Матушка, матушка, запри меня в комнате! Я сломаю руки о решетки оконные, Я сломаю руки о замки чугунные, Запри меня, сука, ночь будет лунная!
Веня Д’ркин «Старая мельница»
I
«Офицеришка. Из Оренбурга», — Пугачев лениво пропустил слова через себя. О чем тут думать? Какой-нибудь горе-разведчик, заблудившийся в степи. Или изголодавшийся беглец, уставший от осады. Такого на допрос, а после в амбар под замок или на виселицу, тут уж насколько несчастному удастся понравиться царской свите, а она нынче пьяная и недобрая. Пугачев уже было махнул рукой, беззвучно приказывая пойти прочь с такими глупостями до завтрашнего утра, как вдруг, будто молния в сонном небе, вспыхнуло пророчество старухи. Сердце заныло. Конечно, внешне Пугачев себя не выдал. По крайней мере, постарался. Он лишь медленно опустил руку, поднял опрокинутую чарку и допил из нее остатки. Жидкий огонь ошпарил горло, проясняя сознание. — Ну что, братцы, — его голос прозвучал глухо, но пир мгновенно затих, уловив интонацию. — Посмотрим на гостинец, а? Негоже отказываться, да? Пугачев обвел взглядом замерших бунтовщиков, видя, как в их мутных глазах заискрилось праздное любопытство. — Пущай войдет. Посмотрим, что за птица к нам залетела. Затем он опустился обратно на царское место под образа. Отчего раньше не замечал? Они всегда здесь висели или кто-то принес? Пугачев лениво одернул красный кафтан, с неохотой поправил шапку, в общем сделал все, чтобы придать себе важности. Не столько для незадачливого офицера из Оренбурга, сколько для того, чтобы ему самому было проще держать лицо при постороннем, ведь Пугачев устал, его клонило в сон, и последнее, чего ему хотелось, видеть кого-то нового подле себя. А что если?.. Пугачев старательно отгонял мысль, что это был Гринев. Ну потому что не могло же все вот так совпасть? Так же не бывает, да? Хотя приметы… Птицы, заяц, звон колоколов, проклятая старуха… Все выглядело как пьяный бред или очередной сон. Вот сейчас Пугачев проснется и продолжит жить свою мятежную жизнь, а Гринев будет верой и правдой служить отчизне, матушке-Императрице. «Кому угодно, только не мне. Вот ведь… Пьяный черт, размечтался», — пальцы его правой руки невидимо для других впились в резную дубовую ручку, побелев на костяшках. Внутри все замерло в напряженном, сладком и мучительном ожидании. Скрипнула дверь. В душную избу пахнуло студеным зимним воздухом, порывом свистящего ветра внесло пригоршню хлопьев снега. Пугачев узнал его с первого взгляда. Вся поддельная важность вмиг слетела и умчалась прочь, куда-то под лавку испуганной кошкой, и вот он обернулся к Гриневу всем телом, с живостью, которой сам от себя не ожидал. — А, ваше благородие! Как поживаешь? Зачем тебя бог принес? — Здравствуй. Поживаю неплохо, благодарю. А ехал я… по делу. — Ах, «по делу»? — рассмеялся Пугачев, повторяя его интонацию. — И по какому же делу? Говорил, а сам глазами поедал. Да, это был тот самый барчик, его барчик, но… опять не совсем. Полностью исчезла отроческая нежность в чертах. Гринев вновь возмужал. Вытянулся, окреп. Плечи, на которые тогда ложилась рука Пугачева так легко, теперь казались шире и крепче. Лицо, прежде совсем белое и гладкое, обветрилось от непогоды и службы, но не грубо, не как у беглых каторжников, что от холода и морозного солнца коричневели и превращались в деревянных истуканов с морщинистыми мордами. Окончательно исчезла та самая мальчишеская неловкость движений, что заставляла Гринева прятать взгляд и краснеть до мочек ушей. Теперь в осанке и в прямом взгляде читалась уверенность. И от этого он стал для Пугачева еще краше. «Не утратил, а прибавил. Вот собака, как вино. Эх, Петруша… — пронеслось в хмельной голове Пугачева. — До чего ж ты вырос. До чего ж похорошел. И как же все не вовремя…» Гринев молчал, словно смущаясь отвечать, тогда Пугачев окинул взглядом бунтовщиков, махнул им рукой, командуя выйти. Послушались все, кроме хитрого старика Белобородова с его голубой лентой через плечо и грозного великана Хлопуши с рваными ноздрями. «Верные, черти. Я и забыл насколько… Не вовремя, все не вовремя». — Говори смело при них. От них я ничего не таю. Он следил, как Гринев косо поглядывает на его «советников», будто применяется что и как он может сказать при этих людях. А самому Пугачеву дико хотелось просто любоваться знакомым лицом, не следить за словами и жестами. Но нельзя-нельзя. «Не, так-то хорошо, что это двое топчутся при мне. Пусть видят, что ничего такого мы не говорим, что он не враг… Но и не друг. А кто? Как объяснить? Хотя… черта с два я им буду что-то объяснять. Царь я им или кто?» — Благородие-е. Ну? Говори: по какому же делу выехал ты из Оренбурга? И тот, наконец, исподволь начал отвечать, с явной осторожностью подбирая слова, косясь то на Белобородова, то на Хлопушу, но все больше цепляясь пристальным взглядом за Пугачева. Гринев рассказал такое, от чего у Пугачева брови сами собой нахмурились. Обижали сироту в Белогорской крепости. Он спиной почувствовал, как стоявшие позади Белобород и Хлопуша напряглись. Да, все собравшиеся под знаменами Пугачева были далеки от образа благочестивого христианина, но и здесь имелись свои представления о порядочности и чести. Так вот, мучить и обижать сирот и стариков за просто так — это проступок. Причем настолько серьезный, что речи об обыкновенной казни идти не могло. — Кто сироту обидит… — подсказал Белобород скрипуче. — …тому глаз вон, — закончил народную мудрость Хлопуша, потирая изуродованный нос. — Кто из моих людей смеет обижать сироту? — спросил Пугачев, сделав упор на слове «моих». — Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый? — Швабрин виноватый. Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться. «Швабрин… Ну понятно. Вот чего ему мой Ермолай не угодил. Иуда…» Гнев вспыхнул в Пугачеве мгновенно и жарко. Не столько из-за обиды за сироту — нет, не так уж он был добр. Из-за того, что этот Швабрин, эта подлая, хищная тварь, посмел лукавить при нем, да еще так нагло и зло. «С другой стороны, а чего я от него ожидал? Дурак, ну дурак… Вот правда, дурака учить, что мертвого лечить…» Отдельное неудовольствие заключалось в том, что Пугачев мог бы избежать всех хлопот со Швабриным, если бы не назначил его так спешно комендантом Белгорода, чтобы показать Гриневу свою власть. «И еще, если бы не спал с ним. Вот ведь дрянь…» — Я проучу Швабрина! — объявил Пугачев решительно. — Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу! И он бы повесил, тут же, не задумываясь, заставил бы возвращать Швабрина в Берд, устраивать публичную казнь, лишь бы стереть с лица земли гадкое напоминание о собственной низости и недальновидности, но тут вступились его же генералы. Хлопуша — с угрюмой прямотой, Белобородов — с ядовитой старческой логикой. Один просил повременить с наказанием, другой, наоборот, требовал показательной расплаты для всех и разом. Их слова, как ушат воды, выплеснулись на его горячую голову, но не остужали, а лишь сбивали с толку и злили пуще прежнего. Они говорили про казаков, про дворян, про политику, тыкали ему в лицо холодными расчетами. И Пугачев чувствовал, как его царская воля, только что могучая и единая, трещит и дробится об их упрямство. Он был царем лишь до тех пор, пока его воля совпадала с их дикими хотениями. Особенно досталось от Белобородова самому Гриневу. Хитрый старикашка предположил, что офицера прислали из Оренбурга, и тут же изъявил желание пытать Гринева. «Вот ведь правда, горбатого могила исправит. Как был волком, так и остался. И плевать, что беззубый весь». Пугачев видел, как по телу Гринева пробежала дрожь. «Пугают Петрушу почем зря». Пришлось подтянуться, приосаниться и затолкать поглубже собственный гнев. — Ась, ваше благородие? Фельдмаршал мой, кажется, говорит дело. Как ты думаешь? И с облегчением увидел, что тот не сломался под натиском бунтовских морд, ответил твердо и спокойно. Такой гордый, красивый в своем упрямстве: — Ты волен поступать со мною, как тебе будет угодно. И как тебе позволит твоя совесть. Белобородов на это громко и презрительно фыркнул. Они заговорили про Оренбург, про голод, и Пугачев снова почувствовал себя царем — мог указать на ложь, на чужую слабость. Ему нравилось, что Гринев не признавал слабости Оренбурга, не жаловался и не ругал начальство. Вел себя именно так, как полагалось офицеру. «Не то что Швабрин, да и мои… мóлодцы не всегда уж такие молодцы́. Обижаются, ревнуют, зубья друг на друга точат, даже когда и зубов-то, ха-ха, нет». Точно повинуясь его мыслям, Белобородов снова встрял, требуя виселицы уже для двух — и для Швабрина, и для Гринева. Пугачев молчал, чувствуя, как почва уходит из-под ног. Он видел, как мрачно смотрят друг на друга его сподвижники, готовые передраться из-за права решать судьбу того, кто был дорог ему одному. «Не дай Бог, эти черти прознают. И что тогда?» В памяти тут же возникли два мертвых тела, прижавшихся друг к другу на соломе: женское и детское. Пугачев хлопнул по столу, требуя тишины и внимания. — Господа енаралы! Полно вам ссориться. Не беда, если б и все оренбургские собаки дрыгали ногами под одной перекладиной: беда, если наши кобели меж собою перегрызутся. Ну, помиритесь! Он был признателен, когда Гринев, явно чувствуя напряжение и желая подыграть, переменил разговор, вспомнил про лошадь и тулуп. И Пугачев ожил, обрадовался этому лукавому: «Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге». «Хитер. Знает, что слышать такое приятно. Я ж сам без его подарка от умета далеко не ушел бы. Но ведь честный при том при всем. Не льстит, как некоторые… Да и Швабрин ему не чета». — Долг платежом красен, — Пугачев, на секунду забыв о существовании и Белобородова, и Хлопуши, прищурясь, подмигнул Гриневу. — Расскажи-ка мне теперь, какое тебе дело до той девушки, которую Швабрин обижает? Уж не зазноба ли сердцу молодецкому, а? Так-то он шутил. Подтрунивал, как делал и в умете, и в бане. Виной всему последняя чарка и радость от очередной встречи, кто ж знал, что Гринев ему на это честно скажет: — Она невеста моя. Слова Гринева прозвучали так же просто и прямо, как удар обухом по темени. Пугачев откинулся на спинку кресла. Внутри все вдруг опустело, затихло, и в этой звенящей пустоте медленно и тяжело оседало одно-единственное: Невеста. Та девица у попадьи… бледная, испуганная тень, которая лежала в такой горячке, что и не ясно, проснется ли… невеста Гринева? Пугачев почувствовал, как по лицу разливается густой, предательский жар. Он сглотнул, но ком в горле не исчез. Это шутка? Да какие уж шутки, Гринев — благовоспитанный офицер, правильный. Но неужели настолько… правильный? С чего вдруг так получилось? Гринев просто хотел спасти девицу? Ведь она едва ли могла теперь рассчитывать на порядочный брак после того, как она обитала в осажденной крепости под властью Швабрина. Или дело в любви? Ха. Столько вопросов. Пугачев представил, как это будет выглядеть: его широкое, смуглое лицо, искаженное недоумением, а рядом Белобородов с его ядовитым шепотом и Хлопуша с тупым, но цепким взглядом. Нет. Этого нельзя было допустить. Ни за что. Пугачев растянул губы в ухмылке. Он фыркнул, сделал вид, что отряхивается от нелепой новости, и громко, на всю избу, рассмеялся. — Твоя невеста! Что ж ты прежде не сказал? Да мы тебя женим и на свадьбе твоей попируем! Он быстро исподлобья глянул на своих генералов. Белобородов смотрел на Гринева с новым, хищным интересом, словно понял, что у офицера есть уязвимое место. Хлопуша хмурился, с явным трудом усваивая новые сведения. Мысль о том, что они сейчас начнут строить догадки или, того хуже, шутить над «барской влюбленностью», заставила Пугачева действовать быстро. Он резко встал, отбросив всю прежнюю ленность. — Слушай, фельдмаршал! Мы с его благородием старые приятели; сядем-ка да поужинаем; утро вечера мудренее. Завтра посмотрим, что с ним сделаем. Он прошелся вдоль стола, снова полный сил. — Так и быть! — рявкнул, хлопая себя по бедру. — Решаю: завтра же двинем на Белогорскую. Швабрина проучим, а невесту благородную вернем! А чтобы дело спорилось, надо душу отвести! Эй, народ! — голос его раскатился по избе. — Праздник! Гуляем до утра! Всем — вина и водки! Закуску подать, лучшую! Музыку, чтобы я плясовую слышал! Снаружи раздался торопливый топот. Очевидно, те, кто подслушивал под дверью, теперь заспешили исполнять приказание. Новость об очередной попойке была встречена на ура, как и всегда. А уж что или кто послужил поводом — не важно. Едва прозвучал царский приказ, как в избу навалилась уйма народу. Казаки, старшины, беглые солдаты — все смешалось в шумной, пьяной толпе. Столы, сбитые в один большой помост, мгновенно застонали под тяжестью появившихся словно из-под земли бутылей с вином, штофов с водкой, мисками с кислой капустой, луком, ржаными караваями и бараньей тушей, с которой тут же принялись обдирать мясо прямо руками. — Садись, садись, благородие, не стесняйся! — крикнул Пугачев Гриневу поверх гвалта, указывая ему на кусок скамьи рядом с собой, под самыми образами. — Место почетное! Тут тебя никто не тронет! Гринев, бледный и собранный, молча опустился на свое место. Он видел, как красные, потные лица склонялись над чарками, как летели брызги, как грубый смех сливался с визгом и похабными песнями. Воздух гудел и становился все гуще от чада махорки, перегара и человеческого пота. Пугачев казался душой пира. Он хохотал громче всех, поддакивал самым грязным шуткам, но взгляд его непрестанно метался по сторонам, выискивая малейшую угрозу. Он то и дело поворачивался к Гриневу, то обнимая за напряженные плечи, то подталкивая к нему миску с едой. — Кушай, благородие, не бойсь! Мое угощение — отравы нет! Ишь, какой худой, оренбургский-то паек не впрок пошел! Он сам отламывал куски от каравая, сам выбирал от баранины ломти пожирнее и клал их перед Гриневым. И если кто-то из казаков, разгоряченный вином, обращался к молодому офицеру с слишком фамильярным вопросом или заносил над ним свою чарку с требованием выпить, Пугачев мгновенно обрубал: — Ты чего к нему пристал? Не смущай мне гостя! Или со мной выпьешь? Ну-ка, подь сюда, я с тобой потягаюсь! И взгляд его в такие минуты, видно, становился до того острым и обещающим немедленную расправу, что самый дерзкий буян сразу же сникал, бормоча извинения, и поспешно терялся в пирующей гуще. Гринев покорно подносил чарку ко рту, лишь слегка смачивая губы. Сидел неподвижно, терпел, и этот его спокойный, почти отрешенный вид среди всеобщего беснования казался еще более вызывающим и… красивым? Да, пожалуй, что так. Пугачев все не мог убрать руки с его плеча, счастливый уже от того, что Гринев был с ним сейчас. Плевать, что испуганный, что у всех на виду. Зато живой и настоящий. «Мне и этого хватит. Ночь переждать, проводить и отпустить восвояси», — убеждал себя решительно, а сам гладил незаметно для всех по боковым швам офицерского мундира. «Дворец» качало. Пугачев скинул кафтан, развязал ворот у рубахи, оголяя шрамованную грудь. Налил им с Гриневым две чарки. Его рука не дрожала. — Ну, ваше благородие-жених, — сказал он, и в его голосе снова зазвучали знакомые Гриневу ехидные нотки, за которыми можно было не разглядеть пустоты внутри. — Выпьем за твою невесту. И за то, чтобы наш брат, темный да голодный, тебе в твоем счастье… не помешал.II
Пир, наконец, выдохся. Оглушительный гам сменился громким храпом и пьяным бормотанием. Кто-то свалился под лавку, кто-то раскинулся прямо на полу, уткнувшись лицом в остатки пиршества. Воздух в избе стоял спертый, пахнущий хмелем, куревом и кислятиной. То ли капустой, то ли рвотой. Думать об этом совсем не хотелось. Шатаясь, Пугачев поднялся с своего места. Голова была как чугунная гиря, в висках стучало и гудело. Он окинул взглядом царство беспробудного сна и направился к двери. На крыльце обдало морозом. От тяжелого дыхания расходились клубы пара. Пугачев стянул с себя насквозь пропотевший кафтан и остался в одной рубахе. Шагнул в сугроб, достававший почти до колен, зачерпнул пригоршню колючего, чистого снега. С силой растер им грудь и шею, сбивая хмельной жар. Чувствовал, как тяжелое опьянение понемногу отступало, сменяясь трезвой, тягостной ясностью. Пугачев знал, куда ему идти. В приказную избу, где под замком и охраной остался до утра Гринев. Охрана, такая же нетрезвая, сидела для вида, для его же казаков — чтобы не учудили лишнего. «Взять хоть Белобородова. Ну развалина развалиной, ничего ж этот сморчок не сделает, а все ж хищный. Надоумит младших, припомнит старые свои заслуги… и мои просчеты. Нет-нет, одного благородие бросать никак нельзя. Опасно…» Да и чего уж греха таить, Пугачев просто хотел видеть его рядом. Хоть в темноте, хоть молча. Его светлый призрак снова был рядом, в плоти и крови, и Пугачев, как пьяный мотыль, летел на этот светлый образ, не слишком заботясь о последствиях. Снег хрустел под сапогами, нарушая безмолвие зимней ночи. Лунный свет, холодный и обманчивый, ложился на заснеженные крыши и на плетень у конюшни, превращая всю эту затею во что-то совсем уж нелепое. «Как мальчишка на блядки топаю, ей-Богу…» Отогнав сторожей, которые и рады были покинуть пост и убраться в тепло, Пугачев отпер засов, ввалился в избу. Тьма в сенях застыла густая. Тут уже пахло отсыревшей от снега овчиной и остывшей золой. Пугачев сделал несколько шагов вперед — и наткнулся грудью на острие. Оно уперлось в него без особой силы, но достаточно ощутимо, чтобы его прошибло знакомое, пьяно-веселое бешенство. — Ах ты, сука… — сипло выдохнул он. Из черноты донесся сдавленный вздох. Пугачев щурился, привыкая к мраку, и, наконец, различил перед собой Гринева, вытянувшего перед собой офицерскую шпагу. Кончик ее все еще упирался Пугачеву в грудь. Все это показалось таким нелепым, что хотелось смеяться. — О, как… А ручка-то дрожит, ваше благородие… — Какого дьявола ты здесь делаешь? — спросил Гринев громким шепотом. Пугачев медленно, с преувеличенной аккуратностью, отстранился от клинка. — Ишь ты какой лихой. Я тебя в гостях привечаю, а ты сразу за шпаги… Это у вас, у благородных, так принято? Он не спеша потянулся назад, нащупал рукой скобу и притворил за собой дверь. Щель под ней исчезла, и тьма стала абсолютной. Слышно было только их дыхание — частое, нервное у Гринева и тяжелое, с хрипотцой у Пугачева. Раздался легкий металлический шорох — Гринев убрал шпагу в ножны. — Будь тише, — сказал строго. — Савельич спит. Не вздумай пугать его, он и так натерпелся… — Савельич? — Пугачев нахмурился. — Ах, да, твой дядька… Все с тобой, как с малым дитем? Надо же… А то мне уж почудилось, будто ты совсем другим стал. А все по-прежнему. Он бы и рад звучать грозно, но каждое слово звучало мягче предыдущего. От нежности грудь распирало до боли. Чуть помедлив, Пугачев протянул ладонь, нащупав Гринева, потянулся к нему. Тот не отпрянул, но и не приблизился. Стоял прямым черным силуэтом, но Пугачеву мерещилось, что он мог без труда угадать выражение его бледного лица: смесь суровости, тщательно скрываемого испуга и чего-то еще, третьего, его мужицкому мозгу не подвластного. — Зачем ты здесь? — повторил Гринев. — И опять пьяный. — А почему бы и нет? Царю можно и нужно проверять гостей, — Пугачев шагнул вперед, неверные пальцы скользнули по сукну мундира. — Или ты не рад? Или я не так подошел? А как надо? С калачами да с малиновым звоном? Или, может, с повинной головой? Что тебе не нравится? Он почувствовал, как Гринев напрягся под его прикосновением, но все еще не отстранился. — Ты сам знаешь что. Еще раз, зачем ты пришел ко мне? Пугачев слабо усмехнулся. Получилось как-то совсем невесело. — А ты и впрямь не догадываешься, благородие? — прошептал он совсем уж тихо, почти жалостливо, и сам подаваясь вперед, навалился на Гринева в темноте, прижав его к холодной бревенчатой стене. — Ни капельки? Замерли. Пугачев чувствовал, как под мундиром по-птичьему часто забилось сердце. Его собственная ладонь все еще лежала на бедре Гринева, и он ждал — толчка, протеста, удара. Но вместо этого Пугачев почувствовал, как Гринев коснулся его плеча. Провел по мятой, мокрой от снега рубахе. Было до того приятно, что не сразу удалось понять: Гринев не просто гладил, а через грубую ткань прощупывал след от раны, полученной в Белогорской крепости, да так вкрадчиво, так правильно, как мог только он. У Пугачева аж дыхание сперло, не от похоти, нет. Скорее от осознания, что ему это все, наконец, не снится. — Ты пьян, — снова сказал Гринев, его шепот звучал иначе — тише, печальнее, уже без всякого упрека. И тут что-то в Пугачеве надломилось. Он обхватил Гринева теперь обеими руками. — Погоди, — попросил сиплым голосом. — Погоди уж… Я тут побуду. Никто к тебе не сунется. Ни Белобородов, ни Хлопуша. Слышишь? Никто. Он чувствовал, как Гринев тихо дышит в его объятиях, медленно расслабляясь и, видимо, успокаиваясь. — И… я тебя тронуть не посмею, — добавил Пугачев. — Ничего… дурного. Не сделаю. Черт меня побери… Слово даю. Просто будь тут со мной. Да? Тогда Гринев, словно выдохнув все волнение, опустил голову ему на плечо. Тяжесть, что легла на Пугачева при этом движении, доверчивая и беззащитная, была невыразимо чудесной. «Хотя какая уж "тяжесть"? Он полегчал. Или мерещится?». — Твоя рана… — спросил Гринев, его губы почти касались шеи Пугачева. — Зажила? — Пустяки. На мне ж как на собаке… — Пугачев водил ладонями по стройной спине, ощущая под мундиром острые лопатки. — А ты… ты и впрямь похудел, благородие. Совсем худой. В Оренбурге не кормят. А я ж говорил, чтоб уезжал. Отчего не уехал? — А я говорил, что твоя затея тебя погубит. И ты умрешь. — Но ведь не умер еще. Ты рад? Гринев вздрогнул. Пугачев мог поклясться, что тот кивнул, вновь утыкаясь ему в плечо. Они стояли, не двигаясь, в полной темноте, и только их дыхание постепенно выравнивалось, сливаясь в один ритм. Пугачев закрыл глаза, вдыхая знакомый аромат чистого шелкового белья, кожи и чего-то неуловимого, что было только у Гринева. Того, что снилось ему в степи и в пьяном бреду. — Скучал, — вырвалось у него наконец хриплым, сдавленным шепотом прямо в теплое ухо Гринева. — По тебе, благородие… Скучал, сука, как дурак. Думал, не увижу больше. Он гладил его по спине, по коротко остриженным волосам на затылке. Может, следовало бы рассказать о том, как его белый силуэт мерещился в дыму костров, как он искал его взглядом в каждой стычке, как не желая при том столкнуться с ним или, еще хуже, увидеть его мертвым, он перестал участвовать в осадах. Но все звучало глупо даже для пьяного, поэтому Пугачев сбивчиво бормотал самые ласковые слова, на какие он был способен. Вдруг Гринев усмехнулся. — Что, благородие? Смешон я тебе? — он чуть отстранился, пытаясь заглянуть в лицо Гринева, глаза его успели привыкнуть к темноте. — А то и правда… мне самому смешно. — Нет, — пальцы Гринева опять нашли плечо Пугачева, уже не исследуя рану, а просто обнимая в ответ. — Это я над собой. Раньше… ты меня пугал. А вот сегодня совсем не страшно с тобой. Плохо это. Неразумно. И я ведь старался. Все время, пока меня вели к тебе, пока я ехал, и там в Оренбурге… я твердил себе: он злодей, разбойник, самозванец. Но не получается. Ни черта не получается. — А кто же я, по-твоему? — прошептал Пугачев, коротко целуя в макушку. — Если не злодей? — Не знаю, — честно выдохнул Гринев, и в его голосе послышалась искренняя растерянность. — Не знаю. Не спрашивай. Да я и сам… сам я не лучше. Хотел послужить отечеству, честно служить. А что в итоге?.. В Оренбурге никто не пожелал меня слушать. Никто! Начальство наше сделало все, чтобы город мучился. Люди мрут от голода, а они… — он с силой сжал пальцы на его рубахе, — …они сидят в своих кабинетах, будто не замечают ничего. Иной раз… иной раз я сам думаю, пусть лучше все они… Он не договорил, но Пугачев все понял. Кивнул, прижимая его к себе крепче. — А еще я пользуюсь тобой и твоим расположением, — с горьким стыдом прошептал Гринев. — Я знал. Знал, что меня схватят и приведут к тебе. И знал, что ты ничего мне не сделаешь. Вот и пришел. Потому что больше не к кому. А ведь это подлость. Не только по отношению к тем, кто страдает из-за тебя, но и по отношению к тебе. Что ж выходит? Корысть? Выходит, и я — злодей? — Дурак, — беззлобно проворчал Пугачев, провел шершавым большим пальцем по гладкой щеке. — Ты и злодей? Нет, благородие, тебе до «злодея»… еще топать и топать. А вот дурости в тебе навалом. Как и доброты. Но это пройдет… Он гладил его по волосам, по спине, точно укачивал. Пугачев сознавал всю странность их положения: враги, но будто не до конца, очевидная неправильность их связи со всех сторон. Следовало бы остановиться на этом, но бес так и подмывал спросить: — А невеста-то твоя… Это правда? Со мной можешь быть честным. Если ты все это сочинил для моих мерзавцев, то… Гринев молчал, и молчание его звучало намного яснее любого долгого ответа. — Стало быть… правда, — вздохнул Пугачев, прислушался к себе. Ни следа от злости или ревности, лишь какая-то усталая, горькая жалость. Вспомнилась история из бани. Пугачев даже хмыкнул, довольный своей проницательностью: — Из-за нее, выходит, дуэлировал? Гринев кивнул, уткнувшись лбом в его плечо. — Со Швабриным. — Да ну? С этой гадиной? Нет, уж, благородие, не верю я, что он может драться честно. — Нечестно, — прервал его Гринев, слегка выгибаясь в спине, когда ладонь Пугачева легла туда, где несколько месяцев назад он видел тонкую полоску от шпаги. Они оба замолчали, и в тишине пеленой повисло все недосказанное. Продолжать говорить — значит, запутываться дальше и глубже. Разумно замолчать. «Так-то разумнее всего не приходить сюда вовсе, стеречь его, как пес, снаружи. Да. Да я и есть пес, вон как перед ним, разве что не на пузе… А с другой стороны, ему что за забота? Он не виноват, что так мне, собаке, нужен». — Ты ее любишь? — Да, — ответил Гринев без колебаний. Вновь никакой боли или ревности, наоборот, Пугачев испытал нечто сродни гордости. «Вот он, настоящий офицер. Не врет, не юлит, не отрекается от своего… Хорошее-хорошее благородие. В самом деле… благородное». — Так и надо, — продолжил мысль уже вслух, все так же поглаживая волосы Гринева, точно от этого слова его лучше улягутся в молодой и буйной голове. — Так и должно быть. Любовь да свадьба… честная жизнь. Это очень хорошо, ваше благородие. А все старое ты отпусти. И забудь поскорее. И умет, и… все, что после было. Это пустое. Нечего тебе себя губить. В темноте раздался резкий шорох, и Пугачев почувствовал, как кулак Гринева резко уперся ему в грудь. Удар был несильный, но до того внезапный, что Пугачев вздрогнул. — Замолчи! — прошипел Гринев, и в его голосе впервые прозвучало настоящее и ничем не прикрытое раздражение. — Не смей так говорить. Не смей решать за меня, что мне делать и… как! Ты думаешь, я хочу забывать? Что мне это было не важно? Да черта с два! — Тише ты, — Пугачев попытался ухватить его за запястье. — Велел не шуметь, а сам… — Я не хочу забывать, ясно? Я все понимаю. Я не та бестолочь из умета, я многое понял, и… я и так чувствую себя последним подлецом! Я люблю Марью Ивановну! Но то, что было с тобой… это… это тоже… Он не сумел выговорить то огромное, невыносимое слово, которое висело между ними. Но в его срывающемся голосе и в этой дрожи, что охватила его тело, было все — и мука, и стыд, и та самая странная связь, которую не в силах никто из них разорвать. — Это тоже мне дорого! — выдохнул он наконец, и голос его сорвался на шепот, полный стыда и откровенности. — Понимаешь? И я не знаю, что с этим делать! — Да замолчи! — Пугачев рванул его к себе. — Старика своего разбудишь… и всю слободу. Но Гринев, явно уязвленный до глубины души, все не замолкал. Он вывернулся, его дыхание стало частым, прерывистым, обожгло Пугачева. — Нет! Ты хотел честности? Получай! Я пользуюсь твоим… твоим расположением! Я пришел сюда, зная, что ты мне поможешь… что ты точно поможешь, а сам все ждал и хотел увидеть тебя. И теперь ты желаешь мне счастья! И приказываешь мне забыть! Да какое прав!.. Он не успел договорить. Пугачев грубо накрыл его губы своими. Поцелуй получился совсем не нежный. Кажется, даже с привкусом соли: они ударились зубами. Гринев на мгновение остолбенел, потом слабо дернулся, пытаясь отстраниться. Но Пугачев не отпускал, придеживая его за затылок, и вскоре сопротивление сменилось странным, горьким смирением. Они стояли, прижавшись друг к другу в темноте, и единственным звуком был их сдавленный, общий вздох. Все-таки они разбили губу. Кому только? Гринев, привстав на мыски, потянулся пальцами ко рту Пугачева, чтобы проверить. Захотелось тут же перехватить движение, зацеловать каждый палец, ладонь, запястье. Все ощущалось как в горячке. После каждого поцелуя желание прижаться к горячей коже лишь возрастало. Пугачев с остервенением, не помня себя, рванулся было к красивой белой шее. Гринев не стал уклоняться, напомнил прежним сдержанным тоном: — Ты обещал ничего дурного. — Обещал, — хрипло согласился Пугачев, с трудом отрываясь от его шеи. — Не неволю. Он отступил на шаг, пытаясь отдышаться, сгребая выступивший пот со лба. — И… я правда рад за тебя, благородие. Честное слово. Так и должно быть у хорошего человека. Женись. Будь счастлив. Гринев ничего не ответил. Он не отпустил рукав его рубахи, словно опасаясь, что Пугачев сейчас уйдет. Его пальцы медленно скользнули вверх, по грубой ткани, нашли в темноте колючую щеку. Гринев касался ее, будто пытаясь запомнить черты, которые почти не видел. И всматривался, всматривался в черноту, где, должно быть, виднелось лишь смутное пятно лица. «И славно, что черно. Рожа у меня, поди, сейчас совсем бестолковая». Пугачев не шевелился, благодарно принимая прикосновения, и только когда подушечки пальцев Гринева трогали его губы, он не удерживался от короткого поцелуя, не пошлого, полного благоговения и трепета. Пугачев и не знал, что он вообще умеет так. Они просидели вместе до самого утра в полной тишине. Устроившись на лавке, Гринев, наконец, задремал, изможденный дорогой, страхом и этой безумной ночью. Прижался боком к Пугачеву и окончательно стих, а тот сидел не двигаясь, обнимал острые плечи, прислушиваясь к размеренному дыханию. Он берег миг хрупкого покоя, зная, что с первыми лучами солнца все кончится.III
Когда в щель под дверью прокрался первый сизый луч, Пугачев осторожно, словно боясь разбить, приподнял голову Гринева со своего плеча и уложил на лавку. Он постоял над ним еще мгновение, вглядываясь в смутные черты в медленно тающем полумраке. Хотелось запомнить Гринева вот таким. Безмятежным и очень близким, только его. Морозный воздух ударил в лицо, окончательно отрезвив. Двор был пуст, лишь у конюшни копошился конюх. Пугачев, не смотря по сторонам, большими шагами пересек заснеженный двор и направился к своему «дворцу». Внутри все еще храпели и сопели, распластавшись на лавках и прямо на полу. Он, расталкивая их сапогом, шел сквозь залежи смрадных тел, и на его лице, видно, застыла маска такого угрюмого, похмельного бешенства, что даже самые наглые морды, просыпаясь, поспешно уползали прочь. Пугачев ввалился в свою горницу, рухнул на постель, закрыл глаза. Голова раскалывалась, но не от вина — от тяжести прошедшей ночи. В ушах стоял тихий шепот Гринева. «Дорог я ему, значит… скверно. Должно быть вовсе наоборот, чтобы он себе не навредил», — Пугачев провел ладонью по лицу, с силой растер его. Хотелось, чтобы у его чудесного благородия все было хорошо. Чтобы тот женился на славной девице, чтобы жил в уютном имении, чтобы дети у него росли, чтобы он обитал в покое и достатке, чтобы никогда больше не видел ни бунтов, ни виселиц, ни его, Пугачева. Эта мысль была единственной ясной и твердой в его похмельном усталом мозгу. Пришло время, и он вышел к кибитке уже другим — громким, напускно бодрым. Одетый в дорожную шубу и высокую киргизскую шапку, он стоял у крыльца возле резвой тройки, окруженный свитой. Вчерашние разбойники и бунтовщики разом подтянулись, лица их выражали подобострастное внимание, и даже Пугачеву было странно видеть эту резкую перемену после вчерашнего пьяного разгула. «Выходит, неплохо я их сапогами потоптал. Ха. А я и не заметил. Мне-то после благородия все мерещится, что я весь из себя… прирученный и добрый». Завидев Гринева, который спешил к нему в сопровождении охраны, велел залезать в кибитку. — В Белогорскую крепость! — крикнул Пугачев широкоплечему татарину на облучке, и голос его прозвучал властно, без следов вчерашней ночи. «Стой! Стой!» — вдруг раздался отчаянный крик, и Пугачев, уже без труда узнавший голос, велел осадить коней. Из-за угла избы, поскальзываясь и падая в сугробах, бежал Савельич. «Старый черт, я почти рад ему». — Батюшка Петр Андреич! — вопил Савельич, задыхаясь. — Не покинь меня на старости лет, среди этих мошен… — А, старый хрыч! — обернулся к нему Пугачев, и в его глазах мелькнула знакомая Гриневу насмешливая искорка. — Опять бог дал свидеться. Ну, садись на облучок. — Спасибо, государь, спасибо, отец родной! — залепетал Савельич, усаживаясь рядом с татарином. — Дай бог тебе сто лет здравствовать за то, что меня, старика, призрел и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану. Пугачев лишь усмехнулся в усы, пропуская мимо ушей неуместную, как, впрочем, и всегда, благодарность. Да и какое ему дело до старого дядьки и его несносной привычкой болтать про тулуп? Пугачев смотрел на убегающую дорогу, на проносящиеся мимо хмурые лица мужиков, кланявшихся ему в пояс, и махал им с рассеянным видом человека, обремененного властью и заботами. Иногда исподволь смотрел на Гринева. Лошади рванули с места, подбрасывая кибитку на ухабах. Вскоре последние избы Бердской слободы остались позади, и они вынеслись в раздолье зимнего поля. Снежная равнина под низким свинцовым небом была безлюдна и безмолвна. Лишь изредка попадались обледеневшие придорожные кресты да иногда чернели вдали островки перелеска. Ветер свистел в ушах, выдувая из головы всякую мысль длиннее одного слова, и только колокольчик под дугой заливался частой, тоскливой дрожью. Пугачев откинулся на кожаную подушку, украдкой наблюдая за Гриневым. Тот сидел, сжавшись в углу, и неотрывно смотрел вперед, на мелькающие спины лошадей и белую ленту дороги. Но взгляд его был пуст и неподвижен, а пальцы в перчатках судорожно теребили край шубы. В этой напряженности читалась не просто тревога, а нечто большее: страх, отчаяние, предчувствие беды. Пугачев понимал. Они мчались к Швабрину, к той самой девушке, к развязке, которая могла оказаться для Гринева трагичной. Или как там говорят благородные, когда ничего, кроме худа, их не ожидает? Не важно. Важно, что он, Пугачев, был единственной надеждой Гринева и в то же время — частью этого кошмара. Следовало бы сказать нечто утешительное, но ветер выдувал все, за исключением настойчиво ласкового и бессвязного: «Петя. Петенька. Петруша». Даже в тоске Гринев казался невыразимо красивым. Хотелось любоваться, а еще о чем-нибудь поговорить. О чем угодно. Лишь бы продлить миг близости и насладиться голосом. Ведь дальше крепость, девица — будет решительно не до того. А когда еще удастся встретиться вновь? Пугачев подозревал, что никогда. Что так будет правильно, но все равно не мог унять ноющую грусть. Он наклонился чуть ближе, чтобы его не услышали ни кучер, ни, тем более, чуткий Савельич на облучке. — О чем, ваше благородие, изволил задуматься? — тихо спросил, и в его голосе не было ни насмешки, ни веселья, лишь спокойный, неподдельный интерес. Пугачев ожидал услышать что угодно. О том, как не терпелось Гриневу расправиться со Швабриным, как он тосковал по девице. Наверное, в порыве нежной тоски Пугачев согласился бы послушать про избранницу побольше, и чтобы так приблизиться к Гриневу, и чтобы посыпать солью на рану. Зачем? Сам не знал. В общем, Пугачев был готов ко всему, точнее он так считал, но вот Гринев принялся рассуждать о их странном положении, о том, что «вчера еще они дрались противу друг друга, а сегодня едут в одной кибитке». Говоря все это, Гринев словно очерчивал невидимую границу между тем, что происходило вчера, и что должно было случиться сегодня. Они должны разойтись и чем скорее, тем проще им будет притвориться врагами. Пугачев усмехнулся. Принял правила игры. Стал нести какую-то чушь. Про то, что он вовсе не «кровопийца», тут же похваляясь победой под Юзеевой, где убил сорок генералов. Припомнил прусского короля, сравнивая свои заслуги с его, называл по-свойски Федором Федоровичем. «Так оно правильнее. Пущай благородие помнит, кто перед ним. Пусть боится. Или лучше пусть отвращается. Так надежнее. Пусть дорожит своей этой… как ее? Марья? Хорошее имя. Редкое. Ха-ха. Нет. Нет. Нечего ему на беглых каторжников засматриваться. Со своей барышней целее будет». Но вместо того, чтобы кривиться или все же пугаться, Гринев рассуждал об опасности пути самозванца. Припомнил о том, что императрица милосердна. «О да, особенно ко мне… может, сжалится и не выстрелит мной из пушки, а просто повесит и сожжет?» Шутка позабавила, но Пугачев вовремя себя удержал, чтобы не рассказать ее Гриневу, тот и без того начал нервно ерзать и вглядываться в лицо Пугачева с пронизывающей тоской, от которой хотелось то ли грубо отмахнуться, спрятаться, как от чего-то непомерно чудесного, то ли прямо здесь повалить Гринева и целовать до тех пор, пока тот не перестанет так на него смотреть. Пугачев припомнил калмыцкую сказку. Про ворона и орла. Да-да, проще объясниться так, по-мужицки, с народной мудростью, чем самому выворачивать вот тут душу, особливо на похмельную голову. «Как там сказывают? Сказка — ложь, да в ней намек. К тому же и сказка-то хорошая, вполне себе… как там? Тонкая. Да, как раз под стать моему благородию…» Вдохновившись, Пугачев заговорил с жаром, переменяя голоса. Ворон у него звучал скрипуче точь-в-точь Белобородов, орел — браво и громко, как Хлопуша, наверное, и старику на облучке слышно, да и пес с ним, пусть слушает. Пугачев старался, как для ребенка, а Гринев не перебивал и только ме-едленно отводил взгляд в сторону окна, на заснеженную дорогу. — Ну?.. Какова калмыцкая сказка? — Затейлива, — ответило Гринев тихо. — Но жить убийством и разбоем — значит, по мне, клевать мертвечину. Пугачев на миг изумленно вскинул брови, открыл было рот, чтобы спросить… но вовремя прикусил язык. Ни к чему хорошему лишние вопросы бы не привели. Решив так, он раскинулся на сиденье, подперев подбородок кулаком. В окне показалась деревушка на крутом берегу Яика, с частоколом и с колокольней, значит еще немного и появится Белогорская крепость.