Часть 1
31 августа 2025 г., 23:55
Уж чего-чего, а холода Роднина точно никогда за жизнь не боялась — в детстве с больным горлом без шубки и без перчаток упрашивала папу ещё минутку подождать, домой не уходить, — а он стоял, высокий как колосс, добрый и строгий одновременно, трогал лоб её горячий беспокойно, но всегда на уступки шёл, глядя вслед ей, лёд рассекающей, с гордостью.
Позже — Роднина на тренировках пропадала до хлёстко-морозной ночи, согреваясь только прытью, ей характерной, сладким чаем с лимоном и мятой из термоса, заботливо подготовленным Василием Петровичем, и собственным огнём — это внутреннее пламя мелкие неудачи всегда подкармливали, как дрова подкармливают костёр, постёгивая её разучить новый элемент, выполнить его лучше всех, — флип-заклон-лутц, быстрее-выше-сильнее, — дождаться тёплого признания самой себе, напоминающее дружеское прикосновение ладонью к плечу, — всё-таки не посредственность ты, Ирка, продолжай, — и одобрительного взгляда тренера, который наверняка в окно наблюдает, — а как же иначе? сам ведь наружу выгнал.
И если катать с достаточной скоростью — холод не сможет догнать.
Но именно он, привычный и безобидный, в один миг становится для Родниной проклятием — настигает её, впервые остановившуюся растерянно, со всех сторон обволакивает, сжимает, льдистыми колючками впивается в кожу и проникает глубже, в мышцы и кости, в хрящи и жилы, до этого момента всегда крепкие и сильные, держащие твёрдо, непоколебимо, упрямо, на льду так же легко, как и на земле.
Сейчас же своим ногам Ира не доверила бы даже простой шаг.
Её такую — теперь только в утиль.
К остальным — не первая она там, и уж точно не последняя в этой неиссякаемой веренице бывших чемпионов, — на их бесконечной полке и для неё найдётся отдельное место, выемка под узенький именной кубок, который пылью и паутиной затянется лет через пять, когда ярко вспыхнувшая единомоментно Ирина Роднина окончательно затеряется среди больничных палат.
Таким был бы итог, если бы только Жуков, — которому наглость не только второе счастье, но ещё и первое, — не вёл её за руку из стерильной пустоты прочь, не приходил в дом к ней, как в свой собственный, словно всегда там был, и в лоб не целовал её, в бреду заметавшуюся, не укрывал до подбородка одеялом и рядом в кресле не засыпал, сам больной и измученный, не писал программу только для неё одной, — для той, кто подняться уже не сможет, — пока она грела об него захолодевшие ладошки, нырнув пальцами за шиворот, опустив тяжёлую голову ему на одеревеневшее плечо, в полудрёме ищущая тепла и покоя — нежная, точно цветок незабудки, заиндевелый и крошечный, не девочка — фея из свечного света и льда, таявшая воском, ускользающая из его пальцев прочь.
Ира теперь всё время мёрзнет, засыпает под монотонный перестук метронома, звучащий в её голове вторым сердцебиением, глазами мерклыми и туманными смотрит на расчерченные элементами и фигурами листы, которые оставляет Жуков у её кровати — нажим карандаша сильный, бумагу царапает, разрывает почти, а линии букв неровные, прыгающие, и Роднина не хочет, не имеет никакого права видеть россыпь круглых пятнышек, контур которых расплескан, как если бы на грифель вдруг брызнули водой…
Ира знает: он бы её никогда не уронил тряпичной куклой.
Даже если бы она в руках его застыла, превратилась бы в хрусталь или в камень, он бы прыжок её остановил, удержал бы у самого края.
Он бы её обратно на лёд поставил, целую и невредимую.
А Жуков и ставит — не как напарник, но как тренер, — как божество, вдыхающее жизнь в безвольную глину, — лёгкой рукой соединяет разбитое, от мороза хрупкое олово её внутреннего стержня, склеивает кусочки её кожи-фарфора, устанавливает статуэтку обратно на крышку музыкальной шкатулки, остриём конька прикрепляет к вращающейся шпильке, — пусть в своём стиле, с ультиматумами и громким фразами, но это работает, это ведь всё время с Ирой работает, так что пусть.
Она зовёт его в ссутулившуюся спину сорвавшимся криком, отчаянным, надрывным, — тренер! — и скользит за ним, словно за латунной иголкой нитка — угольная и шёлковая.
И Жуков ей навстречу тянется, подхватывает за миг до падения, сам — большой магнит для неё.
И будь он трижды проклят, но если бы только мог — к ней вышел бы, и тогда плевать на неверного щенка Буланова, на щегольского Зайцева плевать, на правила, на судейство, возраст, конкуренцию и на их определившиеся роли, — да только не катать им вместе ни дня, не стоять рядом, — рука в руке, — перед сотней тысяч, не разделить торопливое дыхание в очередной поддержке, не встречаться глазами после каждого движения, не останавливать друг друга у края, малейшие жесты считывая, — но хотя бы раз, один раз хотя бы, он показывает ей, что это такое — быть тренером.
Не для группы, не для пары — только для неё одной.
Знать каждый скол, каждый излом и изгиб наизусть с закрытыми глазами, уметь подступиться, удержать — ранее никогда не касавшись, всегда направляя только словом, — Жуков наконец-то обнажает это всё перед ней — и даже больше, чем следует, потому что ведёт он её идеально, бережно и уверенно, словно у него действительно есть на это право.
Словно это единственное, что есть у него в жизни.
Шаг в шаг с ней, быстроногой, за которой никому не угнаться — кроме него, такого же сумасшедшего.
А Ира, всегда колкая и негибкая, сомневающаяся, вызов бросающая, вдруг становится тихой и безоговорочно ведомой, смотрит неотрывно, следует за ним легко и безупречно, в сгиб его локтя ложится так, как ложатся друг к другу кусочки стекла в витраже, доверяет себя его рукам всецело — идеальная парница.
И даже после ссоры их, — некрасивой, непонятной, первой, особенно болезненной из-за полураспахнутых душ, — в тот миг, когда на льду их подводит музыка, Роднина глазами находит лишь его лицо, в трудную минуту притягивается, как стальная стружка, попавшая в поле действия большого магнита, — Жуков взволнован, напряжен, хмур, ищет правых и виноватых, бушует ураганом, но ловит взгляд её легко и привычно, прячет растерянность её за своей настойчивостью отточенным жестом, за широкую спину уводя, направляет решительно, словно сам стоит по правую руку, — и Ира видит только его, слышит только его и идёт за ним, за щелчком его пальцев, за голосом его, потому что Станислав Анатольевич не человек — метроном.
И не умеет он по-человечески — Жуков всегда такой: каждый раз, когда она к нему по первому зову мчалась с улыбкой на всё лицо, он только бросал ей жёсткое — лимон съешь, — и отворачивался досадливо, угрюмый, обожжённый светом её высоковольтным; и подбодрить её, задетую чужим злым словом, не мог, скупо обронив лишь, — нормальная у тебя причёска, удобная, — хотя ему бы в такую ладонью неласковой лучше зарыться, а его, дурака этакого, только на мелочь и хватает, на взгляд в спину ей, когда никто не видит; и когда она ответно тянется к нему, осознав что-то невысказанное, чувствительная, как стрелка компаса, переполненная до краев волнующейся юностью и робким предчувствием оттепели — Жуков отвечает грубостью и Ирка отступает вновь.
И не признается никогда себе даже, но замуж — назло ему, потому что обидел, потому что раскрылся на миг, взгляд не отводя, держа её на руках прямых и не дрогнувших, отчаянно взывая к ней, — посмотри! вот он я, чем хуже? — и тут же снова захлопнул створки души-ракушки, капканом вгрызаясь в мягкость пальцев её, к нему потянувшихся.
А ещё — потому что с этим холодом Ира бороться не может.
И помнит, у кого искала тепла.
И теперь вот гостей и мужа будущего бросила, глупая, за ним помчалась следом, чтобы хоть раз правдивыми быть, настоящими, без слов едких и ледяных, пока не поздно ещё, пока они остановились у черты невозвратной, — но Жуков снова груб, — опять, опять! — хватает пальцами за щёку больно, обидно до слёз, хотя мог бы ладонью нежно обрамить бархат кожи тёплый, согрев наконец-то, ведь он всегда был тем же, кто спасал её у самого края, сквозь пальцы её тени не позволял сбежать, верил до последнего, по больницам водил, словно маленькую, не спал у кровати её, всё бросив, — так что сейчас Ира не даст ему ускользнуть за броню грубости, ранившую всегда в обе стороны.
Не сегодня, когда она наконец-то равная ему, спрашивает обо всём прямо, по-честному, и видит ответ чётко, как на ладони, когда всё, — и каждый взгляд его, каждый жест, тост этот дурацкий, и уход его, — становятся таким простым, как на льду: вот он, не тренер, не божество — человек. Мужчина.
Вот она — не отступает, прямо и неприкрыто подталкивает к действию, весело почти, впервые за жизнь такая смелая-смелая, хотя уйти уже должна была трижды, — но Ира только ждёт, безотрывно, ведомо, податливая ему — настоящая парница.
Не отстраняется, когда он делает шаг к ней.
Взгляд не отводит.
И целовать себя позволяет, вся в белом, чужая невеста — и целует в ответ.