Повестка, кровь и папин наган

NC-21
Завершён
49
1
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 3 850 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
49 Нравится 9 Отзывы 9 В сборник

Часть 1

Настройки
17 год. Гул стоял в Петрограде невыносимый. И не от машин, не от музыки, разносившейся бы по всему бульвару, а от голосов, тысячи голосов, слитых в один. Глухой, мятежный, громкий. И страшно было не выйти на улицу, а дома остаться. Скитаться, идти, идти и идти только вперед. На площади у бывшей городской управы толпа собиралась ещё до рассвета, когда еще солнце за горизонтом не появилось и птицы не начали щебетать. Снег скрипел, словно кричал, молил, чтобы одумались. Но дороги назад уже нет. Ее, как таковую, заложили еще давным-давно, неприступно и черство отгородили. А люди шли. Кто в чем. В тёплых тулупах, в шинелях со старых войн, с глазами усталыми и недоверчивыми. На лицах от мороза образовался иней, все лица красные да белые, поглядишь, кто-то насквозь промерз — стоит, жаждет. И никуда не уходят. Над толпой полоскались красные тряпки с лозунгами — «Земля крестьянам!», «Долой войну!», «Хлеба!», «Долой царя!». На телеге стоял молодой оратор с огнём в голосе, с кулаком, поднятым к небу: — Братья! Нас годами морили голодом, стреляли, как дичь, приказывали жить, как рабы! Но больше — не будет! — Такие яркие, горячие слова не могут не внушить уверенность. Трепет расстилается по телу, — Наша страна стоит на пороге новой жизни! Мы — рабочие, крестьяне, солдаты — должны взять власть в свои руки! Крепостные цепи царизма и капитала давно прогнили и развалились — их время ушло! Кто-то выкрикнул в ответ — «За Революцию!», и вскоре это стало ревом. Гул, стоящий от слов, стал триумфальным лозунгом. Кто-то плакал, кто-то сжимал кулаки. Все знали, к чему это приведет. Неужто, еще одна война? Кровопролитная, жестокая. Еще одна. А народ выдержит? А народ требует. Война на войне! В тот день, когда впервые пришли агитаторы, никто ещё не знал, на чьей они стороне. Сначала никто не знал, кто вообще эти люди — с листовками, с красными речами. Улицы были полны слухов: то белые идут, то красные уже в городе. Везде трещали о мобилизации. Кто-то шёл добровольно — "За землю и свободу простому народу", кто-то под давлением, кто-то от отчаяния, бессилия. Через несколько дней власть в городе перешла к Временному комитету Госдумы и Петросовету. Николай II подписал отречение. Слухи поползли только так: в Петрограде, мол, власть меняется. Крестьяне слушали и молились, плакали. Потому что знали: если власть меняется — скоро снова кровь. И ведь шли. Шли пешком, по железным дорогам, кто с вилами, кто с винтовками без патрон. Шли — и не знали, будут ли стрелять в интеллигенцию, в соседей, или в тех, с кем ещё вчера сидели за одним столом. Братья против братьев, отцы против сыновей. Вчера — соседи, завтра — враги. А слова из библейского завета. В деревнях собирались отряды. Красные и белые, зелёные, анархисты, черные гвардейцы — уже появлялись отголоски бушующего революционного духа. Лица у всех разные, цели разные, но взгляд один: целеустремленный, но уставший. Повидавший ужас и страх войны однажды, впредь никогда окунуться в эту трясину не пожелает. Оно тянет, тянет, иссякаешь весь до изнеможения. Теряешься. В глазах людей — не слепая вера. Там была досада. И жажда. Не власти. А порядка, мести, жизни. Наконец! Жизни, Господи. Обычной, крестьянской. Деревня. Холодный февраль. Собаки лениво валяются у калиток, когда зеленая полуторка врывается в огород, визжа и скрипя, а из выхлопной трубы дым столбом идет, все не прекращается. Из кузова выскакивают трое комиссаров — в пилотках, как лезвия, с глазами, в которых даже смерть уже покурила. Смотришь — и волосы дыбом встают. Страшно, до безумия. — Стаханов Савелий Николаевич? — Голос резкий, напористый. Без лишних эмоций, как на автомате вылетает. — Это смотря кто спрашивает, — отвечает мужчина в майке и с папиным наганом под подушкой. А отца он, между прочим, своими руками и застрелил этим же стволом. Пьяный был. Сам не помнит, лишь простреленный лоб и застывший, статичный взгляд на утро увидел, да все понял. Сам убил. За то, что против революции кричал. Сам виноват. Но пистолет под подушкой прячет. Мать молча вымыла пол. Больше об этом не говорили. Только пистолет остался. Да и что об этом говорить? Они достают повестку. Красная печать снизу. Подпись. Всё официально. Наган — на стол. Водка — в стакан. — Ты ж говорил, гражданская — последняя! — орёт жена. Крик стоит, уши вянут. — Я говорил, что для меня — последняя, — на лице растягивается ухмылка. Он закуривает, — А эта, видать, для них. — Сколько их еще, этих, гражданских будет?! Ох, Горе-горе! Го-оре! — А Савелий молчит, не отвечает. Самому бы знать. Он залпом глотает стакан, жмурится, лицо краснеет. От злости не отличишь. Дети спрятались под кровать, видя батьку таким. Еще от деда не отошли. Ночью этой никто не спал, подавно, и глаза не сомкнул. Все в преддверии чего-то ужасного лежали, глядели в потолок, молились. Уж дыры высверлили. А Савелий с петушиным ором сразу в военный комиссариат выдвинулся. Тут люди пахнут не потом — страхом и перегаром. Знакомые лица, те, с кем он бывало выпивал, виделся, праздновал — теперь получают повестки и направления, кого куда. И что ж, теперь? Когда все снова соберутся, да выпьют, да поцелуются? Молодой парнишка с гитарой наперевес, совсем молодой, еще пылкий. Щеки красные, пунцовые. Надеется на что-то, глаза еще блестят. Тот блеск, что ни от чего-либо другого не отличить. Юношество. Не воевавший ни разу, не побывал на скотобойне. — Я музыкант, я душу людям лечу, мне нельзя воевать. — Ага, душу, — хмуро бормочет сержант, — вот и пойдёшь в медсанбат. Душу из окопов вытаскивать, лекарь ты херов. Очередь доходит и до Савелия. Рост — седьмой размер, сажень, взгляд — пустой, познавший. Отвоювавщий. Под шинелью — рубаха, в которой хоронили отца, а потом откопали. Жалко ведь вещь дорогую. А смерть батьки его по-прежнему никто не знает, по слухам, так, донесло, что несчастный случай. Но интуиция то никогда не подводит. Свет от лампочки побледнел, погас. Сверху икона, снизу — листовка с лозунгом. Тут как в моргу, тихо, но людно. Краска на стенах отходила, а очередь все сгущается и сгущается, проходу нет. Он недовольно проталкивается, грубо, бесцеремонно, а его все комиссар подзывает грубым тоном. — Савелий… ты по списку. — Отрываясь от книги, мужчина хмуро, почти мертво сверлит взглядом мужчину. Оба смотрят, словно сторожевые псы друг на друга, готовые накинутся. Да кидаться незачем, каждый тут страдалец. — У тебя бы и мать родная под печать отправилась. — Не дерзи. Здесь Родина, а не кабак, — Делает замечание чекист, хмурится, воротит головой, — А ты, Савелий, с кем теперь? С белыми? — Я теперь ни с кем. С теми, кто победит. — Значит, враг. — А ты, выходит, друг, да? — Чекист стучит по столу. Замолкли все души живые и неживые. — Ты нужен, Савелий, — Он отодвигается, чтобы взглянуть на него. Осматривает. А Савелий в его глазах видит свой же силуэт, в военной шинели, держащий винтовку, и страх. Свой страх, — Нужен нам, красным. Нашим, Савелий! — Я уже отвоевал своё. Комиссар головой замотал, замолчал. Ну до чего же упертый, в свою стену! Он придвигается к списку, берет ручку, чиркает. Чиркает. Бумага скрипит. — Это государство решает. И сейчас нам нужен ты. — А я кто? Хер с винтовкой? Столпились вокруг другие призванные, смотрят, слушают их. Уши поразвешали. Да комиссар как стуканет! Сразу отвернулись. Икона затряслась, упала. Разбилась. — Уважение, Савелий. Ты — солдат. Но у нас нет «отвоевал». У нас — либо в строю, либо в земле. Ты только нам нужен. — Савелий молчит, истошно, тяжело. Дышит, как зверь, часто, глубоко. Он поворачивается и уходит. Не хлопает дверью. Комиссар долго смотрит ему вслед, и черной перьевой ручкой пишет: Признан годным к службе. На крыльце — Савелий. С голыми руками. Без сумки. Без лишних слов. К нему подходит красноармеец с блокнотом, суровый, с красным носом. Глаза тоже красные. Как иронично. — Савелий. — Уточняет он, а выглядит так, будто спрашивает. Осматривает, хмурится. Видно, жаль. — Я. — Без бумаг? — Без. Красноармеец хотел что-то сказать, но передумал. Вместо слов — махнул рукой. В сторону телеги. Старой, дряхлой. Вместо лошади — сломанный грузовик, в котором гул и шепот, глухие крики и вызовы. Савелий забрался в кузов. Вытер нос шинелью, шмыгнул и молчит. Внутри — семеро. Один крестится. Другой точит нож. Остальные молчат, как мёртвые. Все разные — цель одна. Не сдохнуть. Ни от тифа, ни от пули братской, ни от холода. — Куда едем? — спросил кто-то. — Куда надо. Туда, где нас смерть ждет, — ответил Савелий, даже не открывая глаз, когда телега тронулась. Все молча смотрели, кто куда. Один мальчишка совсем молодой был, в руках винтовку не держал. Да что уж винтовку - нож! Под вечер прибыли на передовую. Никакой линии фронта или окопов. Лес, страх, животный страх. Снег вперемешку с золой, идешь, и будто утопаешь. Так тяжело, тяжко на душе. Приказ — есть приказ. Их отряд — девять человек. Больше никого. Даже Бога. Остальные черт знама где, померли видать. Командование дало приказ: «Зачистить хутор.» Что это значит — никто не уточнил. Убивать всех, кого только видишь. Старых, молодых, юных. Савелий идёт первым. Как всегда. Сзади него — Салага, пацан лет семнадцати, бледный, с глазами как пуговицы, тощий. В телеге познакомились, пообщались, пока на передовую ехали. Пацан приятный оказался, только только от мамкиной сиськи оторвался, а уже в аду. Тяжко. И страшно за него. Тот, что ни разу нож в руках не держал. — Савелий… а там точно белые? — Если бы знал — не шёл бы первым. — Времени на разговоры не было, и так тяжело, голова полна мыслей. Они входят в хутор, тут тихо. Собаки не лают — их уже, наверняка, съели. В доме темно, ни света, ни печи. Савелий немного притихает и тянет палец кверху, словно принуждает выжидать. И тут — выстрел. Один. Салага падает, как мешок. Без звука. Плашмей на сырую землю, не успел ничего сказать, только рот открытый. Пуля в глаз. Он даже не понял, сразу умер. Савелий разворачивается, стреляет в ответ. Два. Потом ещё. Потом добивает того, кто стрелял — старик с армейским шевроном, у которого на лице, кроме ненависти да беспощадности ничего не было. Уже совсем веру утратили. В хате дети. Женщина с младенцем, глаза у нее как у совы, сверкают, блестят. Огромные, испуганные. Они смотрят. Не кричат. Не просят остановиться. Просто смотрят. Выжидают, когда и их очередь настанет. А у Савелия в глазах — Салага. И Отец. Папа, которого он своими руками застрелил, бездумно так, без всяких слов. И его истошный крик, когда тянулся за пистолетом. Женщина тянет руку за винтовкой убитого. — Не надо, — говорит Савелий, почти жалко, так моляще. Женщина сжимает винтовку.Но уже поздно сопротивляться, тут выбор либо ты, либо тебя, другого не дано. Савелий стреляет первым. Её грудь — алый цветок, который разрастается с каждой секундой, получаются узоры. Завораживающие, яркие. Савелий молчит, сам не понимает. Ребёнок падает вместе с ней. Подбегает, трясёт женщину — как будто можно вытрясти пулю, как будто еще что-то можно изменить. Но это уже не больше, чем бездушное тело. Он выходит из дома, в голове пусто. Ни мысли, ни голоса. Тело салаги лежит на том же месте, не дрогнуло. Словно не этот мальчишка еще недавно сидел за одним столом с матерью и обещал, что вернется к ней живым и невредимым, будто не он всей роте клялся, что мы, братцы, победим и счастливо жить будем, с землями. Он ведь еще не озлобился совсем, он впервые на войне. Савелий подходит медленно, почти робко. На коленях склоняется к телу и смотрит в глаза. Нынче, пустые, стеклянные. А раньше горели. Снимает шапку. В хуторе ни души. В тот вечер в нем что-то изменилось. Что-то такое, что уже вернуть нельзя будет никогда. Он не ел, точил нож и сверлил взглядом ладони. Свои ладони. Которыми не смог уберечь Салагу, его маленькую, укромную надежду в этом ужасе. А он должен был? Должен. Видит в нем себя. Видел. Перед ним молодой стоит. Топчется. Савелия уже раздражает каждый шорох, его силуэт настырно заслонял свет от костра. Сжал нож и перевел наконец хмурый взгляд на мальчугана. — А что делать с трупами? Савелий смотрит на него, как на пыль. Песчинку. — Закопай. Или подожги. Мне всё равно, понял? Всё, что движется — стрелять. Всё, что не движется — не обращать внимания. У тебя есть другой план? — Нет, товарищ Савелий. — Робко отдает честь, разворачивается. — Тогда иди и делай, пока не появился тот, у кого он будет. Отбой. Но спать совсем не хочется. Смотрит на деревню, как на ожог. Жгучий, болючий. Пока не дотронешься — не болит. Словно туда что-то тянет, манит. Как засохшая корочка на ране, которую хочется оторвать. А при попытке — колит. Идёт. Медленно. Уверенно. Заходит в дом, где прятались дети. Их, почему-то, пощадили. На глазах мамку и батьку застрелили, старшему голову отрезали. Животные. Там теперь тишина. Младшая девочка сидит в углу. Смотрит на него, как на злого духа, была бы посмелее, завыла. Но отнюдь, в ее горле теперь только истошная мольба. Он смотрит на неё, как на самого себя, только до войны. Зверем диким. Садится рядом, достаёт из кармана кусок сахара и протягивает. Девочка берёт. Молча. Потому что страшно. — Помни, — говорит Савелий, — если кто-то тебе скажет, что делал это ради Родины, — плюнь ему в лицо. Делают ради страха. Ради мести. Или потому что уже поздно что-то менять. Жадность крестьянская. Она кивает. Не потому что понимает. Потому что хочет, чтобы он ушёл. Савелий встаёт. Выходит на улицу, засунув руки в карманы. Слышит сзади хрупкий, девчачий голосок: — Дядя… ты плохой? Он оборачивается. Улыбается. По-настоящему. — Я — хуже, чем кто-либо. Война, которую он застал, быстро разрушила все его юношеские иллюзии. Предпосылки зарождались еще давненько, года три назад. Но детская инфантильность, несомненно, затмевала. Его руки только-только привыкли держать перо — и уже сжали винтовку. Пули стали не друзьями, не тем, чем Савелий с легкостью совладает, а пронзительной болью. Выстрелы сопровождались яркими всплывающими картинами, когда перед глазами лежал отец, и молодёхонький салага, держащий в своих тонких пальцах винтовку. Все громкие звуки стали воспоминанием. По-немногу, находясь в плену у красных, патриотизм в его сердце забушевал. Это стало последней надеждой, за что еще можно начать карабкаться. Про жену с детьми он не забыл. Они стали мотивацией. Мотивацией защищать. Сколько лет прошло - не помнит. Савелий сидит на ступеньках старого сельсовета. В зубах сигара. На доме вешают табличку: «СОВЕТ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН». По дорогам тянулись последние обозы. От людей там осталось только слово, все измученные, покалеченные, зато — вернулись. Но взгляд у каждого, даже ребенка, пустой. Стеклянный, безжизненный. Лишенный торжества победы. Где-то слыхался диалог: — Всё? — спросил один, не поднимая головы. — Вроде. Кончилось. — Да? — он хмыкнул, плюнул в грязь. — А чего не радуется никто? Революции же кранты. Ответа не последовало. Савелий ждал, когда сигара потухнет. Бросив в грязь и глину окурок, пошагал. С улыбкой на лице, за спиной букет нарванных с полю наугад цветов. Не пышных, но какие есть. Жена, наверное, заждалась уж. На телеге подкинули. Вот он — милый дом. Стоит, жених, краснеет. Представляет, как его жена встречать будет, да дети — взрослые уже, радостные, вокруг да около бегать, кричать: «Вернулся!». Но свет в доме не горит. Что-то внутри потухло. Предчувствие… Предчувствие. Калитка открыта нараспашку, с двери спадает крючок. Собаки не лают. Сразу где-то внутри сердце упало. Он идет, настроившись позитивно, распахивает дверь. Внутри пахло сыростью и железом. Затхло. Тяжело. Как в погребе. Как в морге. Холодно, все промерзло. Он идет в спальню, запах ужасный. Даже в сырых окопах вонь была лучше. Отпахивает дверь — замирает. На кровати лежат двое сыновей, мать. Как будто спят, тихо так, притворно. Но слишком ровно. Не двигаются. Подходит, трогает. Холод. Цветы сами из рук выпали. Савелий не закричал. Опять немой крик встрял где-то в горле, не дает дышать. Глаза смотрят в одну точку. С лица жены убирает пряди, все еще мягкие, но ничем не пахнут. Сжимает ладонь сына, другого к себе тащит. И молчит. На стене мелом надпись, рваными буквами: «Ушли от тифа. Прости, милый. Ждали. Сильно. До самого конца.» Всю ночь просидел с ними, трогал и прижимал к себе, словно не верил, но осознавал. Держал крепко, молился. Но Бог не слышит. Наутро он вышел. Копал долго. Молча. Никто ему ничего не сказал, даже сочувствия не выразили. Все и так ясно стало. Молчание лучший друг. И патриотизм, что в его сердце пламенем горел - потух. Миграционные потоки в этот период были малыми, иностранцев, если они таковые и встречались, антибуржуазная политика давила. Приезжие из других краев подвергались репрессиям и коллективизации. Вечером поздним копыта чьи-то гремят. Лошадь серо-бурая, обледеневшая, мужик в тулупе, весь в дорожной пыли. Непонятно кто, незнама что. Устроился на заводе неподалеку, рабочая сила ох как нужна. Сначала никто внимания не обратил, не до того сейчас. Пахать надо, к весне готовиться. Но на третий день стало ясно: не наш. Говорит чисто, но акцент есть — слова мягкие, растянутые, будто тянет их, как кот нить. Звали его Пауль, без отчества. Сказал, что родом из Дрездена, инженер. Работать приехал. Савелий его сразу не взлюбил, что-то в нем тюкало каждый раз, когда они пересекались. Спустя неделю Савелий с ним, все же, столкнулся в местном кабаке. Самогонку гнали — вот те радость. Осталась одна комната с печью, пара табуреток и бочка спирта с водой, что держал дед соседский. Савелий уже успел пару раз отпить, когда Пауль сел рядом, пошастал по карманам и заулыбался: — Ты, должно быть, с этого села? — Пауль то прекрасно знал, что Савелий только недавно с гражданки вернулся. Да вот, сидишь с ним, и вот такая аура исходит — как от трупа. Ни живой, ни мертвый. Ни грубый, ни добрый. — А ты — с какого края, чужак? — Германия. До войны — машиностроитель. Сейчас — выживаю, как могу, вон, на заводе инженером работаю. Русскую жену имел. — Акцент сделал на слове «имел». Да каждый тут что-то да имел. Савелий молчал. Немец в селе — непривычное дело. Вон, как в девятнадцатом били за одни немецкие фамилии. А тут — живёт, смеётся, самогон пьёт. Подозрительно. Савелий сразу бороду трет и хмурится. — Ты, товарищ, не боишься? — спросил Савелий прямо, сжимая стакан, — Тут к чужим приглядываются. Пауль нахмурился, отодвинув от себя стакан: — А чего бояться? — Они синхронно переглянулись, так почему-то по-дружески, и наконец залились смехом. Савелий откинул от себя мысли, что Пауль ему противен. Он просто предвзят к немцам. Часы шли, самогона все меньше. Стаканы пусты, бар полный. За стойкой никого — сам себе хозяин. Савелий и Пауль уже пьяны, до такого, что на ногах не стоится, курят сидя — прямо в трактире. И завязался у них, наконец, диалог про революцию. Пауль борзый, слово вставить не боится. По дороге домой они еще прижимались друг к другу, смеялись, а по прибытию в хату — все изменилось. — А что, если я скажу, что ваш героизм в гражданской был зря? Ну, что вообще Советы вылезли. Столько крови — а теперь вон, на заводах за кусок дряного хлеба. Где обещанные земли, где, где это ваше возмездие? Ничего не поменялось, условия скотские. У Савелия сердце дрогнуло. Руки сжались в кулаки сами по себе. Он этого будто и ждал, Пауль то, ради этого с ним диалог завязал. Продолжил: — Ты ведь был на севере, да? Где-где не помню, но говорят — страх воплоти, там, на севере то. Там же мясорубка была. А я слышал, что вы своих же командиров порой пристреливали. Правда? Я резко встал, стул скрипнул подо мной. — Не твоё дело, немец. — Ах, прошу прощения! Я просто думал, что раз мы теперь товарищи по самогону, то и говорить можем свободно. Или воспоминания слишком болезненные? Ох, ну конечно. — Пауль залился мерзостным гоготом, вытирая с уголков глаз слезы. — Ты никогда не видел, как у человека глаза остаются открытыми, а лицо — уже не его, — тихо сказал он, — Когда еще несколько секунд назад он умел говорить, а сейчас.. — Я предпочитал жить в городах, где у трупов хотя бы приличная одежда, — Отшутился Пауль, подмигнув, — А что такой угрюмый? Философскую истину познал? А? Говоришь, как Сократ, Диоген.. Познал, да? Это стало последним. Перед глазами вспыхнуло пламя — воспоминания. Отец, которого захоронил в той же одежде, совсем не прихорошив, хотя слезы сами падали на тулуп мертвеца. Салага, которого он прижимал к своему сердцу и молил вернуться. Жена и дети — погибшие от тифа. Перед глазами только передовая. Лес, страх — гремят пули. И сейчас он зол. Безумно, Савелий не помнит себя такого. Не помнит, как Пауль полетел на простыни, не помнит, как срывал с него одежду, пока немец кричал и извивался под ним, просил прощения за наглость. Савелий словно зверь, у него все тело вздымается, как от вспышки адреналина. Дышит тяжело, нависает над Паулем. — Ты не знаешь каково это, — выдохнул Савелий, сам не зная, кому говорит. Ему, себе или тому, кто лежит под землей на заднем дворе, — Я хоронил их сам. — Прошептал, сдерживая кулак, хотя перед глазами далеко не Пауль, а салага, или его отец. Он не различает. Лицо мутное. Он ударяет. Пауль орет, как резаный. Удар нелегкий, годы войны сделали его кулак стальным. Это вам не подростковая взбучка. Немец больше не хочет понимать, он все и так знал наперед. Рука Савелия скользит по ремню, бляха тяжелая, падает на пол с отличительным бахом. Сразу все вокруг замолкает и затихает, останавливается. Пауль еще сопротивляется, пытается бороться, но руки Савелия — они как собачья хватка, мертвая. Невозможно выбраться. — Ори-ори, сука поганая, — Ругается ветеран, его большой член вываливается из порванной ткани трусов. Износились уже, — На передовой и не так орали... Это так унизительно. Пауль заливается слезами, его рот сжимают, как плебея. Как свинью, тушку. Немец затыкается грубым проталкиванием пальцев в глотку, захлебывается слюнями, а Савелий ноги направляет на себя. — Послушнее. — Все было быстро. Без подготовки, без лишних слов. Да и Пауль не мог говорить, а Савелий сам по себе, по натуре — молчалив. Он входит в него спешно. Совсем тугой. Еще вертится постоянно, так что приходится сжимать его бедра и втрахивать в постель. Пауль стонет. Совсем как девчонка, громко — развратно. Но это от боли. Разрывается горло, уже все першит. А Савелий не останавливается. Член проваливается наполовину, немец весь ослаб, бедрами перестал елозить. Лежит, тяжело дышит и краснеет. Не знама от чего, то ли от пальцев, прижатых к глотке, то ли от того, что его тушу сейчас насильно берут. Савелий пальцы вытаскивает, облизывает их. Слюни вязкие и тягучие, видимо, обезвоживание. У Пауля ресницы трясутся, глаза закрыты, лицо сконфужено и брови к переносице сдвинуты. Все с открытым ртом лежит и охает да ахает. Даже жена его так не кричала, как немецкий вертихвост. — Совсем как куртизанка, — Он входит полностью, а Пауль икает от неожиданности. Снова заворочался, член чуть ли не у желудка ощущался. Больно, жгуче. И Савелий куда-то настырно тычет, что стоны сами вырывались. Уже от секундного удовольствия, — Не отличишь. Трахал быстро, шлепки потной кожи заполнили небольшую комнатушку, из окна все было видно. Специально не зашторил, свет включил. Чтоб все видели. Да на улице темень, никто в такое время не ходит. Жаль. Пауль уже не знает, куда деться. И всю постель помял, и подушки искусал, только вот ни разу взгляда на Савелия не поднял. А тот в свою очередь только на него и смотрел. Член выходил с хлюпающим, чавкающим звуком, по бедрам стекала кровь. Алая, совсем жидкая. Он трахал сильнее, входил, останавливался, бедрами потирался и прижимал к себе, наслаждаясь. А Пауль жгуче принимал, ослабше и совсем в дурмане. Савелий начал втрахиваться в него как сумасшедший, как животное, почти сбивая его с простыней и матраса. Пауль уже почти упал, он грубо держал его за волосы. Савелий кончает первый, глубоко в него, сильно пережав ягодицы. Пауль чувствует себя мерзко, предано. Но предатель глубоко не Савелий. Мужчина сталкивает его с кровати, немец не успел отойти. Глубокие вздохи, Савелий лежит на простынях, смотря в потолок, и думает о жене. Что она смотрит на него где-то там, сверху, как спустя несколько недель после ее смерти, он уже трахал какого-то немца. И картина передовой все никак его не покидала. Пауль истощен, подняться не может. Кое-как привстает, держась за бортики кровати и садится на матрас. На тот самый. Но это от бессилия. Так и не посмотрели друг на друга. Сил одеться нет, дойти до своего дома — по дороге упадет и насмерть замерзнет. — Ненавижу тебя, — выдохнул Савелий наконец, прервав тупую тишину, — За то, что смеялся. За то, что дышишь легко, без вины. За то, что я вспомнил. Пауль ничего не сказал. Сжался в клубок и поджал под себя ноги, истекая кровью. Савелий, раскинув руки и ноги, смотрел в потолок, слушая истошное нытье немца и как под ним образуется лужа крови. Впитывается в новое постельное, распределяется по всем фронтам. А у Савелия одно на уме — Гражданка. Достал сигару, прикурил.. Вот оно, когда еще жена рядом лежала, о бок потираясь.
49 Нравится 9 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (9)