Скажи, ну разве я повинна в том,
Что я не воин, вовсе не герой?
Что родилась я, чтобы стать щитом кому-то,
Я лишь спутник, я всегда второй.
Крыс и Шмендра «Романс»
I
Маша открыла глаза. Окно с решетками, а за ним — серое небо и кусок голой березы. Та тянула скрюченные пальцы-ветки в каком-то истерически-молитвенным жесте, словно бы моля о пощаде и свободе. «Как будто это ее заперли, а не меня», — подумала Маша, поднимаясь с холодного пола. Сон? Пусть так. Отряхнула подол рваного крестьянского платья, нарочно задев кувшин с водой, на который сверху положили кусок засохшего хлеба. Маша помнила это место слишком хорошо. В этой «светлице» она провела самый страшный месяц в своей жизни. Сейчас, спустя годы, она понимала, что сильнее голода, жажды, унижений и ударов плетью ее пугала неизвестность. Каждый раз, заходя к ней, Швабрин вел себя по-разному. То с порога принимался кричать, то с ехидством замирал в дверях, якобы собираясь позвать следом кого-то из шайки бунтовщиков, то молчал, разглядывая с какой-то странной внимательностью. Маша знала: так смотрят на еду, вещь, животное, но точно не на человека. Порой Швабрин приносил ей «подарки»: жемчуга, подвески, платки, перчатки, веера. Все воспринималось как злая насмешка. Не только потому что взаперти Маше роскошные вещи были за ненадобностью, но и потому что она подозревала — их снимали с мертвых людей. Ей мерещились на них пятна крови и трупный запах. Наверняка, ее обманывала разыгравшаяся от страха фантазия, но Швабрину явно доставляло удовольствие наблюдать, как она отбрасывала подношения, превозмогая дурноту. Иногда он вдруг начинал говорить с ней ласково, вспоминал, как им жилось в крепости до появления Гринева. В его воображении они с Машей были едва ли не женаты. Что тогда, что теперь, мысль о браке со Швабриным вселяла отвращение вперемешку с ужасом. Ведь он не любил ее. Хуже. Он ее ненавидел, как ненавидел и Гринева, и весь земной шар. Требование стать его женой — тоже его безумная причуда, повод поиздеваться еще больше, чтобы сделать Машу не просто жертвой, а соучастницей. «Просто снасильничать ему показалось недостаточно? Это было бы для него недостаточно интересно? Наверное, мне нужно за это сказать ему "спасибо"?» Маша прошлась по комнате, считая шаги. Сон пробуждал воспоминания. Сколько она пыталась сбежать? Билась о дверь, цеплялась за решетки, кричала в окно до хрипоты, нарочно изводила себя жаждой и голодом, прикидывалась мертвой. Однажды разбила глиняный кувшин, спрятала самый крупный осколок в складках рукава. Весь день простояла возле двери, представляя, как воткнет его Швабрину в горло. Раз за разом повторяя в голове все то, что он с ней делал. И все же, как ни старалась, она не смогла. Когда Швабрин вошел в комнату, сердце заколотилось так, что вот-вот выскочило бы наружу, разорвав грудную клетку. Маша бросилась, прицелившись в то место, где под смуглой кожей пульсировала жила, но в последний миг что-то внутри нее дрогнуло. Не страх, а что-то другое, глупое и нелепое — жалость? Рука дрогнула, осколок лишь царапнул кожу на его щеке, оставив тонкую алую черту. Швабрин вскрикнул не от боли, а от изумления. Его глаза, всегда насмешливые и холодные, на мгновение расширились, и в них промелькнуло нечто… заячье? Затем ярость накрыла его с головой. Он выбил осколок из Машиных ослабевших пальцев. Следом ладонь Швабрина, вся в перстнях, со всей силы хлестнула по лицу. Маша отлетела к стене, упала на пол, и мир на секунду померк в оглушительном звоне. Но сквозь боль она успела заметить то, что стало ее единственной, крохотной победой: Маша увидела страх. После этого Швабрин заходил реже. Говорил с ней все чаще через дверь. Приказы отдавал уже не лично, а через старую ключницу. Глиняные кувшины велел заменить на деревянные. Это было по-своему смешно, такие меры предосторожности против нее, истощенной и полуживой. В те долгие дни вынужденного затишья Маша поняла странную вещь. То страшное испытание, которое она преодолевала здесь, каким-то причудливым образом помогало ей пережить другие утраты: отъезд Гринева, взятие крепости, смерть родителей. Все было отодвинуто, затоптано, заслонено более насущной, примитивной задачей. Выжить любой ценой. Маша знала, что справится. Она помнила свою записку, что передали Гриневу старик-урядник и Палашка, наизусть: «Молю бога, чтоб это письмо как-нибудь до вас дошло! Я долго была больна; а когда выздоровела, Алексей Иванович, который командует у нас на месте покойного батюшки, принудил отца Герасима выдать меня ему, застращав Пугачевым. Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель; заступитесь за меня. Остаюсь вам покорная бедная сиротаМарья Миронова».
Маша замерла напротив двери, прислушалась. Снаружи до нее донесся приглушенный шум. Он все нарастал и нарастал. Кричали люди, ржали кони и еще был один звук, совсем уж плохо различимый, что-то среднее между бранью и звериным рычанием. Маша нетерпеливо качнулась на пятках. Она не боялась снов о своем заточении, потому что знала — стоит ей подумать о свободе, как за ней придут. В дверь ударили. Маша вздрогнула. Обхватила себя руками в ожидании. Удар. Еще и еще. С ревом в комнату ввалился медведь. Он вошел на задних лапах, покачиваясь, втягивая подвижным носом воздух. — Ты долго, — шепнула Маша, приблизившись. Медведь с урчанием наклонился, позволяя дотронуться до лохматой морды. Маша потрепала его по щеке. — Ничего. А теперь отнеси меня к нему, хорошо? Медведь вновь заревел. Маша вскочила ему на спину и зажмурилась. В лицо пахнуло холодом. Они в несколько прыжков выскочили из комендантского дома, уносясь прочь из заточения, в ясную заснеженную чистоту. Маша не оборачивалась, она прижалась к медведю, крепче обняв его, прощупывая под темной шерстью очертания старых шрамов.II
Маша открыла глаза. На этот раз по-настоящему. Тело еще помнило ощущение пронизывающего зимнего холода. На одеяло из окна, которое они вчера так и не зашторили до конца, лился теплый солнечный свет. Маша медленно перевела взгляд на спящих рядом мужчин. Лицо Гринева в рассветных лучах казалось удивительно юным и безмятежным, все морщинки, что проступали днем от забот, разгладились. Он был просто Петрушей, каким Маша встретила его в день приезда в крепость, беззащитным и милым. А рядом с ним, как скала, лежал Пугачев. Его огромная грудь, поседевшая за годы, медленно поднималась и опускалась в такт дыханию. Маша осторожно протянула руку, провела кончиками пальцев по старому рубцу на его боку, потом еще по одному, ниже ключицы. Точь-в-точь как у медведя из снов. Пугачев почти сразу приоткрыл глаз. Заметив Машину ладонь на себе, он медленно улыбнулся, словно ему понадобилась вот эта пара секунд, чтобы вспомнить, где он и с кем. Маше всегда нравилось наблюдать, как Пугачев терял внешнюю суровость, преображаясь специально для них с Гриневым. — Тьфу ты… заспался, — пробасил он хриплым спросонья голосом. — Сейчас я… уйду, пока слуги… Пугачев посмотрел на спящего Гринева, чья голова все еще покоилась у него на плече, вздохнул. — Никуда не нужно уходить, — подсказала Маша. — Полежи еще. А когда мы с Петей выйдем к завтраку, тогда ты спокойно пройдешь в свою комнату, и никто не обратит внимания. Пугачев с благодарным стоном опустился в подушки. Он погладил ее обнаженное плечо шершавой ладонью, коротко и бережно, явно собираясь погрузиться обратно в дремоту, но Маша коснулась его щеки. — Я хотела спросить… — А я, стало быть, очень хотел ответить, — отозвался тот, не открывая глаз. — Если снится медведь… это к чему? — М-м… Это надо посмотреть, какой медведь? Большой или маленький? Злой, ласковый? Маша улыбнулась, вспоминая ощущение медвежьей шерсти под ладонью и силуэты деревьев, мелькавшие в прыжке. — Большой и добрый. — Гм… — Пугачев подставил вторую щеку, чтобы Маша погладила его еще. — Тогда, по нашим, мужицким, приметам — к добру. К защите. Большая сила за тобой стоит, барышня. Ну, я и не сомневался… — Надо же. — И вот еще. Если снится ласковый медведь девице — это к свадьбе. — Он еще… на спину свою посадил и увез, — призналась Маша, наблюдая, как на лице Пугачева играет заинтересованная усмешка. — На спину? — он фыркнул. — Ну, это вообще редкостное везение. Беременным это очень хорошо. Значит, сильный ребенок будет. Но, я думаю, вам пока хватит? — Пожалуй. — Что ж еще? Или… — он лукаво усмехнулся, — тебе новый поклонник объявится, да такой, что и не снился: сильный телом и духом. — Не надо про поклонников, — мягко остановила его Маша. — Шучу-шучу. Никаких поклонников. Я всех прогоню. А вообще сны, они… они от души идут. От памяти. Значит, старые страхи твои на медвежью спину погрузились и прочь ускакали. Хороший сон. Самый что ни на есть хороший. А толкователям разным верь не очень. Главное — что наяву-то у тебя тепло и покойно. Вот и весь тебе сонник. Он тяжело заворочался, поудобнее обхватил их с Гриневым, прижал к себе. — Спи, красавица. Еще часок можно. Маша покорно закрыла глаза, чувствуя под щекой ровный стук его сердца и легкое дыхание Гринева. Слова о медвежьей силе, покровительстве и счастливом браке кружились в голове, но не как гадание, а как простое, ясное подтверждение. Она лежала здесь, рядом, дышала, и шрамы под ее пальцами были самой верной и понятной картой, ведущей от прошлых кошмаров к этому тихому, солнечному утру.III
Маша устроилась на невысоком табурете с мольбертом и коробочкой красок прямо на крыльце. Перед ней открывался давно полюбившийся вид: сад, речка, сверкающая вдали, и темная полоска леса на горизонте. Помнится, когда Гринев только поделился мыслью о переезде из Симбирска под Тверь, Маша обрадовалась. Не потому что ей не полюбилось старое поместье Гриневых, а потому что она получала удовольствие от любых поездок. Маша перестала держаться за конкретное место с тех пор, как Белогорскую крепость заняли бунтовщики, это могло бы огорчить, но она, легкая на подъем, запросто привыкала к переменам, сама наводила на новом месте уют и вообще, говоря о «доме», подразумевала не конкретные стены и потолок, а людей, которых получалось собрать возле себя. Маше нравилось выбираться в Европу в гости к Буланину или на юг к Зурину, проездом останавливаться у Аринушки. С появлением детей приключения, даже заранее спланированные и организованные, отошли на второй план. Гринев старался, чтобы в Москве с детьми ей было не скучно, и все же… если выбирать между домом в Немецкой слободе и местным сельским покоем, Маша выбрала бы Тверь. Здесь она чувствовала себя абсолютной хозяйкой, начиная от меблировки дома и организации сада, заканчивая вот такими часами тишины, в которые ей позволялось заниматься чем угодно, кроме дел. Миша и Лена, заметив ее, тут же оставили мяч и примчались на крыльцо. Они закрутились возле мольберта, сперва с осторожностью, медленно подходя все ближе. Маша, подыгрывая, с минуту притворялась будто не замечает их, и лишь когда дети стали заглядывать к ней через плечо, спросила, сдерживая улыбку: — Что вам? — Мама, а где дядя Емеля? — спросила Лена, придерживая Мишу за локоть, пока тот с интересом косился на краски. — Подозреваю, что спрятался от вас. — Ну, не-ет!.. Мы хотели, чтобы он нам рассказал!.. — Не сомневаюсь. Емельян Иванович — прекрасный рассказчик. А еще он друг вашего папы. Думаю, им хочется провести время наедине, не развлекая вас. — А нас и не нужно развлекать… — с огорчением вздохнула Лена и тут же добавила. — Ой, мама, какая красота! — живо всплеснула руками, совсем как Гринев. — Ты нарисовала нашу речку. И мой любимый дуб. Он прямо как живой! Миша попытался потрогать свеженарисованные цветы, но Лена вовремя его остановила. — Ты что! Ты же испортишь! Маша протянула детям кисть: — Ничего страшного, Аля. Вы у меня ничего никогда не портите. Только помогаете. Миша радостно взял кисть, затаив дыхание, поставил желтую точку посреди зеленой поляны. Маша погладила его по спине, взглядом приглашая Лену сделать то же самое. — Спасибо, мои художники! Я сделаю из этого два подсолнуха. Бегите теперь к няне, пора заниматься. А эту картину, когда закончу, повешу у вас в комнате. Дети, довольные и ее обещанием, и тем, что им разрешили внести свою лепту, послушно скрылись в доме. Маша снова взялась за рисунок, но через несколько минут ее одиночество нарушили знакомые шаги. Гринев опустился на ступеньку рядом с ней. Он выглядел куда спокойнее, чем вчера, в его глазах читалась мягкая, умиротворенная ясность. Он тихо посидел, наблюдая, как Машина рука не торопясь выводила тонкую ветку березы. Обыкновенно они могли так молчать часами, и это ощущение покоя без лишних усилий доставляло Маше особенную радость. В юности ей отчего-то казалось, что брак — это непрерывный труд. «Я совру, если скажу, что нам не приходилось стараться на благо друг друга, но это было до того давно, что этим словно бы занималась и не я. И у меня еще просят советов… а я и не знаю, что советовать. "Найдите общее занятие"? Например, "станьте преступниками"? "Поделитесь тайнами"? "Заведите возлюбленного, тоже преступника и одного на двоих, чтоб не запутаться"?» — Ты улыбаешься, — подал голос Гринев. — Думаешь о чем-то приятном? — Да, о картине. Аля и Миша нарисовали мне подсолнухи. — У нас разве есть? А, — Гринев улыбнулся следом за Машей. — Понял, значит, теперь будут. Я распоряжусь, чтобы привезли и… Спасибо. За вчерашний вечер. За то, что выслушала. И за то, что привела меня в чувство. Маша кивнула, не отрываясь от работы. — И еще я подумал… — Гринев продолжил, пальцами потянувшись к подолу ее платья. — Мы могли бы приехать сюда и на зимние праздники. В Москве в это время суета невообразимая… А здесь тихо. Детям будет спокойнее. Тебе — тоже. — Да? А мне кажется, mon cher, ты хочешь, чтобы Емельян от нас не уезжал. Гринев покраснел. — Да, — честно признался он. — Хочу. Тебя разве не тяготит мысль, что он опять уйдет в эту глушь, к этим морозам и опасностям?.. — Я не думаю, что для него Тобольск — это опасное место. — Да. Да, ты права. Для него это как прогулка по Пречистенке или даже скучнее. Но мы не увидим его до следующего лета. А здесь мы все вместе. В тепле. В безопасности. Маша доделала стебель подсолнуха, отклонилась немного назад, оценивая работу, прежде чем все так же не спеша вытереть кисть о кусок ткани и повернуться к Гриневу: — Mon cher, ты же знаешь, что я сейчас скажу? — Да, — мрачно согласился Гринев. — Я вновь всеми помыкаю и навязываю то, что считаю верным, не удосужившись поинтересоваться чужим мнением. — Я никогда тебе так грубо не скажу, — с легким укором заметила Маша и потянулась к волосам Гринева, перехваченным тонкой лентой. — Ты просто очень сердобольный. Но я согласна. Мне бы тоже хотелось, чтобы мы когда-нибудь зажили все вместе. Мне также спокойнее, когда я вижу вас рядом. — Почему когда-нибудь, а не сейчас? Маша прижала к губам указательный палец. — Потому что всему свое время. — На тебя ужасно дурно влияет общение с ним, ты говоришь такими же загадками. — И тем не менее, — рассмеялась Маша, — ты понимаешь, о чем я. — Нет, — нахмурился Гринев, но тут же придвинулся, пряча лицо в ее ладони. — Я не понимаю, но потом я обязательно пойму. Утро?.. — …вечера мудренее, — подсказала Маша, целуя Гринева в макушку. — Да, он так тоже мне когда-то говорил. Мне стоит у тебя поучиться. — Рисовать? — Маша обняла Гринева за шею. — Я с радостью тебя научу. Ты нарисуешь мне дивный пейзаж, хотя я бы предпочла стихи. Мне так они нравились у тебя… Гринев испуганно покосился на нее снизу вверх: — Будь милосердна. — Почему? «Ты, узнав мои напасти, сжалься, Маша, надо мной»… — Сжалься! — повторил Гринев с мольбой и, приподнявшись, принялся осыпать ее поцелуями, да так, что они едва не упали, Маша — с табурета, а он сам — со ступеньки. Замерли, неловко вцепившись друг в друга. Переглянулись. Облегчение, теплое и щемящее, разлилось по лицу Гринева. — Мне с тобой ужасно повезло. — И я все еще рассчитываю на стихи. Кстати. Дети искали «дядю Емелю». Я была уверена, что он с тобой. — Ты знаешь, я думал то же самое. Может, спрятался или ушел бродить? Знаешь, как старый пес, которому нужно переметить свои владения… что? Я напомню, ты хотела, чтобы я сочинял тебе стихи. — Уверена, тебе хватит ума не использовать такие обороты… Она не договорила, из дома донесся шум. Сперва удар, скорее всего учебника об пол, а потом возмущенный крик Лены, почти тут же переходящий в плач: — Не-ет! Нет, не буду! Прежде, чем Маша успела подняться, Гринев вскочил: — Я сам. Отдохни. — Не ругай ее. — Я никогда не ругаю без повода, — и шепотом прибавил. — Я постараюсь, но у нее такой характер… Аля! Что за скандал? Маша проводила Гринева ласковой улыбкой и повернулась к мольберту. «Характер у нее очень твой. И, по мне, он очень мил».IV
Оказавшись одна, Маша вновь погрузилась в воспоминания, столь же четкие, как линии ее рисунка. После того провалившегося покушения на Швабрина дни слились в однообразную серую муть. Вместе с письмом Маша отправила свою последнюю надежду на спасение. Сил почти не оставалось, и когда привычную тишину нарушил гомон: гул голосов, топот сапог и звяканье сабель — она не испугалась. Просто подняла голову от пола, куда ее уронил очередной приступ слабости. Дверь сорвало с петель. Первым, кто появился на пороге, был не Швабрин, а огромный, бородатый казак в красном кафтане, с румяным от мороза лицом, которое показалось ей по-звериному приятным. «Наверное, потому что его боялся Швабрин. И потому что с ним был Петя». Казак обратился к ней ласково. Спросил, правда ли Швабрин — ее муж, и, услышав честный ответ, объявил ее свободной. Лишь тогда Маша поняла, что перед ней тот, кого она видела до этого на лубочных картинках. Пугачев. Самозванец. Убийца. Злодей. Ужас пронзил ее насквозь. Может, и хорошо, что она лишилась чувств, придя в себя уже рядом с Палашкой? Так она не наделала и не наговорила глупостей. Пока девка помогала ей привести себя в порядок: умыться, переменить проклятое платье и причесаться, — Маша через стенку слушала переговоры с оробевшим Швабриным. Ничего почти не понимала. Отчего Пугачев пощадил ее? Она понимала, что Швабрин во многом привирал, рассказывая ей об особом отношении самозванца, но все равно разве не до́лжно было бы и ее казнить вместе с родителями? И когда они, наконец, очутились с Гриневым наедине, Маша, цепенея от нового, более глубокого ужаса, ухватила его за рукав. — Петр Андреич… Как… как он вам не навредил? Почему вы… почему вы держались, как… — она не могла подобрать слово. Гринев замер перед ней. Выражение его лица врезалось ей в память навсегда. Он не смотрел на нее, все куда-то в сторону, а в уголках глаз будто собиралась не то влага, не то тень отчаянного стыда. — Он… он вспомнил меня. Помните, Марья Ивановна, я говорил вам про бродягу из умета? Это был он. В благодарность, понимаете? Маша не понимала. Чтобы за тулуп и стакан вина отпускать врагов? Где это видано? И где видано, чтобы офицер бежал за кибиткой бунтовщика так, словно прощался с лучшим другом. Все случившееся ощущалось тяжелым, горячечным сном, от которого вот-вот предстоит проснуться в той же светлице. Не успев опомниться, Маша уже ехала с Гриневым и Савельичем прочь из родной крепости, поглядывала то на него, печально сидевшего напротив, то на темнеющую за окном дорогу. Гринев молчал, и в его лице, освещенном мигающим светом факелов у редких постов, она читала то же крайнее душевное смятение, что парализовало и ее саму. В голове пульсировало одно: бежать от дома, от страха, все дальше и дальше, не думать, не чувствовать — только это и оставалось. Они очутились в очередной крепости. Здесь бородатый казак, назначенный Пугачевым комендантом, суетился вокруг них с рабской услужливостью. Его испуганно-почтительные взгляды, торопливые окрики ямщикам — все говорило о том, что их воспринимают не как пленников, а как людей их «государя». Маша видела, как Гринев сжимал кулаки, как мускул дергался у него на щеке, но он молчал, изредка и нежно касаясь ее запястья. Она сама отвернулась, не в силах выносить этот странный спектакль. Поехали дальше. Сгущались сумерки, а с ними подступали новые опасности. На подъезде к городку их окружили уже не казаки, а гусары со свирепыми лицами. Ямщик, преданный смутьян или просто дурак, рявкнул: «Государев кум со своею хозяюшкою!» Толпа гусаров с ужасной бранью обступила кибитку. Маша вжалась в угол. «Выходи, бесов кум! Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!» — рычал усатый вахмистр. Гринев вышел, требуя начальника. Маша видела лишь его спину, заслонявшую дверцу кибитки, и слышала взволнованный шепот Савельича: «Из огня да в полымя…» Караул отвел его, кибитка поплелась следом. Она осталась в темноте, слушая, как гусарский патруль грубо переговаривался вокруг, обсуждая ее, и «кумушка Пугачева» — было самое приличное, что прозвучало. Осознание, что она теперь для всех падшая женщина, наложница самозванца и его прихвостней, тронуло Машу мало. Она с нетерпением ждала появления Гринева, который с криком, ему совершенно несвойственным, прорывался к местному майору. Прошло несколько минут, ощущавшихся как несколько мучительно долгих часов, прежде чем дверь кибитки раскрылась и внутрь заглянул высокий мужчина с длинными усами, он протянул руку и повел к небольшому дому, где располагался их штаб. Долго извинялся и покрикивал на вмиг присмиревших гусар за то, что они позволили себе так выражаться при даме! — Это капитанская дочь, черти вы эдакие! Да хоть бы и не она! Это женщина! Бессовестные бесы, вот я вас!.. Марья Ивановна… правильно? Я запомню. Марья Ивановна, не переживайте, они у меня грубияны, но добрые. Все получат у меня на орехи! Простите-с. Пойдемте, Петр Андреевич — мой давний друг, я очень рад… Ох, забыл представиться, я — Зурин Иван Иванович. «Еще один друг. Я тогда со столькими его друзьями познакомилась… И все с такими разными. Один другого страннее. Думала, а знаю ли я его? Настоящего? Раз у него такие друзья. Может ли он быть тем же юношей, что, раненый, целовал мне пальцы, обливался слезами и просил стать его женой? Он тогда, кажется, считал, что я на него сердита, он так и не решился зайти ко мне, когда мы расположились у Ивана Ивановича, все караулил под дверью, а я… я не представляю, что тогда происходило со мной. А еще я подслушала их разговор с Иваном Ивановичем, когда тот советовал "развязаться с капитанскою дочкой", чтобы "любовная дурь прошла". Нужно было бы сердиться, но я не могла. Он стоял у меня под дверью, стерег. И мне было не страшно, просто… тревожно». Утром Гринев все же пришел к ней, взволнованный и с воспаленными от недосыпа глазами, он предложил ей в сопровождении Савельича ехать к его родителям в Симбирск. Именно что «предложил» со всей его обыкновенной деликатностью, хотя даже в растрепанных чувствах Маша понимала, что ей несказанно повезло, что ее такую не стоило бы никому принимать у себя, тем более почтенному премьер-майору с супругой, которых она никогда не встречала, но Гринев настаивал, совал ей с собой письмо к родителям и какой-то кулек наспех собранных сластей. Все это было до того трогательно, по-детски, понятно и просто. До того знакомо. Это точно был ее Петр Андреевич. Петя. Петруша, как она тайно звала его, когда представляла их безмятежную жизнь в крепости до всего этого кошмара. Еще мучительнее становилось расставание, еще контрастнее делался образ Гринева. Маше чудилось, что если они разойдутся здесь и сейчас, то больше не встретятся или, что хуже, к ней вернется опять какой-то другой Гринев с новыми внезапными знакомствами и чужим взглядом. Тот, кто не захочет видеть ее подле себя. Маша помнила то морозное февральское утро, когда они прощались, как шептала ему сбивчиво — «Как дура», — слова, что сама не до конца понимала: — Прощайте. Придется ли нам увидаться, или нет, бог один это знает, но… век не забуду вас. До могилы ты один останешься в моем сердце. Гринев смущенно молчал, крепко сжимал ее пальцы в своих ладонях. Их окружали гусары, грустный Савельич, пряча слезы, таскал сумки к экипажу. Было не до сантиментов. Дорога к имению под Симбирском заняла несколько долгих дней. Маша ждала осуждения, холодной вежливости или, в лучшем случае, жалости. Но случилось иное. Казалось, не нужны были ни письма, ни сбивчивые рассказы Савельича, Гриневы-старшие приняли как родную, сразу и безоговорочно. Ей отвели светлую, солнечную комнату рядом с покоями Авдотьи Васильевны, окружили тихой, неторопливой заботой. В этом доме, уцелевшем от всеобщего хаоса, царили покой и порядок. Сперва Маша дичилась, растерявшись от неожиданного тепла, боялась спугнуть свое счастье. Но постепенно она освоилась, стала помогать Авдотье Васильевне по хозяйству, иногда читала Андрею Петровичу вслух. Так прожила она в тихом поместье полгода. Встретила здесь весну, наблюдая, как с холмов сходил снег, покрытый зеркальной коркой льда, и оживал спящий сад. Провела лето, наполненное запахом скошенной травы и гулом пчел в липовой аллее. С виду Маша казалась спокойна, ей не хотелось тревожить гостеприимных хозяев и хлопочущего вокруг нее Савельича, но, оставаясь одна, она замирала в нетерпеливом ожидании. Письма от Гринева приходили регулярно из разных мест. Маша ловила каждое слово, вчитываясь в строчки, выведенные аккуратным убористым почерком. Она зачитывала письма до дыр, заучивала их наизусть. «Дорогая моя Марья Ивановна, мой бесценный друг! Вы не поверите, как окрыляет меня мысль, что вы в безопасности. На днях мы получили вести: князь Голицын под крепостью Татищевой нанес мятежникам жестокое поражение, рассеял толпы и, кажется, освободил наконец измученный Оренбург. Все здесь говорят, что это последний и решительный удар бунту. Я надеюсь, что скоро, очень скоро смогу сложить оружие и поспешить к вам…» «Марья Ивановна, ангел мой терпеливый! Пишу вам с тяжелым сердцем. Радость наша была преждевременной. Зло, как головня, не гаснет, а рассыпается искрами по сухой траве. Мы проходим через села, разоренные дотла. Картина ужасна: дома сожжены, правления нет, помещики попрятались по лесам. Поневоле отбираем у уцелевших крестьян последнее, что им удалось укрыть, — ибо армию кормить надо, а везти провиант неоткуда. Шайки разбойников, уже не повстанцы, а просто грабители, злодействуют повсюду. Каждый начальник небольшого отряда судит и милует по своей воле. Состояние всего этого обширного края, где еще тлеет и вспыхивает пожар, не описать словами. Марья Ивановна: не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный! Мечтаю о дне, когда смогу просто сидеть с вами рядом…» «…Мы все движемся, движемся без остановки. Сегодня — здесь, завтра — за тридцать верст. Устали страшно и люди, и кони. Пишу при тусклом свете походного фонаря. Дни однообразны, если не считать редких стычек с мелкими шайками, которые рассыпаются при первом выстреле. Скучаю по вам и дому невыразимо. А ведь так мне хотелось оттуда убежать. Теперь мне от этого стыдно. Воображаю вас в привычных мне местах. Такое странное чувство, будто мы всегда с вами там жили. Простите мне эти глупые фантазии…» Помимо рассказов о боях и тоске по Маше, дому и мирному времени Гринев писал и о нем. Маша, читая, сразу понимала, о ком речь. Появление Пугачева на страницах обозначалось пропуском, тире, местоимением «он» — как будто одно имя, написанное осторожной рукой, могло осквернить их переписку и тихую комнату в Симбирске. Гринев писал с какой-то вымученной, почти болезненной откровенностью, которой в обычных условиях избегал бы. Он выражал ему сочувствие — человеку, сеявшему вокруг себя смерть. «…видел я его сегодня, вернее, следы его прохода. И понимаю, что не могу его ненавидеть так, как должен. Я вижу в нем еще того бродягу из умета, и это мучает меня. Жалею, что не смог вытащить его из этой пучины. Хотя вряд ли он бы пошел. Понимаю, он сам загнал себя в самый центр того ужаса и теперь не видит из него выхода. Простите, Марья Ивановна, что позволяю себе такую откровенность с вами. Я виноват перед вами безмерно. Совесть грызет меня день ото дня, но это нисколько не умаляет моей вины перед вами. Простите. Больше не с кем мне говорить о нем, лишь с вами могу я разделить свои мысли и чувства. Пишу и сам себе становлюсь ненавистен». Однажды Гринев написал срывающимся, неровным почерком: «…и он снова спас меня. Меня, Марья Ивановна. Лошадь подо мной ранило, я вылетел из седла прямо под копыта. Один из бунтовщиков собирался воспользоваться тем, что меня оглушило. А он оградил меня. Вообразите. Дальше не помню, я встал, мои солдаты отвели меня в сторону. Опять спас. Я смотрел, как он уносится прочь, и не знал, что чувствовать: унижение, злость или… благодарность. Простите меня за эти слова. Я не имею права говорить вам о нем, я знаю, что для вас он — олицетворение горя. Но я не могу молчать. Эта тайна гложет меня изнутри». Маша перечитывала нервные строки вновь и вновь. В них не было страха перед злодеем, только личная, мучительная связь, переплетенная с враждой. «…мне жаль, что вы с ним познакомились именно так. Он мог бы быть другим при вас. Я в этом уверен. А теперь… теперь в ваших глазах он навсегда тот, кто вошел в ваш дом со злом. И я виноват в этом не меньше, чем он». Эти письма были окном в ту часть души Гринева, куда никому не позволялось войти, они показывали не героя и не жертву, а растерянного, глубоко противоречивого человека, разрывающегося между долгом и чем-то гораздо более темным и сильным — странной привязанностью, пониманием, которое рождалось в самой гуще ненависти… Любовью? Маша складывала листы, понимая, что ее Петруша носит в себе рану, о которой не может рассказать вслух никому, кроме нее, и рана была нанесена не шпагой и не пулей, а грубой, шершавой ладонью того самого «главного злодея», что раз за разом спасал жизнь ее жениху, запутывая все нитки их судеб в один нераспутываемый узел. И, о чудо, она вновь не злилась, прокручивая в голове сцену их встречи с Пугачевым в «светлице» и еще раньше, смутно припоминая тот день, когда она лежала у попадьи, а тот не пустил к ней других бунтовщиков. «Мне казалось, что мне это приснилось. Получается, что он умел быть добрым, но исключительно по отношению к нам двоим, и я тогда совершенно не понимала почему».V
Маша, размяв затекшие плечи, медленно поднялась из-за мольберта и на цыпочках подошла к приоткрытой двери в дом. Из гостиной доносился голос Гринева, перемежаемый детским всхлипыванием. Заглянув внутрь, Маша увидела привычную картину. Гринев неспешно ходил по комнате, держа на руках Лену, уткнувшуюся лицом в его плечо. Он покачивал ее, как совсем маленькую, и говорил увещевательно-мягко, прерывая свои доводы короткими поцелуями в макушку. — …я же не бранился, солнышко мое. Ни капли. Но учиться надобно. Представь, вырастешь ты, а писать не умеешь. Как же письма мне писать будешь, когда я в отлучке? Лена, не отрываясь от его плеча, прошептала что-то несвязное. Гринев наклонил голову, чтобы расслышать. — Милая, я глуховат. Что? Нет, рисунки твои чудесные, но мне было бы приятно, чтобы ты мне писала. Ну, что ты капризничаешь? Хочешь заниматься со мной? — в его голосе прозвучала хитрая усмешка. — Аля, я же в этих уроках сам ничего не смыслю. Я в твои годы сам от книг бегал, как черт от ладана. Меня Савельич за уши к столу таскал. — Но я хочу с тобой… — упрямо, уже без слез, пробормотала Лена, обвивая его шею еще крепче. Гринев вздохнул, но в его вздохе не звучало и капли раздражения. — Ну, что ж… Ладно. Если ты мне поможешь. Будешь мне объяснять? Только с уговором, Аля: никаких криков. И никаких слез. Няню мы с тобой очень обидели. Она ведь старается для тебя. Пойдем, извинимся вместе, а? Как порядочные люди. Скажем, что больше не будем, и честно займемся. Хоть полчасика. Договорились? Лена, подумав, кивнула. Гринев бережно поставил ее на пол, чтобы та подобрала книгу, а после взял за руку и повел в сторону детской, продолжая вполголоса что-то рассказывать. Маша, не в силах сдержать улыбку, так же тихо вернулась на крыльцо к своему мольберту. Краски на палитре уже начали подсыхать, но ее это не смущало. В душе пела светлая радость. Она взяла кисть, подбирая оттенок для речки.VI
Новость о том, что Гринев обвинен в измене Родине, прогремела внезапно. Как Маша ни пыталась оправдать его, объясняя, что он познакомился с Пугачевым задолго до бунта, что ни разу не воспользовался знакомством во вред стране, Андрей Петрович оставался безутешен: «Как! — повторял он, выходя из себя. — Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил!» Испуганная поведением мужа Авдотья Васильевна даже не плакала, лишь старалась его успокоить и как-то приободрить Машу. «А я ведь догадывалась, что Петя просто не рассказал на допросе всей правды. Он не объяснил, для кого ездил в осажденную Белогорскую крепость. Наверняка бы это ему помогло, но Петя пожалел меня». Решение поехать в Царское село и обратиться не к кому-то, а к самой императрице, казалось единственно верным. Маша до того не хотела терять единственного близкого ее сердцу человека, что не давала себе и секунды на сомнения. Она понимала все риски, что шансов у какой-то сироты добиться аудиенции Екатерины не то что мало — они ничтожны! Сколько таких же просителей у ее дверей? А примут только одного из тысячи. «Меня это совершенно не пугало. Я просто думала: значит, приду туда две тысячи раз. Ужасно самонадеянно». Поездка в Петербург осталась для нее совершенно незамеченной. Маша помнила, как садилась в кибитку, как выходила на станциях и ехала вновь, помнила, как расположилась в Софии, как беседовала с женой смотрителя станции, но то, что творилось вокруг, она категорически не видела. Бедный Савельич пытался ее развлечь, рассказывал о том, как Гринев мечтал служить здесь в Семеновском полку. — А он, тетеря, так огорчился, что его в Оренбург справили! Все погулять хотел. Покутить. Батюшка мой, Петр Андреевич… Стоило ему произнести имя Гринева вслух, глаза у Савельича тут же наполнялись слезами. Утешитель из него был посредственный. Маша обычно сама его успокаивала, а после доставала письма Гринева, перечитывала их, как молитвы, искала в них подсказки, помощь и, видимо, находила. «Иначе как объяснить мое везение? Дуракам везет. Дурочкам, выходит, тоже?..» Утренняя встреча с императрицей в Софийском саду была лишена всякого пафоса. Маша помнила, с каким любопытством рассматривала то красивое полное лицо, обрамленное кружевом чепца, то престрашненькую собачонку, что крутилась рядом, пронзительно пищала и клала передние тонкие лапки на подол своей хозяйки. Разве же в такой обстановке происходят великие жизненные перемены? И все же Маша была бесконечно признательна за то странное осеннее утро, когда она с жаром рассказывала о Гриневе, его доброте и подвигах, еще не подозревая, что степенная дама с капризной левреткой — сама императрица. «Кажется, я тогда впервые говорила о своих чувствах к Пете вслух. Конечно, с кем мне это?.. С Палашкой? С добрым Архипом Савельичем? С Андреем Петровичем и Авдотьей Васильевной? Нет-нет-нет, это все было совершенно исключено. А она меня выслушала. И ее глаза… я помню, как они переменились. Сделались такими светлыми, все понимающими. Нет, это совершенно чудесное везение, что мне посчастливилось ее вот так встретить». Аудиенция во дворце произвела на Машу потрясение иного толка, здесь ей просто было всего много. Людей. Коридоров. Роскоши. Но императрица обращалась с ней все так же ласково, как и каких–то полчаса назад. — Я рада, — сказала она, взяв Машу за руку, — что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру. Маша приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Она говорила что-то еще про то, что она озаботится Машиным «будущим», устроит ее «состояние» в память об отце-капитане, но все внимание Маши было тогда сосредоточено на письме и мысли о том, что Гринев, наконец, помилован. Покинув дворец, она не стала задерживаться в Петербурге ни на минуту дольше. Ее не волновала ни красота столицы, ни новые знакомства, ей непременно хотелось возвратиться в Симбирское поместье, которое встретило ее тихим осенним умиротворением. Листва уже пожелтела и облетала, обнажая черные ветви яблонь и вишен. В доме, казалось, все замерло в ожидании — только Савельич, узнав о скором приезде Гринева, не мог сдержать радости. Гринев возвратился домой через несколько недель. Он вышел из кареты медленно, словно бы стесняясь. Его мундир, некогда сиявший золотом галунов, был потерт и тускл, видно, что его не раз чистили и штопали. Лицо осунулось, щеки впали, под глазами легли темные тени, но при виде родителей, выбежавших на крыльцо, Гринев выпрямился, улыбнулся прежней улыбкой: — Отец. Матушка! — голос его прозвучал хрипловато, но твердо. Он шагнул навстречу, обнял их обоих. Авдотья Васильевна тут же принялась поправлять ему воротник, смахивать несуществующую пыль, бормоча что-то бессвязное о том, как он то ли похудел, то ли повзрослел. Андрей Петрович держался строже, лишь крепко сжимал плечо сына и глядел ему в глаза пристальным, изучающим взглядом. — Жив… здоров… слава Богу. Савельич, всхлипывая, уцепился за полу мундира Гринева, не отпуская, пока все не переместились в гостиную. Там, за чаем, Гринев старался бодриться, отвечал на осторожные расспросы отца о следствии, отшучивался, рассказывал забавные эпизоды из тюремного быта — про надоедливого паука в камере, про старика-стражника, которого он учил играть в шахматы. Рассказывал он все легко, почти весело, но Маша видела, как его пальцы нервно теребили край салфетки. Гринев странно брал чашку, ставил все мимо блюдца. «Чтобы они не стучали друг о друга». Когда Авдотья Васильевна, под предлогом распорядиться насчет ужина, увела мужа и Савельича, в гостиной воцарилась тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов. Гринев сидел, опустив голову, его плечи под тяжестью невидимой ноши вдруг сгорбились. Маша тихо опустилась рядом с ним на софу. — Петруша, — позвала осторожно. Гринев вздрогнул, медленно повернулся к ней, окончательно утратив показную веселость, в его глазах, усталых и глубоких, стояла такая бездонная, выстраданная тоска, что у Маши перехватило дыхание. Он не заплакал сразу — лишь губы его задрожали, а веки тяжело сомкнулись. — Марья… — голос его сорвался. — Прости… те… — осекся, явно не понимая, как к ней обратиться на «вы» или «ты». — Я так старался… перед ними… — Здесь только я. Дома. Он глубоко, с судорожным всхлипом вздохнул, и тогда слезы потекли, наконец, по его исхудавшим щекам. Не отворачивался, позволил ей смотреть. Маша не успокаивала и не перебивала, лишь бережно уложила к себе на плечо. Она чувствовала, как все его тело содрогается в тихих, глубоких спазмах. Они сидели рядом, пока сумерки не начали сгущаться в комнате, никто им не мешал. — Простите… я хотел… Мне рассказали, что вы сделали. Невероятная. — Я сказала правду. — Нет-нет, вы не понимаете… Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой, болезненной, а когда Маша потянулась, чтобы шепнуть ему ласковое слово, смущенно повернул голову. — На левое… теперь не очень. После того случая под Татищевой. Почти не слышит. Маша наклонилась ближе. И правда, на левом виске красовался короткий шрам. — Вот, — продолжил Гринев уже громче, с той же виноватой полуулыбкой, отводя прядь волос. — Сувенир. Теперь я не слишком понимаю, тихо я говорю или нет. Обычно глухие кричат, да? А мне говорят, что я много шептать стал. Не выдавайте меня, пожалуйста, Савельичу и родителям. Я и так доставил достаточно хлопот. Маша погладила шрам кончиками пальцев. — Никому не скажу. Это наша тайна. Как и все остальное. Гринев встретил ее взгляд, и в его глазах, еще влажных от слез, наконец-то появилось что-то похожее на покой — хрупкий, едва забрезживший, но настоящий. Он обнял ее, прислоняясь щекой к ее волосам. И вот, казалось бы, должно было наступить счастье. Они поженились тихо, обвенчавшись в местной часовне. Маша надела подвенечное платье Авдотьи Васильевны, Гринев съездил в город за кольцами, вернулся с кучей других подарков, страшно извинялся, что уехал «надолго». «Хотя его не было всего полдня, но он будто боялся оставлять меня одну даже на пару часов». Их пригласили в Петербург. Императрица желала лично выразить сочувствие невинно обвиненному прапорщику и его верной супруге. Во второй раз Маша поехала в столицу со светлыми мыслями и целым багажом нарядов, которые Гринев купил для нее. Там же Маша вновь встретилась с Зуриным и познакомилась с Буланиным. В нем не обнаружилось ни тени офицерской чопорности или светской наигранности, что так пугали ее в жителях Петербурга. Он сиял искренней, почти детской радостью при виде Гринева, обнимал его без церемоний, а увидев Машу, схватил ее руку и поднес к губам с такой дамской грацией, что это вызывало не смущение, а улыбку. — Марья Ивановна! Наконец-то! Петр Андреич только и делал, что вздыхал о ваших глазах, сравнивая их то с медом, то с янтарем — честно, я запутался, но теперь вижу — они очаровательные! — Я никогда такого не говорил. — Может и не буквально так, но вот интонация!.. Боже, вы такая малюточка! Как я вам несказанно рад! Вы будете жить у меня! Это не обсуждается. Я вам все-все покажу! Буланин сразу взял их под свое крыло. Водил по модным салонам, где представлял Машу как «самую храбрую героиню нашего времени», устраивал обеды, прогулки. Он с упоением рассказывал Маше полковые истории. — Он всегда был таким, ваш Петр Андреевич, — смеялся Буланин, — немного суровым с виду, но внутри — самый что ни на есть… Le Chevalier sans peur et sans reproche. Ничего не боялся! Ну, кроме Савельича, разумеется. О, я не видел прежде этого старичка, но воображал именно таким! И Маша смеялась, рассеянно ловила на себе восхищенные взгляды других дам, чувствовала, как Петербург раскрывался перед их компанией в самом блестящем своем виде. Но ее радость омрачало одно: Гринев. Очень быстро она поняла, что-то ело его изнутри. На балах он мог вдруг замолчать посреди разговора, особенно, когда речь заходила о скором суде над преступниками. В театре, не сводя взгляда со сцены, вдруг хмурился, точно вспоминал что-то горькое. Порой он исчезал из гостиных под предлогом головной боли и подолгу сидел в кабинете, а иногда, наоборот, его будто что-то поднимало с места: он начинал бесцельно ходить из угла в угол, теребил манжеты, растирал виски, кусал ногти и что-то беззвучно бормотал под нос. Однажды ночью Маша проснулась от приглушенных голосов, накинув на плечи шаль, подкралась к приоткрытой двери кабинета. — Они его казнят. Казнят, — повторял Гринев, нарезая круги по ковру. — Боже, казнят. — Петр Андреевич, успокойтесь. Мне больно на вас глядеть, — взмолился Буланин. — Я бесконечно вам сочувствую, но что вы можете сделать? Вы и так чудом избежали наказания… — Я знаю! Знаю. И это чудо — моя жена, что рисковала ради меня и верила… верила! — Подумайте о чем-то хорошем. Светлом. Подумайте о будущем. — О, да, о будущем. Мне… мне нужно сделать ее счастливой. Я хочу, чтобы она была счастлива, — Гринев спрятал лицо в ладонях, сдавленно промычал. — Но я думаю о нем! Я должен был… не знаю что. А теперь я просто позволяю этому случиться. — Петр Андреевич, голубчик, вы ничего не позволили! Вы — жертва обстоятельств. Мы все, если уж быть откровенными. Он сделал свой выбор. Страшный, безумный выбор. И теперь за него приходится платить. — Но он же спас меня. Не раз. А я… — Гринев замолчал. Маша затаила дыхание, прислонившись к косяку, впитывала каждое слово. Сердце колотилось где-то в горле. Она все понимала. Пугачев. Страшный призрак бунтовского прошлого вернулся и поселился в их новом счастье, в тихих слезах ее мужа. И она знала, что слова Буланина — разумны, правильны. Но также знала, что для Гринева они были пустым звуком. Что делать ей? Встать в позу? Воззвать к совести? Маша догадывалась, что теперь, став полноправной женой, она имела на это право, но ей совершенно этого не хотелось. Горе Гринева ощущалось как ее собственное. Маша не собиралась соперничать с Пугачевым, единственное, чего она желала и тогда, и сейчас — чтобы Гринев был счастлив. Такое решение Маша приняла, стоя под дверью, и не секунды не пожалела о нем. Набравшись храбрости, постучала. Гринев и Буланин вздрогнули, обернулись. — Петр Андреевич. Петр Александрович. Я могу чем-то помочь?VII
Краски засохли. Солнце поменяло положение, рассыпав в речке золотистые блики и убрав все тени из сада, рисовать с натуры стало попросту невозможно, но Маша ничуть не огорчилась. Она сложила ладони на коленях и молча любовалась синим небом, погружаясь в воспоминания. «Тешу свое самолюбие. Нет, правда, какая бы жена согласилась на подобную авантюру? Или очень глупая, или глубоко безумная… А мне ведь по итогу понравились наши приключения. Сговор. Переодевания. Путешествие по стране. Мне действительно очень нравились мундирные платья. А я ведь и похвастаться никому не могу. Вон, Анна Петровна читает свои повести. Может, и мне, по примеру Пети, начать сочинять? Я бы, конечно, изменила пару штрихов. Да… я бы сделала нашу жизнь добрее и легче, — ее взгляд лениво скользнул по незаконченному пейзажу, — с другой стороны, если бы все снова пришлось повторить, я бы повторила. Тогда мне казалось, что я это делаю для Пети. А сейчас… что мне самой это было нужно. Я лукавлю? Эх, Петя и его разговоры про злодеев. Они такие заразительные». Машу отвлекли осторожные, полузвериные шаги по мягкой траве. — Ну, какова лепота! Из-за перил крыльца снизу вверх рисунок рассматривал Пугачев. Делал это с таким сосредоточенным видом, что Маша рассмеялась. — Каждый раз диву даюсь, барышня, — покачал он головой. — Как у тебя выходит? Точь-в-точь как есть. И речка, и дуб этот кособокий… Словно бы туда в окно глядишь, а не на бумагу. — Ты мне льстишь. — Э не-е, — Пугачев весело погрозил пальцем. — Вот чему-чему, а этому не обучен. — Мы все тебя потеряли, — ласково ответила Маша. — Да? А я тут так… прогуливался, осматривался, — отмахнулся он, поднимаясь по невысоким ступеням. — Место вы с благородием облюбовали славное. Тишь да гладь. Дай бог каждому. И устроились знатно. Хожу и радуюсь. Пугачев остановился перед ней. — Я с подарком. Чтоб задобрить. Подставь-ка руки, — скомандовал он негромко. Маша, улыбаясь, послушно сложила ладони лодочкой. Пугачев высыпал на них целую пригоршню ярко-красной земляники. Ягоды, теплые от солнца и его кожи, пахли лесом. — Надо же! — радостно ахнула Маша. — Первая в этом году. Где ж ты такую нашел? — Ну, значит, загадывай желание. Маша полюбовалась на ягоды еще пару секунд: — Нужно позвать Петю и детей. Пугачев строго покачал головой: — Нет уж, барышня. Это — твое. Дитев я сам свожу. Я там приглядел местечко. Будет им развлечение, по пригоркам поползать. А ты ешь. Умаялась, поди, со своим выводком. — Совсем нет. — Славно-славно, и все же вам пока хватит, да? Нет, ребятенки у вас преславные, но и тебе себя поберечь не мешало бы. — Ты переживаешь? — А то как же. Ты, барышня, вон какая, — Пугачев сложил пальцы, показав размер какой-то крошечной букашки. Сказав так, он опустился рядом с табуреткой на нагретые солнцем доски крыльца. Сел на ступеньку, прямо на теплое дерево, прислонившись спиной к столбу. Поза была удивительно расслабленной и в то же время удобной, чтобы быстро подняться — вылитый сторожевой пес. Наблюдая за ним, вот таким умиротворенным и тихим, Маша не могла поверить, что когда-то она видела его иным. «А ведь он был и грозным, и жестоким, и таинственным, и несчастным. Удивительно даже все это вспоминать теперь вот так». — О чем задумалась, барышня? — Ни о чем особенном, — ответила Маша и отправила в рот первую ягоду, прикрыла веки, чтобы на миг сосредоточиться на вкусе. — Петя хочет предложить тебе остаться с нами до зимы. — Ха! Да ты шпион. — И никогда не переставала им быть. — Это пра-авда, — протянул Пугачев, разминая могучее тело. — Ты объяснила ему, что это — дурная затея? Я и сам бы справился. Но ты знаешь, как все выйдет. Я ляпну чего сгоряча, он обидится, захлопает на меня дверьми. Будет бегать. А я уже не мальчик, чтобы его ловить. — Честно говоря, я с ним согласна, — Маша продолжила есть землянику. — Если раньше мы действовали из осторожности, сейчас всем ясно, что нас не подозревают. Здесь все тебя любят. Ты без труда найдешь себе занятие по вкусу. Ты можешь жить с нами без опаски, если тебе с нами хорошо. Пугачев покосился на нее, чуть нахмурился. Маша нисколько не испугалась, поскольку давно научилась считывать все выражения его лица. Конкретно это означало лишь серьезность, не более. — Ты, барышня, не только шпион, но и этот… погоди, я вспомню… интриган. Или стратег? Как же мне это с вами — и не хорошо? Дело ж не в вас, а в том… каков я. Вон, благородие нос воротит от моих лесных походов, а мне надо слегка одичать. Кровь пустить. Не человеку, так зверю. Это ж я с вами только могу быть таким прирученным, а вот с другими… Он не договорил, понимая, что Маша не нуждается в долгих объяснениях. Ее слова Пугачева нисколько не задели и не напугали. Она доела последние ягоды, вновь повернулась к саду, вздохнула: — Сколько волка ни корми… — …он все в лес смотрит, — кивнул Пугачев. — Мне больше по душе медведи. — Ха. Это потому, что они тебе сытые и ласковые снятся. — В Тобольске есть медведи? — Маша протянула руку. Пугачев, угадав жест сразу, покорно придвинулся ближе, подставляя нагретую лучами голову под прикосновение. — А то как же, барышня. Вот был в артели как-то случай… Маша улыбнулась, приготовившись слушать очередную байку.VIII
Пугачев не ошибался, называя ее стратегом, эта роль ей нравилась и… еще с десяток других, не менее важных. Чувства между Гриневым и Пугачевым были глубокими и настоящими, но при том невероятно сложными. Маша поняла это почти сразу, увидев их рядом. Пугачев был прямолинейным. Он редко следил за словами, никогда не общался обиняками или ложными обещаниями. Нет значит нет, да значит да. Точка. Иногда удар кулаком по столу. Пугачев огрызался, отмахивался, уходил в себя угрюмым молчанием, которое было страшнее любой брани. Гринев же, с его обостренным чувством чести, вечными сомнениями и гордостью, воспринимал грубость как личное оскорбление или, еще хуже, как отторжение. Он вспыхивал детской обидой, начинал говорить холодно и отстраненно, не позволял к себе прикасаться, хотя сам прекрасно знал, что объятия или поцелуи — порой были единственными способами, которыми Пугачев пытался с ним мириться. Маша превратилась для них в дипломата и миротворца. Она научилась тушить пожар на этапе первых, едва заметных искр. Заметив, как Гринев слишком уж задумчиво покусывает губу, глядя вслед ушедшему в конюшню Пугачеву, она брала его руку и мягко говорила: «Петя, он не хотел тебя задеть. Дай ему повозиться с лошадьми, а потом приходи». Или, застав Пугачева, мрачно строгающего палку у забора, замирала рядом: «Он сегодня весь вечер переживал, что ты на него сердит. У него голова от этих бумаг болит, вот и говорит неловко. Он тебя очень ценит, ты же знаешь». Не обвиняла, не читала нотаций. Порой напоминала себе переводчика, объясняя все, что мужчины не могли высказать вслух. И это работало, а Маша испытывала странную, тихую радость. Не властолюбивую, нет, а такую озорную, ведь ее мужчины ее слушали, слушались и порой прислуживали. Гринев был чутким, нежным мужем и другом, предугадывающим все ее желания, о таком можно только мечтать. Сперва Маша переживала, что он с ней держится так обходительно из-за вины, но спустя почти десяток лет стало очевидно, что им друг с другом понятно и хорошо. Гринев любил быть обходительным с ней, а она любила давать ему спокойствие. С Пугачевым все обстояло иначе. Он напоминал дикое чудовище из старых сказок, которое повиновалось лишь избранным, а порой казалось, что только ей одной. В его послушании не было услужливости Гринева, была готовность встать на пути любой угрозы, выполнить любой приказ, уступить в любой ссоре, лишь бы Маша его не испугалась. Иной раз Пугачев просто смотрел на нее, и в отражении его глаза она видела себя не «барышней» или «хозяйкой», а кем-то сродни вожаку. Наверное, как-то так себя ощущали поводчики. Пугало ли это? Да. Завораживало? Конечно. Маша не злоупотребляла своим влиянием, да и не ощущала в том нужды: она любила и была любима, даже сильнее, чем могла себе когда-то представить. «Наверное, в этом наше с Петей различие. Он переживает о прошлом, о правильности своих поступков по отношению к нам с Емельяном, о том, кого он не сумел сберечь, а я не вижу в этом смысла. Хочу существовать в настоящем и беречь то, что у меня есть. Плохой ли я от этого человек? Плохая дочь, жена, мать? Скорее всего. Но я согласна быть плохой, если от этого будут счастливы мои близкие…» — Ну вот, теперь барышня заскучала, — шепнул Пугачев и погладил Машу вдоль босой щиколотки. — Что на вас всех нашло? Не разберу. — Я задумалась, — улыбнулась Маша и удобнее устроилась возле Гринева. — Возраст, становлюсь сентиментальнее. Они расположились втроем на кровати при свете свечей. — Вот те раз, — присвистнул Пугачев, устроившись в ногах у Гринева и Маши. — Возраст, скажешь тоже. А мне чего тогда с собой делать? Пеплом голову посыпать? — А ты не уже? — Гринев потрепал его по седым вихрам на затылке. — Барышня, по-моему, благородие меня задирает. — Вздор! Я рассказывал что-то, а ты меня сбил, и я все забыл. — Ты остановился на том, что Вальмон погиб на дуэли, — напомнила Маша. — Точно-точно. Его убивает Дансени. — Кто? — переспросил Пугачев. — Дансени, молодой человек, влюбленный в Сесиль. — Ага… кажись, сообразил. Ну? И чего там? Он помер, а маркиза эта, что Вальмона настроила эту Сесиль совращать, чего с ней-то? — А она заболела оспой и потеряла всякое расположение двора. Конец. — М-да, — Пугачев неоднозначно вскинул брови. — И чего, прям так все и было? Гринев устало закатил глаза: — Не-ет. Мы это уже проходили, это выдуманный сюжет. Да, сделанный как будто в письмах, но это лишь чтобы создать правдоподобие. — Ага, а выдумывать этот сюжет накой? — А зачем выдумывают твои былички? Это очень назидательная история. Добро победило зло. Обидчики Сесиль наказаны. Текст очень оригинальный, хотя многим он не понравился, его посчитали страшно вульгарным. Петр Александрович с трудом привез нам один экземпляр. Пугачев, кивая, обратился к Маше: — Барышня, а «вульгарный» это про чего? Это похабщина? — и получив утвердительный ответ, недовольно фыркнул. — Так чего ж ты, благородие, мне вот это все рассказываешь? Ты бы почитал там… из са́мого… любопытного. Вульгарного, стало быть. — Маша, я не могу с ним, это невыносимо, — тихо пожаловался Гринев. Та не стала его переубеждать, но и поддакивать тоже, просто сменила тему: — Ты можешь почитать ему что-то из своего. — О! Благородие все пишет? Там есть что-то про меня? — Там почти все про тебя. Петя разделил воспоминания на две части. Это очень увлекательно и мило. Мне, признаться, нравится больше, чем у Лакло. — Ну, так, — согласился Пугачев. — У нас никто не болеет оспой. И вообще вы у меня чинные и прилежные. Не скучно вам? Гринев отмахнулся, как бы невзначай обнимая Машу: — Мы не в том возрасте. — Тьфу ты черт, опять они про возраст, — проворчал Пугачев, растягиваясь как-то по-кошачьи, так что под рубахой стало видно живот с полоской темных волос. Гринев засмотрелся, а Маша, воспользовавшись паузой, добавила: — Петя имел в виду, что серьезные перемены для нас излишни, хотя… весной он порывался отпустить усы. Пугачев аж подпрыгнул. — Ба! Благородие? С усами?! А чего ж я этого не видел?! Это ж такая потеха! — Поэтому и не видел… Маша, это было лишнее, он теперь будет издеваться, — пробормотал Гринев, краснея. — Нет, ты погоди. Я представить не могу. Дай нарисуем чем? Углем! Я хочу глянуть. Одним глазком. Ха-ха. Будешь, как этот… ну самый… Валь… Черт возьми, что ж у этих французов все имена такие мудреные? Язык сломаешь… — Наши имена им тоже покажутся странными. Точнее твое. Мы с Машей чудесно переделываемся в Пьера и Мари. — Пьер и Мари, — повторил Пугачев, приподнимаясь на локтях. — Красиво. С французами у меня еще ничего не было. — Врешь, — хором возразили Маша с Гриневым, переглянулись и расхохотались. Пока они веселились, Пугачев подобрался ближе. Ладонь скользнула по телу Маши от икры до бедра, приподнимая сорочку, залезая горячими пальцами под панталоны. — Что ты?.. — начала было Маша, а Пугачев подмигнул. — Ну, чтобы все по совести. Вчера мы утешали благородие, сегодня тебя, — он потянул ее к себе, так что она сползла с высоких подушек на одеяло. — Меня не нужно утешать. — Отчего же? — вмешался Гринев. — Хорошо, с тобой мы будем заниматься чем-то еще. Развлекать? Баловать? — Обожать? — подсказал Гринев. Пугачев лег между Машиных ног, массивные плечи раздвинули ее колени. Он привычно начал с внутренней стороны бедра, где кожа была особенно тонкой и нежной. Губы Пугачева, грубые, чуть потрескавшиеся, обрамленные колючими усами и бородой, щекотали, касались ее с невероятной бережностью, боясь оставить след. Сперва были просто прикосновения, теплые, влажные. Затем — легкие, едва уловимые поцелуи, поднимавшиеся все выше. Гринев замер рядом с Машиным лицом. Его пальцы, тонкие и ловкие, развязали шнуровку сорочки, освобождая грудь. Губы Гринева — мягкие, настойчивые, пахнущие табаком — касались ее медленно, точно пробуя. Маша прикрыла веки, так лучше получалось сосредоточиться на ощущениях и контрастах от прикосновений к телу. Пальцы Гринева — проворные, изящные, ловящие каждый ее отклик; ладони Пугачева — большие, шершавые, они приятно давили на кожу, их тяжесть успокаивала и расслабляла. Маша знала, что сейчас от нее не требовалось ничего, кроме как получать удовольствие. Пугачев приближался к цели. Дыхание обжигало. Когда он прижался ртом к лобку, Маша интуитивно выгнула спину, тихий стон сорвался с губ, к которым Гринев тут же прижался с очередным поцелуем. — Какая ты красивая, — прошептал он, с неохотой отрываясь, его глаза в мерцании свечей казались темными до черноты. — И тут тоже, — глухо, не отрываясь от ее кожи, пробормотал Пугачев, укладывая ноги Маши себе на плечи. Гринев шикнул на него, как на проказливого кота. — Понял-понял, — отозвался Пугачев весело. — Рот займу делом, так лучше будет? И, не дожидаясь ответа, он склонился снова. От прикосновения к себе широкого языка Маша вздрогнула и вцепилась пальцами в одеяло. Мир сузился до нескольких точек: жаркого, влажного сосредоточения между ног, где Пугачев двигался с диковатой, но удивительно точной нежностью, и череды мелких поцелуев в шею, ключицы и груди. «Удивительно, а сейчас они совсем не ссорятся». Пугачев работал с почти хозяйским усердием. Он ворчал что-то одобрительное себе под нос, и эти низкие колебания добавляли новых искр. Гринев, завороженно наблюдавший за ним, потянулся рукой вниз, желая присоединиться, но Пугачев, не отрываясь, отпихнул его запястье: — Занято, благородие. «А, нет, все же ссорятся». Напряжение в Маше росло, собираясь в тугой, горячий клубок где-то в самой глубине. Пугачев, почуяв это, лишь удвоил усилия, его руки крепче обхватили ее бедра, прижимая к своему лицу. Гринев обнял ее за талию, накрывая собой, вроде как не давая освободится от их ласк. Маша приоткрыла глаза. Рассеянное внимание выцепило ее собственные ноги, сейчас будто бы бледные до белизны, закинутые на массивную, смуглую спину Пугачева. Мускулы под почти коричневой кожей играли при каждом его движении. А следом, задрав голову, Маша встретилась взглядом с Гриневым. Темнота зрачков почти поглотила его радужку, дыхание стало сбившимся, а на щеках горел яркий румянец. В его выражении читалось обожание, ревнивое восхищение и та самая «любовная дурь», которую когда-то ему советовали изгнать. И в этом взгляде, в ладонях Пугачева, в рычании одного и тяжелом дыхании другого, для Маши на миг сошлось все: вся сложность, вся боль, вся нежность и вся безрассудная, порочная радость их тройственного союза. Она снова закрыла глаза, позволив судорогам наслаждения прокатиться по телу. Понадобилась пара секунд, чтобы вернуть себе самообладание и, наконец, разжать бедра. — Небо, п-прости. Я тебя придушила? Пугачев вынырнул из-под подола сорочки, вдыхая полные легкие воздуха. Он был растрепанный, раскрасневшийся и словно бы захмелевший. Глаза у них с Гриневым сделались теперь совершенно похожи. — Славная вышла бы смерть, — усмехнулся, облизываясь. — Как ты умудряешься все так опошлять и портить? — спросил Гринев. — А что? Да, я «вульгарный», но барышне нравится. Верно я говорю? Маша пожала плечами, рассеянно улыбнувшись. Она привычно протянула руки, без слов подзывая к себе обоих мужчин. Те охотно и без споров подставились под прикосновения. Гринев лег сбоку, Пугачев прильнул щекой к животу Маши. Вспомнился сон про медведя. «Может, мне его нарисовать? Если без "светлицы", а просто как картинку к доброй сказке?» — мысль показалась заманчивой, Маша не обратила внимания, как Пугачев, все еще прижавшись к ней, потянулся к Гриневу, тот несильно лягнул его. — Чего ты, благородие, дерешься? — Я «занят». Или тебе мешать можно? — Я не мешаю, — ничуть не обидевшись, ответил Пугачев, позволяя Маше убрать отросшие волосы с его крупного лба с уже приметными морщинами. — Я ухаживаю. Барышне и это нравится, да? — Да, — вдруг согласилась Маша, нисколько не смущаясь. — Мне нравится наблюдать, как ты ухаживаешь за ним. Это красиво, хоть и громко. Пугачев с Гриневым замолчали, изумленно замерли, а Маша мягко щелкнула обоих по носам. — Вы что-то говорили про «развлекать», — напомнила она им. — Вы отвлеклись.