приникает к видоискателю ближе, крутит колечко фокусировки и забывает о том, как дышать. Чимин смеется, и солнечные лучи путаются в его волосах, отбрасывая тень ресниц на щеки с россыпью золотистых блестяшек. Он скользит языком по нижней губе — быстро, машинально, на бегу поправляя упавшую на глаза чёлку, и когда попадает под свет софита, жмурится. Это лишние кадры, они не войдут в финальный монтаж, это всего лишь производственный брак — но Юнги не может прекратить съёмку. Не сейчас, когда Чимин так серьёзно смотрит на него через объектив, и весь мир вдруг становится маленьким-маленьким, крошечным, мучительно осязаемым, как узор на стрекозьем крылышке, как линии на руке, как мелкие, яркие, кофейно-черные крапинки, разбросанные по краю радужки. Юнги хочется сохранить эту плёнку — сделать её ещё одним глупым секретом, таким отчаянно неуместным, но необходимым, как кислород в мучительно сжимающихся легких. Чимин — как бельмо на его правильной, безусловно правильной жизни, которая вдруг дала трещину. Этот проект — просто безвкусная, низкосортная и совершенно проходная романтическая комедия. И пускай они снимают документальный фильм про традиции острова Чеджу, Юнги чувствует себя героем дешёвой мелодрамы. Он помешался на запахе океана и ирисов. Как тошнотворно банально. Фатально предсказуемо. Просто фантастически безысходно. До чертиков. Все закончится его расшибленным в лепёшку сердцем с оценкой критиков не выше трех с половиной из десяти. Это будет легендарный провал. Хуже только вторая часть Терминатора. Вечером в монтажной Юнги не включает верхний свет. Он с ногами забирается в кресло, трет виски, обещает себе, что даже если он не уволит Чимина сейчас, то сделает это после того, как они отснимут весь материал. После поездки на Чеджу. Просто потому что найти ассистента под конец проекта — накладно. Чимин знает сценарий, раскадровки, и даже тот факт, что он так и не научился обращаться со штангой, уже не кажется таким большим минусом — в конце концов штанга и правда тяжёлая. В конце концов на площадке достаточно альф, которые с удовольствием подержат её за Чимина. Почему-то от этой мысли зубы на секунду стискиваются с такой силой, что челюсть простреливает вспышка боли. Люди не влюбляются только потому, что чьи-то случайные кадры на записи заставляют сердце стучать в груди быстро и так громко, что эхом отдается в висках. Как будто небо затянула густая красная поволока, тучи окрасились бордовым, став тяжелыми от скопившейся влаги, в воздухе осел запах пороха, стали и дыма, и грудь опалило пальбой десятков безжалостных эскадрилий. Как будто душа — полигон, пропитанный копотью. Как будто сердце — автоматическая установка, заходящаяся бесконечными залпами по баррикадам и укреплениям. И запах, тот запах, пропитанный океаном, который безжалостно въелся в мысли, хуже угарного газа, отравляющего изнутри. На экране Чимин крупным кадром. С упавшей на глаза чёлкой, с россыпью мелких веснушек на кончике носа, с этими глазами, которые смотрят так, что у Юнги под ногами земля вспыхивает пожаром, превращаясь в минное поле. Прямой взгляд в камеру — как разрыв снаряда где-то под ребрами, — бесчеловечный. Юнги гоняет запись по кругу, почему-то не в силах остановиться, и курит одну за одной, проклиная себя за слабость. От пачки ничего не случится. Война проиграна, едва ли успев начаться, потому что невозможно сражаться с тем, на чьей ты стороне.***
Через месяц они едут на Чеджу, чтобы отснять виды острова для начальных титров, и там Юнги каждый день себе обещает, что уволит Чимина. Уволит-уволит-уволит. Потому что на съёмки Чимин носит расшитые льняные рубашки, солнцезащитные очки и широкополую шляпу, и выглядит во всем этом так, что Юнги забывает сценарий. Он забывает, как обращаться со штативом. Забывает, зачем они вообще приехали на долбаный Чеджу, и страшно жалеет, что не воспользовался своими архивами. Голые пятки Чимина оставляют дорожку следов на мокром песке, которая тает под приливами, и эти маленькие, неровные кляксы-лужицы рассыпаются бликами солнечных зайчиков. Камера словно сама находит его в кадре, ловит случайный поворот головы, взмах ресниц, крошечную улыбку. Юнги себя ненавидит. Он звонит Намджуну по видеосвязи, и его нервный, блуждающий взгляд скользит вдоль береговой линии, избегая камеры. Намджун говорит, что очень скучает, и Юнги кивает ему, чувствуя, как в брюшине хлещет горячая чёрная смоль. Их арендованное бунгало пахнет мягкими омежьими феромонами, пахнет морем, цикламенами, лакричной тянучкой и миндалём. Чимин по утрам торчит в своём телефоне на общей веранде с чашкой кофе, и заспанным он выглядит таким недовольным и шкодным, что Юнги невольно засматривается. Он с удивлением обнаруживает, что миндаль раскрывается маслянистой и тёплой нотой в сочетании с ирисом. Что сладко-солёный аромат лакрицы и моря звучит гармонично. Что их запахи смешиваются в воздухе в первые дни командировки и чувствуются до странности подходящими. Юнги не знает, замечает ли это Чимин, но ловит себя на мысли, что впервые в жизни может полноценно вздохнуть. Он наконец-то может дышать. Твою же мать. В последний день съёмок на финальных дублях Юнги мысленно репетирует, что говорить, когда он будет звонить в агентство. «Добрый день, вы не могли бы уволить моего ассистента, потому что я помешался на нем?» «О, вообще-то до его появления я прекрасно жил своей идеальной гетеросексуальной жизнью.» «Конечно, это не связано с его профессиональными навыками, дайте ему хорошие рекомендации.» Когда солнце начинает клониться к закату, и съёмочная команда медленно собирает оборудование, осветители разводят костер у берега прямо на пляже. Тут же появляются закуски, домашний макколи, гитара. Омеги из художественной группы раздают пледы, звучат тосты за успешное завершение съёмок. За талантливую команду, за виды Чеджу, за успех фильма. За лучшего режиссёра. Юнги в этой сумбурной, весёлой и пестрой суматохе совсем забывает про свой телефон, и когда сбивается со счета на очередном глотке макколи, приходит к мысли, что уволит Чимина потом. Возможно, завтра. Или после того, как фильм выйдет в прокат. Разумеется, чтобы не портить ему резюме. Разве могут ещё быть причины? Время становится обманчивым, когда опускаются сумерки, когда перебор струн звучит в унисон шелесту волн, когда чистый, немного севший, но мучительно нежный голос звучит в такт ленивым аккордам. Чимин сидит на песке по-турецки и вполголоса поёт "July Morning", и отблики пламени пляшут на его лице горчично-желтыми всполохами, окрашивают золотистым свечением раскрасневшиеся от алкоголя щеки, мягкими тенями тухнут в ворохе каштановых прядей. Он подбрасывает в костер пару веток, и искры вспыхивают, потрескавая, взметают вверх, к звёздам, к ночному тяжелому небу, которое совсем отличается от того грязно-серого полотна, подсвеченного софитами, что растянуто над Сеулом. Чимин поёт "July Morning", и его губы, его пухлые, красивые губы, растянутые в улыбке выглядят так зепретно, так откровенно, интимно, неправильно, греховно в этой ставшей почти оглушительной темноте. Он поёт "July Morning", и Юнги понимает, что пьян — пьян, черт возьми. И он такой глупый, и такой ужасный, он предатель, он изменщик, потому что его идеальный муж сидит сейчас в клинике Северанс над картами пациентов, и даже не догадывается о том, что в этот самый момент Юнги позволяет себе непростительную слабость, когда задерживает взгляд на лице другого омеги и рассыпается — вдребезги. Конечно, они остаются одни. Конечно, они сидят там, прямо у дотлевающего костра, и конечно, конечно, Юнги мечтает сбежать. Чимин чертит узоры на песке, и его пальцы так легко и невесомо скользят между белых, холодных песчинок, что это почти таинственно, и когда он поднимает глаза на Юнги в этом мягком свечении пламени, звезд и луны, когда клонит голову набок, словно в нерешительности прикусывая губу, что-то больное и вымученное в груди у Юнги ломается. — Юнги-щи, — говорит Чимин, и его голос хриплый от выпитого и какой-то тягучий. Юнги мог бы сравнить его с патокой или мёдом, но это будет неправильно, неподходяще. Он словно подтаявший кругляшок маршмеллоу, нанизанный на ветку, горьковатый из-за огня, пахнущий дымом, морем и августом, мягкий — до безумия мягкий. — Я хотел дождаться окончания съёмок, — говорит Чимин и как-то неловко обхватывает свои лодыжки. Что. — Я собираюсь уволиться, — говорит он. Волна с шумом разбивается о берег, и брызги шипят, разлетаясь в стороны, а во рту становится солоно. Юнги кажется, что он вот-вот упадёт, хотя он сидит, и сквозь ласковый Южный ветер и запах дыма пробивается горчащая штормовая нотка. — Что? В догорающем пламени потрескивают сухие ветки, рассыпаясь прахом на обугленные камни. Юнги кажется, что внутри него тоже что-то трещит и рушится. — Я не справляюсь, — Чимин зачесывает волосы ото лба, и становится по-особенному прекрасен, когда поднимает глаза к небу, — в смысле, — он отчего-то хмурит аккуратные брови, морщит нос, словно обдумывая, — в смысле. С этой работой. Со всем... этим. С отражателями. И. И с реквизитом. Я просто не подхожу, — он выглядит так, словно придумывает на ходу, и Юнги сам не понимает, почему злится. — Это не так, — Юнги решительно качает головой, — вам не хватает опыта, но это можно поправить. Вы научитесь. Вы уже учитесь. Он его отговаривает? После того, как сам собирался его уволить? После того, как трижды почти позвонил в агентство? После того, как сам же мечтал об этом каждый чертов день в течение месяцев съёмок? Чимин смотрит на него так открыто, без тени притворства, без тени фальши, — просто. Как будто они впервые увиделись в этот избыточный, влажный агустовский вечер, как будто их совсем-совсем ничего не связывает. Боже, их и не связывает. Юнги себе все это придумал, потому что он гнусный, гадкий, отвратительный человек, который мысленно изменяет своему мужу. Черт возьми, он все придумал. Придумал. — Юнги... — роняет Чимин небрежно, неаккуратно, как будто случайно, и добавляет, — щи. Юнги-щи, пожалуйста. Что? Пожалуйста что? Юнги бегает глазами по линии прибоя, и запах океана оседает у него в лёгких, — тяжёлый, горчащий, бушущий, такой терпкий, что по спине прокатывается ледяным градом странное предчувствие, какое появляется перед грозой. Плотное, упругое и вибрирующее, заставляющее развести плечи. — Я не хочу делать вид, будто мне плевать на то, как ты... — снова сбивается, путается, неуклюже спотыкается о слова Чимин, — как вы смотрите. Как избегаете меня, и как вы звоните своему мужу в перерывах. Потому что мне не плевать. Потому что мне все это не нравится. Мне никогда не нравились альфы, — говорит Чимин, и его щеки снова вспыхивают, — а вы... замужем. И я даже не уверен, что не выгляжу сейчас, как придурок, влюбленный в своего босса. Я даже не уверен, что в этом шкафу достаточно места. Поэтому я хочу уйти, чтобы все не стало ещё более... странным. Наверное, в горах сошла сель. Потому что Юнги чувствует, как земля под ним дрожит. И сейчас прямо на них надвигается мешанина из грязи, камней и глины, — неотвратимо. Чудовищно. Она вот-вот накроет их с головой. Чимин двигается ближе, и Юнги смотрит на него слишком долго, все еще пытаясь хоть что-то сказать. — Ты не можешь уйти, потому что... — за этим ничего не следует. Потому что что? «Потому что ты лучший ассистент», — бред. «Потому что ты нужен проекту», — бред. «Потому что ты нужен мне», — бред. Бред. — Скажите, что я ошибаюсь, — шепчет Чимин, и его лицо вдруг оказывается так близко, что это ощущается незаконным, — что я все неправильно понял, и что ваш запах не меняется рядом со мной. И что... — Нет, — Юнги подается вперед и подписывает размашистым почерком акт капитуляции, — не ошибаешься. Время становится обманчивым, когда опускаются сумерки, когда тихий хруст остывающих веток на пепелище звучит в унисон шелесту волн, и на корне языка расцветает медовой пряностью анисовый плотный привкус ириса и цикломена. У Чимина мягкие, пухлые мягкие губы, такие осторожные, что Юнги падает, падает, уже не пытаясь держаться. Его ресницы порхают так неловко и неумело, щекочут щеки Чимина, и руки дрожат и вспыхивают, касаясь горячей кожи под смятой льняной рубашкой. Это похоже на прыжок с высоты без парашюта — когда знаешь, что делаешь что-то ужасное, что-то опасное и непоправимое, но остановиться не можешь. Юнги скользит руками по его бедрам, мягким бокам, ребрам, настырно и нетерпеливо. Чимин высоко стонет в раскрытые влажные губы, придвигаясь вплотную, и его запах въедается в кожу и в легкие, пускает корни, сочится каленым стеклом по венам. Юнги отстраняется на секунду, чтобы глотнуть воздуха, и время перестаёт существовать, потому что Чимин тянет его к себе на колени. Впивается пальцами в плечи, скользит губами по шее, ключицам. Втягивает кожу в рот. Лижет, сосёт. Извивается. Юнги ощущает под собой разморенное мягкое тело, полные упругие ляжки, тихие вздохи, и пальцы, сжимающие его задницу, — нежно, правильно, горячо, сладко. Болезненно идеально. — Не думаешь, что в бунгало нам будет удобнее? Должно быть, чужой феромон окончательно застилает сознание, заглушает чувство вины, потому что Юнги даже на мгновение не задумывается, когда стонет в ответ. Хочет. Он хочет. Дорога до бунгало кажется бесконечной. И они все время целуются. Чимин мягкий, податливый, и пахнет так хорошо, что это убийственно. Юнги тянется, потому что прямо сейчас Чимин ему необходим до безумия, — до искусанных губ, до зуда под кожей, до нехватки дыхания, до желания расцеловать, укусить, вылизать. Они натыкаются на все углы, сносят лампу на входе, тихо смеются, когда врезаются в закрытую дверь спальни. Чимин нетерпеливо шипит ему в губы, впиваясь в молочные бедра пальцами, нагло скользит прямо под шорты и касается внутренней стороны бедра, заставляя Юнги отключиться. И когда они валятся на белоснежные смятые простыни, когда забываются друг в друге окончательно, когда Чимин мучительно, медленно, слишком горячо трется о колено Юнги, вжимается в него, нависая сверху; когда Юнги касается пальцами его обнажённой кожи, и чувствует запах смазки, где-то за тонкой дверью, в прихожей, беззвучно вспыхивает экран телефона пропущенным вызовом.***
Утром Юнги просыпается первым, и думает, что уволиться должен он. Он думает об этом в такси по дороге в порт, думает, когда покупает билет на ближайший паром и уезжает отдельно от всей съёмочной группы; думает даже тогда, когда паром отходит от пристани, и Юнги откидывается в своём кресле, глядя на медленно удаляющийся остров. Возможно, Чимин уже проснулся. Возможно, он даже успел возненавидеть Юнги за побег. Думать об этом проще, чем о том, как удушливо, мягко, как правильно, слишком правильно ощущалась бархатистая кожа под ладонями прошлой ночью. Как дрожали чужие ресницы, как губы скользили по его животу, тазовым косточкам, внутренней стороне бедер, как... Боже. Юнги себя ненавидит. Он замужем. Замужем за прекрасным мужчиной, заботливым, любящим, идеальным альфой, который не умеет готовить, который не отличает шугейзинг от ска, и сердце которого не замирает от первых аккордов "July Morning". Ким Намджун — идеальный муж. Первоклассный хирург. Отличная партия. Пак Чимин — сущий кошмар. Худший ассистент. Неизбежное падение в пропасть. Когда паром швартуется в Инчхоне, Юнги с подозрением косится на свой чемодан, набитый простыми рубашками и оборудованием, и пальцы в нерешительности касаются молнии. Там, на пленках, десяток записей, подписанных «производственный брак». Ему хочется притвориться камнем. На Чеджу есть легенда о возлюбленных, которые превратились в скалы. Говорят, их любовь была такой сильной, что даже родительский гнев не мог её победить, и тогда Боги сжалились. Океан до сих пор приносит к их подножию беспокойные волны, и они бьются о холодную породу, рассыпаясь солью и пеной. Наверное, превратись Юнги в камень, его сердце все ещё билось в унисон океану. В такси Юнги боится смотреть в экран своего телефона, старательно его игнорирует, и его сжавшемуся сердцу вдруг открывается страшная истина: иногда плёнка рвется при монтаже, иногда весь отснятый материал стоит отправить под нож и начать заново. Кадр за кадром. Иногда единственный способ снять что-то стоящее, что-то настоящее — это сжечь бабину, развеять пепел, втоптать его в землю. Признаться самому себе, что все эти годы, долгие, долгие годы ты снимал совсем не тот фильм. Все закончится тривиально и предсказуемо, как в проходной мыльной опере на тысячу бесполезных, снятых под копирку эпизодов с дешевым клише — мотор, камера. Хватит. Дома Намджун смотрит с тоской, и Юнги кажется, что поцелуи, оставленные на коже Чимином, светятся на нем ультрафиолетом, а запах океана так прочно въелся в одежду и волосы, что его уже никогда не отмыть. Намджун смотрит, а Юнги прислоняется плечом к косяку, устало прикрывает глаза и ненавидит себя. Намджун говорит: — Я хочу подать на развод. Он выглядит как-то неловко, не собрано, и это ему не идёт. Он выглядит болезненно уязвленным, он выглядит так, будто Юнги высадил ему в спину нож — что, в общем-то, правда. Он выглядит напуганным и уставшим, и Юнги себя ненавидит, а в голове щёлкает счётчик детонатора. Я люблю тебя. Щёлк. Я долго об этом думал. Щёлк. Ты заслуживаешь быть счастливым. Щёлк. Щёлк. Щёлк. По ногам тянется противный сквозняк, и Юнги не понимает, ему правда холодно или это нервный озноб. — Я думал, — говорит Намджун, и Юнги замечает, как его жилистые руки — точеные, уверенные руки хирурга — дрожат, — моей любви хватит на нас двоих. Мой айкью сто пятьдесят, Юнги. Я заведую отделением. — Что? — Юнги смаргивает, чтобы картинка стала чётче, яснее, но она упорно плывет, словно мир вокруг искажает пыльная линза. — Я пытаюсь сказать, что я не идиот, — Намджун проводит ладонями по лицу, — и я не верю в статистику и удачу. Я хочу семью, хочу рядом омегу, который будет меня любить, в конце концов, я хочу детей. Щёлк. — Я это заслуживаю, — у Намджуна в голосе сталь и холод, — как и ты. Щёлк. — Намджун... — Нет, молчи. Дай закончить, — он делает шаг назад, суетливо прячет руки в карманы, и все еще остаётся идеальным, он все ещё остаётся безупречным даже в своём отчаянии, — я хирург. Я знаю, когда нужно сделать надрез, чтобы спасти жизнь. Юнги думает о возлюбленных, превратившихся в скалы. Думает о кораблях, что швартуются на рассвете и пахнут бензином, солью и ложью. Он думает о самых удачных дублях, которые никогда не войдут в финальный монтаж, и о том, что иногда конец — это возможность начать что-то новое. Это только заставка в титрах, ещё один завершенный проект. Сцена первая. Мотор, камера. Рестарт. Вечером, когда над Сеулом растягивается грязно-серое полотно, подсвеченное софитами, когда Юнги забирается с ногами на стул и открывает папку с десятком записей, подписанных «производственный брак», дверь в монтажную приоткрывается, и на пороге оказывается невообразимо грустный Чимин, а Юнги вдруг понимает, что следующий фильм он снимет о легендах острова Чеджу, о кораблях и о двух возлюбленных, которые превратились в скалы. Он понимает, что никогда не сможет его уволить. Чимин молча ставит перед Юнги пакеты с китайской едой, придвигает стул, чтобы нагло втиснуться в чужое пространство, и протягивает наушник. — Знаешь, я всегда хотел снять ремейк мультфильма о желтой подводной лодке. — Устанешь выкупать авторские права, — Юнги принимает наушник, шелестит пакетами и разламывает палочки, полностью погружаясь в музыку. — А мне плевать, — Чимин улыбается мягко и понимающе, — я настойчивый.***
Вечером, когда в холле клиники Северанс уже выключен свет, когда счастливая шапочка остаётся лежать на столе в ординаторской, а на посту лениво дремлет молодой регистратор, Намджун на ходу снимает с безымянного пальца кольцо — тяжелое, как будто весит несколько тонн, оно ощущается в ладони мучительным грузом. Город пахнет начинающейся грозой и жаром покрышек, нагретых о раскаленный августовским солнцем асфальт. — Эй, доктор Ким, — Чонгук, омега, практикант первого года с ненормальной тягой к ночным дежурствам и параноидальной любовью к медицине, тушит свою сигарету о подошву кроссовка, и улыбается одними глазами — ярко и солнечно, — знаете, один пациент сказал мне, чтобы излечить сердце, нужно очистить душу. На лекциях я о таком не слышал. И в этот момент кольцо в ладони становится совсем невесомым.