***
12 июня 1756 года, 11:34 утра. Особняк на холме, Ямайка. Тропический зной обволакивал комнату, как тяжёлое одеяло, но холод внутри Гилберта не растворялся. Он потянулся, и боль в пояснице пронзила тело, словно напоминание: ты всё ещё живой, даже если не хочешь. Шея горела под коростой засохшей крови — укус Артура, метка, выжженная в порыве ревности или собственничества. Пруссия коснулся раны, усмехнувшись. Империи любили ставить печати, будто он пергамент для их манифестов. Артур исчез, оставив после себя запах рома и пороха. Гилберт приподнялся на локте, и шелковые простыни соскользнули, обнажив бледную кожу, испещрённую шрамами — каждый как глава из книги, которую он жаждал сжечь. На лодыжке алел след от кандалов, надетых Антонио; на бедре — шрам в форме полумесяца, подарок Тимура. Но самый глубокий шрам был невидим. Тот, что Ною Гуриону удалось оставить не на теле, а в самой сердцевине души. Акра, 1201 год. Подземелье, пропахшее миррой и смертью. Ной, воплощение без королевства, держал его за волосы, прижав к каменному полу. – Ты думал, что спрячешь это от меня? — его голос звучал как скрип двери в ад. Лезвие кинжала скользнуло по животу Гилберта, ещё плоскому, но уже не пустому. Крик Пруссии растворился в гулком эхе, а Ной шептал, словно молитву: Дитя двух воплощений — мерзость. Я спасаю тебя от себя же. Когда всё кончилось, Гилберт лежал в луже крови, смешанной с тмином, который сыпали на пол, чтобы заглушить запах смерти. Он не плакал. Он поклялся, что однажды отыщет Ноя в веках и вырвет его сердце через горло Сейчас, спустя пять столетий, Гилберт сжал кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. Спасение. Какая ирония. Он поднялся, и солнечный свет упал на его лицо, подчеркнув синеву под глазами — не сон, а вековая усталость. В зеркале у стены отразился призрак: белые волосы, спутанные после ночи, красные глаза, тусклые, как закат над пустыней. Он провёл пальцем по губам, вспоминая другого — Ивана. Тот не метил его укусами. Русский смеялся тихо, гладил его волосы и говорил о снегах, которые «залечивают любые раны, если спать в них достаточно долго». Но Иван тоже был империей. Его ласки — это петля из шёлка, нежная, но неразрывная. — Все вы… одинаковые, — прошептал Гилберт, натягивая рубашку Артура, слишком широкую, слишком пахнущую морем и властью. Он подошёл к окну. Внизу, в порту, британские фрегаты разгружали пушки, а солдаты маршировали, будто заводные куклы. Гилберт представил, как подожжёт это место — алый огонь против синего неба, пепел, кружащийся в танце с ветром. Но вместо этого он повернулся к столу, где лежала карта Европы с пометками Артура. Пруссия провёл пальцем по границам, остановившись на востоке. Санкт-Петербург. Иван там, за тысячу миль от жары, от этой вечной игры в кошки-мышки. Гилберт улыбнулся, вдруг осознав: Он хочет, чтобы все они помнили. Чтобы Ной, Жан, Тимур, Антонио, Феликс, Иван, Артур, даже глупый Франциск — все, кто когда-либо касался его, — просыпались ночью в холодном поту, слыша его смех в своих снах. — Я не ваша жемчужина, — сказал он пустой комнате, а за окном крикнула чайка, будто споря. — Однажды я снесу вас всех. Солнце стояло в зените, превращая мраморные полы в зеркала, а воздух — в густой мёд. Гилберт в штанах и закутанный в рубашку Артура, что болталась на нём как парус на мачте, разрезал манго тонким ножом. Сок стекал по пальцам, липкий и сладкий, как обещания, которые он давно перестал слушать. Одна долька, вторая… Вкус взрывался на языке тропической негой, но Пруссия ел механически, будто пережёвывал собственные мысли. И вдруг — смех. Звонкий, как колокольчик на шее козы, ворвался в покои, опередив топот босых ног. Дверь распахнулась с грохотом, и в комнату влетел Альфред Джонс, Тринадцатая колония, воплощённая в вечном восьмилетке. Его голубые глаза сияли, словно два осколка неба, украденных у Бога, а соломенные волосы торчали в стороны, будто мальчик только что дрался с ураганом и победил. А самая упрямая прядь болталась над его волосами, вызывая умиление. — Гил-берт! — выкрикнул он, растягивая имя на манер неугомонного попугая. — Где братик Артур? Он обещал показать мне новые пушки! Не дожидаясь ответа, Альфред запрыгнул на колени к Пруссии, выхватывая из его рук дольку манго. Сок брызнул на рубашку, оставив оранжевый след, но Гилберт лишь вздохнул. Ребёнок. Вечный, наивный, искусственно застывший в возрасте, когда мир кажется игрой. Артур, конечно, не хотел, чтобы его «драгоценная жемчужина» взрослела и задавала вопросы. — Артур? — Гилберт притворно задумался, наблюдая, как Альфред жуёт, размазывая сок по щекам. — Наверное, считает, сколько золота украдут у него французы сегодня. — А ты почему в его рубашке? — Альфред тыкал пальцем в грудь Пруссии, не замечая, как тот напрягся. — Ты же не колония! Гилберт фыркнул, взъерошивая волосы мальчишки. — Это трофей, малыш. Взрослые иногда играют в странные игры. Альфред засмеялся, не понимая намёка, и потянулся за ещё одной долькой. Его рубашонка, простёганная солнцем, пахла травой и детской невинностью. Невинностью, которую Артур превратил в клетку, — подумал Гилберт, вдруг ощущая горечь на языке вместо сладости манго. — Эй, Гил, а давай поплывём к пиратам! — Альфред дёргал его за рукав. — Они прячут сундуки с конфетами! Пруссия смотрел на него. — Конфеты? — Гилберт прищурился, гладя Альфреда по голове. — А что, если я покажу тебе нечто лучше? Например, как стрелять из пистолета. Мальчик замер, заворожённый. — Правда? Но Арти говорит, что мне ещё рано! — Артур много чего говорит, — Пруссия улыбнулся, и в этой улыбке была острота лезвия. — Но настоящие герои учатся сами. Он поднялся, усадив Альфреда на плечо, как попугайчика. Мальчик визжал от восторга, не подозревая, что каждое его «почему» и «как» — это семя, которое Гилберт сеял в плодородную почву бунта. — Слушай, малыш, — прошептал он, пока они шли к арсеналу, на другом конце особняке, где пылились мушкеты и карты с маршрутами кораблей. — Мир огромен. И иногда… чтобы стать свободным, нужно просто перестать слушать тех, кто говорит нельзя. Альфред кивнул, серьёзный, будто ему вручили королевскую печать. Гилберт знал: Артур убьёт его за это. Но что ещё нового? А за окном чайки кричали над бухтой, будто предупреждая о шторме, который придёт не с моря, а из сердца ребёнка, ещё не знающего своего имени. А через двадцать лет этот мальчик, чьи глаза ещё не знают крови, поднимет флаг с полосами и звёздами. Он вырвется, обожжёт крылья Артура, станет орлом, а не попугаем. Но сейчас… сейчас он был ключом. Спи, пока можешь, — подумал Пруссия, чувствуя, как в груди зреет семя будущего огня. — Твой рассвет уже догорает. А Ямайка за окном, жемчужина в короне империи, продолжала свой танец — между бурей и штилем, между тем, что завоёвано, и тем, что никогда не будет принадлежать никому.Shower
26 мая 2025 г., 05:53
12 июня 1756 года, 9:00 утра. Ямайка, Британская колония.
Тропическое солнце уже поднялось высоко, заливая золотистым светом изумрудные холмы и поблёскивающие волны Карибского моря. Ветер, пропитанный солью и ароматом цветущего жасмина, гулял между пальм, раскачивая их веера так, будто природа вышивала узоры на лазурном полотне неба. В глубине лесов, где лианы оплетали махагони, слышались пересвисты попугаев-ара, треск цикад и шорох ящериц, бегущих по опавшей листве. Иногда из чащи доносился рёв обезьян-ревунов — древний хор, напоминавший, что остров лишь притворяется укрощённым.
Но город у порта жил своей жизнью, будто бросив вызов дикой природе. Белоснежные особняки с колоннами, окружённые садами гибискуса и бугенвиллии, возвышались на холмах. Здесь, под сенью манговых деревьев, богатые плантаторы в шёлковых камзолах попивали кофе с ямайским ромом, обсуждая цены на сахар-сырец и жалуясь на ленивых надсмотрщиков. И тихо обсуждали про надвигающуюся войну в Европе. Их жёны в кринолинах и чепцах перешёптывались о последних модах, прибывших из Лондона, а дети в кружевных платьицах гоняли по лужайкам ящериц, смеясь звонче местных колокольчиков.
Внизу, у подножия холмов, кипел порт. Корабли Королевского флота — гордые фрегаты с пушками, сверкающими на солнце, — стояли на якоре рядом с торговыми бригами, гружёнными бочками рома, тюками хлопка и ящиками с корицей. Матросы в потёртых рубахах таскали товары, их загорелые спины блестели от пота, а в воздухе висела смесь запахов смолы, рыбы и перезрелых ананасов. Офицеры в синих мундирах с золотым шитьём расхаживали по набережной, сверяя списки грузов и бросая презрительные взгляды на купцов в выцветших камзолах, торговавшихся из-за партии раковин-каури.
На рынке, где пахло жареным бананом и перцем, толпились свободные чернокожие и мулаты — рыбаки с корзинами красного луциана, торговки в ярких платках, выкрикивавшие цены на манго и авокадо. Рядом, у конюшен, солдаты в красных мундирах грузили на повозки ящики с мушкетами — слухи о приближении французских кораблей заставляли коменданта укреплять форт Чарльз. Его каменные стены, обветренные штормами, всё ещё хранили следы пушечных ядер от прошлых набегов.
А на плантациях, затянутых дымкой от горящего тростника, уже вовсю трудились рабы. Их спины, покрытые шрамами от бичей, сгибались под корзинами с урожаем, а песни на йоруба, тихие и монотонные, сливались со скрипом телег. Надсмотрщики в широкополых шляпах щёлкали кнутами, выкрикивая проклятья, но даже их голоса тонули в гудении цикад. Здесь, среди бескрайних полей, время казалось застывшим — будто остров затаил дыхание, разрываясь между красотой и жестокостью.
К полудню жара должна была стать невыносимой, но пока утро ещё дышало свежестью. Над гаванью кружили чайки, а где-то вдали, за горизонтом, уже маячили паруса — новые корабли, новые истории, новые судьбы. Ямайка, жемчужина империи, продолжала свой танец: между свободой и цепями, между золотом и кровью.
Солнечный свет, пробиваясь сквозь шторы из тончайшего батиста, рассыпался по мраморному полу, словно золотые монеты, брошенные щедрой рукой империи. Открытое окно впускало в покои свежесть тропического утра: ветерок трепал пергаментные карты на дубовом столе, смешивая запах моря с ароматом воска, лаванды и едва уловимой горьковатой нотой дыма от далёких плантаций. Особняк, словно живое воплощение Британии, возвышался над бухтой — его колонны, высеченные из привезённого континентального камня, казались неприступными, а гербы с позолотой на стенах напоминали: здесь правит корона.
Но в опочивальне, где воздух был густ от тепла двух тел, царил иной закон. Ложе с балдахином из алого шёлка, помятое и пронизанное тенями, хранило следы ночи. Простыни, сбитые в беспорядке, сползли на пол, увлекая за собой кружевной воротник рубашки и шёлковый шарф с вышитыми розами Тюдоров. На подушках, словно на разорванном облаке, покоились двое.
Артур Кёркленд, чьё имя шептали с трепетом от Калькутты до Бостона, спал, прижав к груди хрупкий силуэт. Его мощные руки, привыкшие сжимать шпагу и держать штурвал, теперь обвивали талию Гилберта с почти болезненной нежностью. Свет, падающий на его лицо, подчёркивал густые брови, тень ресниц на скулах и губы, сжатые даже во сне — будто он всё ещё отдавал приказы воинам в своих грёзах. Зелёные глаза, скрытые веками, меркли бы рядом с изумрудом, а мышцы на плечах и груди, покрытые шрамами-иероглифами битв, дышали медленно, как океан в штиль. Лишь рука, лежащая на бедре Гилберта, выдавала напряжение — пальцы впивались в кожу, словно боясь, что утро украдёт то, что завоевано ночью.
Гилберт Байльшмидт, альбинос с волосами белее парусов королевских фрегатов, почти исчезал в складках одеяла. Его фарфоровая кожа, холодная на вид, плавилась под теплом Артура, а красные глаза, обычно горящие насмешкой или яростью, теперь были сокрыты, оставляя лишь тень длинных ресниц на щеках. Он лежал на боку, изогнувшись, как клинок, готовый выскользнуть из ножен, но его ноги, переплетённые с ногами Артура, говорили о другом — о том, что даже Пруссия, строптивая и острая, на миг сдалась. Тонкая талия, едва прикрытая шелком, мерцала в полумраке, а на шее алел след зубов — печать, оставленная империей, которая никогда не отпускает своё.
За окном кричали попугаи, а где-то внизу, у конюшен, звякали шпоры солдат, но здесь время замерло. Даже часы с маятником в углу, подарок Георга II, будто боялись тикать громко. Только ветер шевелил волосы Гилберта, запутывая белую прядь в пальцах Артура, — словно сама судьба плела эту паутину.
И когда колокол форта Чарльз пробил полдесятого, Артур, не открывая глаз, глубже притянул Гилберта к себе. Его губы коснулись макушки альбиноса, шепча что-то между сном и явью — может, клятву, может, угрозу. Но Гилберт лишь вжался в тепло тела, которое было одновременно тюрьмой и спасением.
Британия и Пруссия. Золото и лунный свет. Они, как корабли в одной бухте, бросали якоря там, где сталкивались их волны.
Тропический лес за окном шелестел, словно перешёптывался с ветром, разносящим запах мокрого мха и спелых гуав. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь листву, танцевали на полу покоев, но Артур Кёркленд не спешил подчиняться зову дня. Его зелёные глаза, медленно открываясь, зажмурились от света, а губы нашли тёплый изгиб плеча Гилберта — бледного, как перламутр, отмеченного синяками-звёздами, оставленными ночью.
— Ты сегодня тише цикад, — проворчал он, проводя ладонью по почти девичьей талии Пруссии, ощущая под пальцами мурашки на фарфоровой коже.
Гилберт вздрогнул, его алые глаза приоткрылись, сузившись от нежелания просыпаться.
— Это ты... вчера был ненасытен, как голодный ястреб, — пробормотал он, голос хриплый от сна, но даже ворчанье звучало мелодично, будто струна, задетая небрежно.
Артур усмехнулся, и его рука скользнула ниже, цепкая и уверенная, как корни дерева, оплетающие камень. Его ладонь уверенно шла по бёдрам Пруссии, вызывая у него мурашки.
— Ястребы не знают слова «достаточно», — он притянул Гилберта к себе, ощущая, как тот напрягся, словно лук перед выстрелом. — Особенно когда их добыча... так изысканно сопротивляется.
Но Пруссия выскользнул из объятий, как угорь из рук рыбака, укрывшись горой шёлковых одеял. Его белые волосы, растрёпанные и дикие, сливались с подушками, а красный взгляд сверкнул из-за складок ткани — вызовом, смешанным с усталой игрой.
— Твоя настойчивость достойна лучшего применения, — провозгласил он, но голос дрогнул, когда Артур, не сдержав смеха, сгрёб его обратно, как мешок с трофеями.
— Например? — прошептал британец, прижимая Гилберта к груди так, что кости затрещали. — Учить попугаев говорить «Да здравствует король»? Или, может, пересчитывать золото в трюмах... вместо того, чтобы считать твои вздохи?
Он наклонился, чтобы поймать губами хрупкую ключицу, но Гилберт вывернулся, завернувшись в одеяло так плотно, что стал похож на личинку в коконе.
— Спи, имперский тиран, — фыркнул он, закрывая глаза с преувеличенным высокомерием. — Твои амбиции подождут до полудня.
Артур замер, изучая его лицо — бледное, с синевой под ресницами, будто тени от облаков на снегу. Даже в упрямстве Пруссия был прекрасен, как клинок, занесённый для удара, но внезапно опущенный. Британец вздохнул, ослабив хватку, и погладил белые волосы, запутавшиеся в его собственных пальцах.
— Как ты выносишь эту свою строптивость? — проворчал он, но Гилберт уже не слышал — его дыхание выровнялось, а ресницы дрожали, словно крылья бабочки, пойманной в сачок сна.
За окном кричали обезьяны, солнце поднималось выше, поджигая горизонт, но в опочивальне, где воздух был густ от аромата кожи, рома и ладана, время вновь замедлило бег. Артур, обхватив спящего Гилберта, смотрел в потолок, где балдахин колыхался от бриза. Он думал о кораблях в гавани, о письмах из Лондона, о войне, что маячила на горизонте, как шторм... Но здесь, в этом мгновении, он был просто человек, чьи цепи оказались сплетены не из стали, а из белых волос и тихого дыхания.
— До полудня, — повторил он, закрывая глаза, и усмешка растаяла на губах.
Артур Кёркленд лежал на спине, закинув руки за голову, и сквозь полуприкрытые ресницы изучал спящего Гилберта. Солнце, пробивавшееся сквозь жалюзи, рисовало полосы на теле альбиноса, словно пыталось раскрасить нераскрашиваемое. Его белоснежные волосы растекались по подушке, как молочный водопад, а алые губы, слегка приоткрытые, дышали тишиной.
Обманщик, — думал Артур, сжимая зубы. Всё в нём кричало о хрупкости: тонкие запястья, изгиб талии, которую можно охватить двумя ладонями. Его плечи, казалось, были созданы для того, чтобы них оставляли следы зубов, а не для того, чтобы нести тяжесть империи. А лицо совершенное, словно высеченное из мрамора капризным скульптором, с алыми губами, которые никогда не красила сурьма, и глазами, горящими, как рубины в короне Калигавы. Фарфоровая кожа, которую так и хотелось разбить, чтобы увидеть, не скрывается ли под ней сталь. Даже ресницы, серебристые от света, казались нежнее паутины.
Но Артур знал правду. Под этой фарфоровой кожей билось сердце хищника. Эти пальцы, изящные, как у скрипача, могли сломать шею медведю или вырвать шпагу из рук за секунду. Эти бёдра, которые он вчера сжимал, оставляя синяки-отпечатки, были сильнее канатов, удерживающих корабли в шторм. Гилберт Байльшмидт — воплощённый парадокс: ангел, выточенный из льда, с душой, опалённой порохом.
— Ты бы мог править миром, если бы не твоя любовь к хаосу, — прошептал Артур, проводя пальцем по его щеке. Гилберт дёрнулся во сне, будто чувствуя прикосновение даже в глубинах грёз.
А потом мысли Артура поползли туда, куда он запрещал им ходить — на восток. Туда, где за морями и ледяными равнинами сидел он. Иван Брагинский. Российский колосс с улыбкой ребёнка и ледяными глазами, видевшего слишком много. Гилберт никогда не говорил о нём прямо, но Артур ловил эти взгляды, брошенные в сторону горизонта, будто Пруссия искал в тумане силуэты медведей или дымок русских печей. Ревность, острая как клинок, впивалась в рёбра. Он смеет?
— Ты мой, — прошипел Артур, внезапно сжимая плечо Гилберта так, что тот дернулся во сне. Но не проснулся.
Британец закрыл глаза, пытаясь заглушить голос разума, который шептал: Никто не владеет Пруссией. Даже ты. Но разве он не завоевал полмира? Разве не его флоты бороздят океаны, а крепости впиваются в чужие земли, как клыки? Гилберт же... Гилберт был другим. Он не колония, не трофей. Он — ураган, который можно приручить лишь на миг, пока не надоест.
И Артур снова вспоминает сегодняшнюю ночь.
Артур прижал Королевство Пруссию к матрасу, вбиваясь в него с яростью, которой никто не ожидал от чопорного англичанина.
– You're so... tight..., – его губы прилипли к потной шее Гилберта, зубы впились в кожу, оставляя кровавые отметины империи.
Гилберт взвизгнул, ногти вонзились в простыни, но бёдра раздвинулись ещё шире, принимая его глубже, жаднее.
– D-don't stop..., – прошептал он на безупречном английском, лёгкий немецкий акцент лишь подчёркивал развратность этих слов. - F-fill me...
Британец зарычал, схватил его за бедро, резко перевернул на бок, закинув его ногу себе на плечо. Артур вошёл глубже, чем в первый раз – раскрытый под новым углом, альбинос чувствовал каждую прожилку члена Британии, каждое движение, каждое пульсирующее вдавление.
Дырочка Гилберта была красной, распухшей от грубого обращения, но всё ещё невероятно узкой, будто никто не касался её целую вечность.
– You take me... like a virgin..., – прохрипел англичанин, шлёпнув ладонью по его ягодице, заставляя Пруссию вздрогнуть и сжаться вокруг него.
Пруссия застонал, голос сорвался на высокую, женственную ноту, когда член вошёл в него под новым углом, задевая то самое место.
– Y-yes... just... just there...!
Повернувшись на бок, Артур прижался лбом к спине альбиноса, вдыхая запах его кожи — горький, как полынь, сладкий, как дым. Рука обвила ту самую «девичью» талию, и он представил, как переломит её, если Гилберт посмеет уйти. Но тут же передёрнулся: Пруссия не та, кто бежит. Он та, кто смотрит в глаза смерти, смеясь.
— Посмотрим, чьи сети прочнее, — пробормотал Артур, глядя в окно, где за синевой моря уже маячили тучи. Не те, что приносят дождь, а те, что несут корабли с гербами, чужими и опасными.
А Гилберт спал, улыбаясь во сне, будто видел, как орёл и медведь рвут друг друга на краю света. И, возможно, ему это нравилось.
Артур встал с ложа и пригубил ром из хрустального бокала, но напиток горел в горле не сладостью тростника, а желчью. Его взгляд, острый как штык, впивался в спящего Гилберта. Тот лежал, свернувшись калачиком, словно дитя, но Британец видел сквозь века: их тени. Тех, кто трогал это тело до него. Жан де Бар, воплощение Тамплиеров, чьи доспехи звенели как цепи в Иерусалимских ночах. Ной Гурион, воплощение Иерусалимского Королевства, чьи пальцы пахли ладаном и кровью Святой земли. Антонио с его пламенем инквизиции, оставившим шрамы-розы на бёдрах Гилберта. Феликс Лукашевич, смеявшийся, как шляхтич на пиру, пока Пруссия не вырвалась от него. И Бернард… Да, тот давно в аду, но его призрак всё шептал: Он был моим прежде, чем стал твоим.
— Седьмой, — прошипел Артур, сжимая бокал так, что хрусталь затрещал. — Чёртов номер в очереди к алтарю разврата.
Он отшвырнул бокал в угол, где тот разбился, словно проклятие. Шум заставил Гилберта дёрнуться, но не проснуться. Его губы дрогнули, будто звали кого-то: может, того самого мальчишку из прошлого, которого Артур встретил давным-давно…
Мессина, 1182 год. Порт, воняющий рыбой и надеждой.
Крестоносцы грузили на корабли мечи и гробы. Артур, в доспехах, тусклых от морской соли, проходил мимо толпы паломников. И увидел его — ребёнка с волосами белее облаков, сидевшего на тюке с сеном. Мать Гилберта, женщина в платье, залатанном сто раз, гладила сына по голове, не замечая, как его глаза, алые как раны Христа, следили за рыцарями. Артур замер. Он сразу почувствовал — это не человек. Это зерно, что прорастёт империей. Их взгляды встретились, и мальчик улыбнулся, не зная, что в тот миг стал добычей.
Он подошёл к окну, где море сверкало, как нож, воткнутый в горло Испании. Где-то там, за горизонтом, Франциск, проклятая Франция, строил козни. Французский шут, вечно томный, вечно голодный, уже слал письма с намёками: Пруссия в ваших постелях? Как мило. Но знайте — Париж не забывает своих фаворитов.
— Сукин сын, — Артур крепко сжал подоконник, от чего тот покрылся трещинами,— Попробуй только прийти.
Гилберт заворочался, сбросив одеяло. Его тело, бледное в полосах света, дышало грехом: сочные бёдра, хрупкие рёбра, шрам на ключице — подарок Тимура, который когда-то назвал его «жемчужиной Великой Степи». Артур стиснул зубы. Он хотел стереть все следы, все имена, заменить их своими — клеймами, якорями, королевскими печатями.
— Ты весь мой, — прошептал он, подходя к кровати. — Я нашёл тебя первым. Я сделал тебя собой.
Но Гилберт, уткнувшись лицом в подушку, пробормотал во сне:
— Bern… halt die Klappe…
Бранденбург. Мёртвый, но живой в кошмарах.
Артур схватил графин с ромом и выпил залпом, пока огонь в глотке не выжег всё, кроме одной мысли: Никто не возьмёт его. Никогда.
А море за окном смеялось, зная, что это ложь.