***
ты знаешь, мы никогда не умрём,
мы останемся солнцем над городом этим,
где люди всегда говорят о своём,
не помня, что где-то пылают планеты.
Нос забивало зловоние химикатов. Пусть их могло разделить защитное стекло, ограждая алые всполохи тени от дёрганых колосьев света. Пусть их разводили бесчисленные коридоры станции, уберегая приливы вакуумного одиночества. Пусть он являлся ей через кровь в пробирке, безмолвными ветрами проносясь меж клеток её неотступной болезни. Шедоу был взращен отчаянной волей торжества науки. И хоть сердце билось, будто живое, но разгоняло искусственную кровь, и сгнивали неестественно ладони, столь дико схожие с людскими, стоило соприкоснуться им с мутным стеклом. Но там не существовало ран - им попросту не было возможным вздуться на коже, укрытой шерстью да иглами. Впервые они встречаются, стоит неугомонной, как веселое солнце средь напускной пустоты, Марии изъявить желание, упомнить об утекающих днях, отразить природную любовь к свободе, вольности над плачем науки, от коей - лишь клубень тени. Они не заводят разговора, однако Шедоу глядит - открыто таращится, словно на диковинный костлявый призрак, - и вовсе не моргая сдавленно. «Мария», так лил слезы Джеральд, называя паутины нервов, сотрясающиеся ноги, не поддается скромности, не дразнит, не сбегает, как только окидывает дисками глаз с игольчатой макушки до пят. Мария вдруг вскидывает на уровни впалых щёк свои тонкие, действительно, будто веточки проклюнувшихся семян, руки и движет пальцами, будто приветствуя безмолвно, будто лишенная голоса в далёком вакууме. А затем указывает на его иголки, тёмные-тёмные, и нет чернее их на «Ковчеге» ничего. Указывает, чтобы следом коснуться собственной головы, взметнуть кости пальцев вверх, тотчас к бушующим астероидам, покачивая из стороны в сторону. Иглы. Чёрные иглы, точно изнанка его души, выявленная её искрящимся, задорным светом. Шедоу мрет, будто окаменевшее изваяние, но глаза полны радости от того, как близко милостивое светило.***
Он мог догадаться, что Мария общительна. Он мог знать, что компанию ей составляют вышитые игрушки, и едва ли все были мягкими как обработанная овечья шерсть. Ей спутники не звёзды, но сотрудники-ученые, ей друзья не прекрасные планетоиды, но колбы и пробирки, трубки и витамины с порошками. Ей зеркало - отражение в иллюминаторе, бледное, пусть бесчисленна россыпь пульсаров-веснушек. Ей музыка - радиоволны, перенимающие её тень. Мария, словно шумный океанический поток, говорит ему обо всем, что знает, обо всем, что неведомо, чего не суждено познать; Шедоу внимает тому бесконтрольному течению, не воротя головы, дергая мягкими ушами, не перебивая, но держа ответ перед восходящим жаром солнца, будто требующим обратного слова, как разгадки тайн. В личной каюте нет лучшего занятия, чем игра в виселицу: Мария всегда держит поражение меж пальцев, но Шедоу суждено побеждать, и только по той причине она смиряется, не шмыгая носом, будто поверженная гнойной ангиной. — Прими лекарства, - существо напоминает ей, и иглы будто вторят, будто шевелятся как змеи раненые, но живые. Привязанные, обеспокоенные искренне. Мария подчиняется, без вредных слов возражения встает с посеребренного пола да клонится к столу, хватает пластины лекарств, что так отвратительно и громко трещали в тех ладонях. Она глотает на один, на два, на три, пока не хмурится, оставляя воду в стороне. — Все в порядке? - то не безразличие, но страх за крах отончалого тела. Мария в бег метеоров хмурая, словно оставленная плеядой ученых, смиренная с неизбежным концом, кой не способна прервать даже его искусственно выведенная кровь. «Я неестественен, но то тепло под шерсткой - живее, чем биение сердца, дороже, чем активность мозга». Будто погребенная под обломками станции, сужденной отыскать спасение, но столкнувшейся с напастью чёрных дыр. — Конечно, все хорошо, - Мария вдруг высовывает язык, но на нем нет никаких язв, а только шипящая таблетка витамина. Губы изгибаются полумесяцем, — прознай, что я загадала. «Смерть», но Шедоу не произносит того вслух.***
— Я не думаю, что это лучшая твоя затея, - Шедоу почти журит, но под её руками покорен, как не существует того послушания в лабораторном отсеке под жгучими взглядами презирающих ученых. — Поздно отступать, - голос Марии успокаивает вязь нервов, а пальцы касаются шерсти аккуратно, нежно проводя ими куда-то вниз. Шедоу никогда не являет того, что смущен до предела. Запах краски звучит по всему отсеку, и стоит зайти сюда кому-то из свиты Джеральда, так им несдобровать, не завершить задуманного свободной духом Марией. Пальцы невольно пачкаются в краске, остаются яркие пятна, кои не смыть водой, умыв руки несколько раз. От той резкости Шедоу прикрывает длинный нос, уводя алый взор от пластиковой ёмкости и Марии, которая будто день ото дня вдыхала едкую вонь. Кисть окунулась в багровую густоту пигмента, и Шедоу сжал зубы. Прохлада ощутилась на иглах, оставив после себя желание расчесать то реактивное горение. Мария красила не торопясь, выверяя каждое движение руки, прокрашивая всякий уголок с неуместным вниманием и дотошностью. Она ни разу не морщила лица - прекрасного, утонченного, увлеченного, - утопая в последовательности процедуры окрашивания. Разумеется, она страшилась допустить вереницу ошибок, испортить чудесную шерстку, оставить разочарованным, гневным, одиноким. Потому Мария не смеет оставить и одного незакрашенного пятнышка на дивных иглах, что в разы длиннее её средних пальцев. Запах краски смешивается с её родным, и в том уже не слышится зловонных химикатов, кружащих голову. Там, в колыбели её ладоней, пахнет столпами соли, крупными песчинками к роскошным дарам, оттуда доносится неземное рваньё мембраны, конечность самой вселенной. Внутри звучит прохлада оставленного берега, само явление порхающей, укусившей привязанности. «Когда растворяешься в другом», - молвил Джеральд, не смущенный его вопросом, застанный записывающим некие формулы, «когда восхваляешь, не зришь изъянов, возносишь выше собственного я… Все равно, что пытаться ухватить ветер, да сокрушаться от чужой боли равно как от своей собственной. Испиваешь, не утоляя жажды», - ученый разворачивается к нему на кресле с колесами, «Забыть, не знать других - это, мне полагается, больше, чем любовь». Зрачки сужаются, стоит ему взглянуть на неё. Она источает лучи света, пусть больна смертельно, она играет на струнах его души, пусть в такт его обеспокоенному сердцу. Его кровь растворяется в ней, не приживается, не губит; его слова полны восхищений и доброты, что сродни не ведал он от других; её суть - что София-Ахамот, страдающая, но возвышенная над всеми; её боль - открытая дорога к богатству всякого, кто занят девичьей телесной мукой. Слёзы Марии, что зрел он не раз, - водопады серебряные, нескончаемые, кристально-прозрачные, обращающиеся в разных форм жемчужины. Глас Марии, что слышен был разбитым, окрылённым, мечтательным, взволнованным, возбуждённым, умоляющим да болезненным - точно пульсар, усеянный увядшими цветами всесокрушающего космоса. И рождающееся тепло, что тело пронзает, стоит её завидеть, услышать имя в разговоре учёных-спасителей, и жар, стоит коснуться намеренно, без утайки, желая звезду раскалить. Мария красит долго-долго, пока Шедоу не засыпает от тех ласковых движений: от них скручивает дух. Шедоу пробуждается мгновенно, только звук вырывается с человеческих уст: — Готово, - она кивает, оценивая строго свой часовой, он уверен, труд, — погляди. В своем отражении Шедоу видит алые полосы, что легли на иглы так естественно, будто существовали при создании. Мария сотворила их столь привычными, такими родными, что их и не представить без алого соцветия. — Будто всегда таким был, - Шедоу бурчит под нос, но Мария слышит и не сдерживает облегченной улыбки, пока существо впервые любуется отражением, принимая, — это чудесная работа, Мария. Благодарю тебя. Она кратко смеется и лепечет. А затем принимается закрашивать собственные пряди, от чего Шедоу застывает в ужасе и просит остановиться. Мария парирует, умерщвляя стрелой хвоста кометы: — Это красиво! Я тоже хочу быть красивой, прямо как ты, - в явленных зубах нет дыр. Шедоу вновь безмолвствует, уподобляется алым иглам. Мария по-прежнему прекрасна: будь то с маревом пшеничным, будь то с алым ручьём.***
Необъятна в танце. Проигрыватель сотворяет для них купол музыки, и между нот порой разносится треск, и под него Мария приглашает его первой, чтобы разделить таинство чувственного пляса - или его подобия. Шедоу прижат к распахнутой груди; Мария ведет танец неумело, то и дело запутываясь в ногах и тактах. Рука существа поддерживает талию, дыхание направляет, и неумелый хаос сам сотворяет обрушившуюся гармонию. Лабораторное оборудование остается им невольными зрителями, и шум запредельных двигателей обращается воображаемыми восторженными аплодисментами. Подбородок Марии вдруг оказывается меж его очаровательных ушей, мягких и, в самом деле, тонких, а дыхание скашивает шерсть как коса заострённая. Шедоу прислушивается к её облитому химией сердцу и успокаивается, когда оно стучит ровно без перебоев - живее, чем атом этой обители-станции. — Джон говорил мне, что на кухне приготовили пиццу, - Шедоу разрывает утробу безмолвия, поражённый сам себе. Мария молчит, не выказывает ни восторга, ни промедления в танце, хоть блюдо округлое ей любимо, — можем пойти сейчас, если желаешь. — После, - она отказывает впервые, и то вселяет беспокойство, — не съедят же её всю. А если и так - испечем новую. Ты, сколь я помню, всегда хотел воспользоваться печью? В груди вибрирует, и неясно кто издал смех - она или две души, запутанные в скромном танце, где бог и совершенство, где жизни торжество и горе неведомых болезней. — Не печалься, - Мария будто бы слышит каждую его мысль, за каждую держит что ответ, что обещание, — все планеты умирают однажды. Шедоу не завязывает бессмысленной спор, хоть и должен. Как и не противится губам, коснувшимся влажного носа. От поцелуя осталась соль.***
Ожоги обратились открытой раной. Джон неуклюж, медлителен, почти беспомощен; когда вскипевший кофе по его вине проливается прямо на платье Марии, а следом стекает по коже, ей не больнее, чем от снедающей болезни, и потому из горла раздаётся не более, чем шипение, будто разъедающей тени. Шедоу приходит в недопустимую ярость: Марии больнее, по одежде растеклось уродующее пятно, что после кожи касается, паром образуется перед поверженными глазами. Зрачки сужаются, хаос обретает абсолют, и запах скошенных голов заполоняет полную сотрудников столовую. Любовь изнывает ранами, ожогами от того, что приходится ему по теневой изнанке души; но Мария, добросердечная ко всем Мария, останавливает их до возможного столкновения, и глас её непреклонен, точно не лишен опоры ряда планет. — Это просто случайность, - она требует порядка, словно сам Джеральд был среди них в обеденный миг, — мне совсем не больно, - Мария всматривается в Шедоу, но убеждает больше себя, чем его распахнутый гнев. — Прости, Мария, - Джон едва не принимается кланяться, лишь бы избежать ярости воссозданной среди них тени, — я не хотел - это недостаток сна сказался. Шедоу разорвал бы горло когтями своими, лишь бы чужой боли остановить круговерть, задобрить раны, успокоить кипящие воды, но Мария добра ко всем, и любит открыто всех, кто связан был с «Ковчегом», блуждающим по просторам алчного космоса. — Оставь переживания, - она улыбается, и глаза Шедоу сужаются от бессилия и мощи чужого слова, несмотря на телесную ломоту, — это всего лишь кофе. Она вдруг играет пальцами, пресекает движение стекающей по коже кофейной капли, уже остывшей. Темный осадок жидкости она преподнесла собственным губам и, облизнув, скрыла отвращение очередной горечи. «Шедоу нравится. Терпкий, остывший и горький - моя кровь в колбах темнее, чем земная услада». Мария принимает ненужные извинения и просит Шедоу пойти за ней, и тень не исчезает, а следует верной гончей, у коей слюни стекали с челюстей. Шедоу не взял её руку в свою, скрытую белыми перчатками - подарком Джеральда. Устрашился ли полета звездного, разгневанным ли оставался подчас, но когти остановились не слишком далеко от побелевших волос. Касание погибло, и прервалось прошение громогласное, как и объятие утешающее, любовное, кусающее позабытое одиночество. Мария в самом деле никогда ничего и не требовала.***
а она словно тот бог,
обезглавленный, но ведь дышит
Куски от стен кололи даже сквозь подошву. Шедоу всматривается в зияющие пустоты, разрушенный «Ковчег», и алые очи тонут в печали раскованной, гибнут в сожалении о времени, что подвело их обоих. Жизни не было - ни в разрухе станции, ни в открытом уголке вселенной. Ни дыхания, ни голоса, что был им так любим, ни тени от её шествия по коридорам, источающим зловонный букет химикатов, бессмысленных пилюль лекарств. Он любил её: до воплощенной тоски студеной, до стужи смертоносно-космической, до предрассветных дождей сквозь кожу, до пути, что суждено пройти безногому. До потаённых вздохов, до смеха под одеялом, до шёпота пугливого, до живого биения в бесполезных створах костляво-рёберных. До окрика птичьего, воссозданного системой акустики «Ковчега», до словес, едва читаемых между оставленных строк. Оставленная каюта полнится веяний зубастой пустоты. В ней все вверх дном, и не найти привычных вещей, не пройти мимо законного порядка, и только погром, беспричинный хаос вторженцев, некогда живых и дышащих, остался вековечным пейзажем брошенной станции, ушедшего солнца. Шедоу не смог задержаться в том коридоре больше, чем на оборот луны. Расцветший стыд ножницами ржавыми состригает тошнота и собственная тень. В каюте Марии сыро и холодно. Игрушки порваны, будто вспороты в угоду ложного вынашивания ядра надежд, и не осталось ничего, кроме заплесневелых одежд, треснувшего зеркала да скомканных листов бумаги, где чернила расплылись, истерлись, листки пожелтели, едва не развалившись в руках, так схожих с - недостойными - человеческими. Едва ли это напоминает личный дневник, скорее - хаос контроля мыслей, что возможно забыть, задержав на мгновение автоматическую ручку. Мария гналась за мыслями, хватала их за края темноты, дробила, лаская, под звучания музыки с протухшего проигрывателя, танцуя с ними в одинокой мгле, когда гасили свет. Шедоу никаких слёз не льет, когда соединяет редкие слова в неделимые строки, а те - в предложения ломаные, изношенные, передержанные, будто неправильные в корне. Они были так веселы, беспечны и свободны, пока не впитали разлившуюся горечь раскалённых звезд. По путям черным, непреодолимым, неосязаемым, Шедоу пробегает спиралями, дугами, будто бы увлекая за поверхности усеянных пшеном полей. Ему, хаосу бесконтрольному, извечному, искусственному, подчиняются хороводы звёзд, не сбегающие, безмолвные и сожалеющие, добровольно жертвующие светом далеким, холодным, едва ли не льдисто-твердым, как остроконечные изумруды. Звезда подчиняется, ощущая силу, облизывая хаос, шёпотом лелея утрату; и Шедоу дарует её свет обесточенным покоям, сырым, опустошенным, помня, как мечтала о звёздах Мария, мысля о характере каждой из них, свисающих и рассекающих, подобно листам с неумирающим посланием. Шедоу оцеловывает тот сгинувший свет, те листы, что рассыпались в его оковах. «Любить, получается, - как в бушующем океане потонуть добровольно, не спасаясь. Погибая в тех волнах, что наотмашь гневно бьют в лицо. И быть оставленной по чужой прихоти, молясь звезде и тени, отбрасываемой ей. Но в тени той - что весело, что страшно, Опасно, вечно. Безвыходна струна. Так скользок путь, и так прекрасен. Что не любить его - нельзя».