«Раны, которые ты не видишь, болят дольше всего.»
— Уильям Шекспир
***
Ночь выдалась тихой. Тяжёлые тучи скрывали луну, и даже собаки в деревне перестали лаять. В горах выше — у священного леса, того, о котором люди не говорили вслух, — ветер ходил кругами, как зверь, ищущий свою жертву. А в маленьком доме у подножия холма Пак Чонхва кричала от боли. Её лоб был мокрым от пота, а пальцы сжимали соломенную подстилку. Повитуха молчала, испуганно глядя в сторону, где пламя лампы мигало без ветра. — Держись… Ещё немного… — шептала женщина. Чонхва не отвечала. Стиснув зубы, она выгибалась на подстилке. Волосы прилипли ко лбу, дыхание сбилось, лицо стало белым как рисовая бумага. Каждая схватка была будто волна, накрывающая с головой. Казалось, это никогда не закончится. Повитуха бросалась от таза с горячей водой к Чонхве и обратно, меняла тряпки, прижимала ладони к низу живота, но ребёнок не торопился появляться. Время тянулось мучительно долго. И вдруг — крик. Короткий, надломленный. Чонхва выгнулась в последний раз, и повитуха едва успела подставить руки — из неё выскользнул младенец. Женщина поймала его и замерла. На её ладонях лежал ребёнок — маленький, весь мокрый. Он не кричал. Только тихо дышал, ровно и беззвучно. Его кожа была бледной, почти прозрачной, будто свет проходил сквозь неё. Но самое страшное было не это. Повитуха увидела волосы. Белые. Совершенно белые. Как снег, как пепел, как саван. Невозможно спутать с чем-то другим. У повитухи в ужасе расширились глаза, губы задрожали, в её руках лежало не дитя, а предвестие смерти. — Нет… нет… — прошептала она, положив ребенка на кровать, начала отступать к стене. — Это он… это он… Она зажала рот рукой, но дрожь не унималась. Ребёнок молчал. Только глядел, медленно открыв глаза. Зрачки были ещё мутными, новорождёнными, но взгляд — тяжёлый, словно он понимал, что происходит. Женщина упала на колени. — Убереги меня… — пробормотала она, глядя в пол. — Убереги от кары… спаси душу мою грешную… Она складывала пальцы в забытые жесты, повторяла старые молитвы, которые знала ещё от бабки. Голос срывался, дыхание перехватывало от страха. Чонхва, обессиленная родами, ничего не видела и не понимала. Только слышала странный шепот повитухи и чувствовала разливающуюся в теле слабость. — «Все кончилось?» — промелькнула мысль. Она попыталась приподняться, но силы практически не оставалось. Повитуха, все еще дрожа, её взгляд метался от ребенка к Чонхве, словно ища выход. Она знала, что делать. Знала с того самого момента, как увидела белые волосы. Но как решиться? Как прервать жизнь, едва начавшуюся? Собравшись с духом, она приблизилась к роженице. — Чонхва, дитя твое… оно проклято, — прошептала она, стараясь не смотреть ей в глаза. — Его нужно отнести… туда, где ему место. Чонхва с трудом сфокусировала взгляд. — Что… что ты говоришь? — прохрипела она. Повитуха замолчала, не в силах вымолвить ни слова. Она лишь указала на младенца, лежавшего неподвижно на подстилке. Чонхва потянулась к нему, но повитуха преградила ей путь. — Не трогай его! Он принесет беду! В глазах женщины плескался безумный страх. Чонхва закричала, пытаясь оттолкнуть ее, но повитуха крепко держала ее за руки, не давая приблизиться к ребенку. — Беду? Что за бред ты несешь, старая? Это мой ребенок! — Чонхва собрала последние силы и попыталась вырваться, но повитуха была непреклонна. — Не твой. Это отродье демона, дитя проклятья! Разве не слышала ты шепот ветра? Разве не видела, как утихла природа, когда он родился? Ку забрал его душу, а тебе оставил лишь оболочку, проклятую оболочку! Повитуха говорила быстро, сбивчиво, в глазах плескался безумный ужас. Она смотрела на младенца, как на змею, которая готова укусить в любой момент. Чонхва, несмотря на слабость, почувствовала леденящий страх. Слова повитухи, ее тон, ее взгляд — все говорило о том, что случилось что-то ужасное. Она, превозмогая боль, привстала на локте и посмотрела на ребенка. И увидела. Внутри что-то оборвалось. Мир сжался до одной точки — до белых волос на крошечной голове её сына. Ужас, растущий в груди, смешался с материнским страхом и слабой надеждой, что всё это — ошибка. Иллюзия. Плод усталого разума. Но волосы были настоящими. Не седыми от болезни, не светлыми от природы — а белыми, как могильный саван. Чонхва дотянулась до младенца, пальцы дрожали. Повитуха вскрикнула, будто касание матери могло навлечь кару. — Не смей! — она схватила Чонхву за плечо. — Он не твой! Его нужно унести в храм… пусть его заберёт король проклятьев. Это дитя принадлежит ему! Но мать уже не слышала. Коснулась кожи сына — холодной, как вода в весеннем ручье. Она дрожала. Пальцы в трещинах, с заусенцами от лет работы, медленно скользнули по его щеке. Он не шевелился. Глаза были открыты. Ресницы — длинные, белые, как иней на ветвях. Она погладила его по волосам, а голове носились мысли: Проклятие. Дар. Приговор. Она сжала его ладошку в своей. Она была безумно маленькой. Тело — как у птенца, которого вытащили из гнезда слишком рано. Но даже так, даже вот так — он был её. И неважно, кому он «принадлежал». Кому был обещан. Это был её ребенок. — Это мой сын… — прошептала Чонхва, обнимая его, несмотря на слабость. — Моё дитя. Не демон. Не проклятие. Он живой… Повитуха отступила, как от проказы. — Ты не понимаешь… ты погубишь себя, если оставишь его. Его не зря ждали. Его рождение — знак. Он дар для Ку. Он принесёт беду всей деревне! — Пусть, — выдохнула Чонхва, прижимая малыша к груди. — Но я не отдам его. Тишина за окном будто сгустилась, стала плотнее. Даже ветер у священного леса затих, будто прислушивался. Повитуха опустилась на колени, потерянная. — Глупая… ты не знаешь, что делаешь. Ку не прощает. Он придёт за ним. Чонхва покачала головой, не сводя глаз с сына. В его молчаливом взгляде она видела отражение собственного страха, но и бесконечную, безусловную любовь. Она не знала, что ждет их в будущем, но была готова встретить любую опасность, лишь бы защитить своего ребенка. — Ты не понимаешь, дурочка! — прошипела повитуха. — Он уничтожит всех нас! Всю деревню! Всех, кого ты любишь! Это дитя принадлежит Ку! Ты думаешь, что можешь вырастить его, как обычного ребёнка? — голос её дрогнул. Чонхва не ответила. Только крепче прижала малыша к груди, будто защищала его. — Мне всё равно, это мой сын, — произнесла она медленно, почти шёпотом, но в голосе была сталь. Повитуха покачала головой, будто хотела стряхнуть с себя наваждение. — Ты упрямая, как твоя мать… — прошептала она почти жалобно. Она резко отвернулась, схватила свою сумку и пошатнулась к выходу. У самой двери обернулась на миг — её глаза были пустыми. — Ты сделала выбор, — сказала она. — Но помни: Ку всегда берёт то, что принадлежит ему. О том, что случилось дальше, никто не говорил вслух. Никто не знал, что именно произошло той ночью у подножия холма. Никто не знал — или не хотел знать. Повитуха не вернулась в деревню. Говорили, что она ушла в храм, молиться о прощении. Другие шептали, будто видели, как она на рассвете побрела к священному лесу. Её босые ноги оставляли мокрые следы на утоптанной дороге, а глаза, говорили, были полны слёз. А через три дня мальчишки, забредшие за дровами, нашли её. Тело лежало на склоне, под корнями поваленного дерева. Разорванное, искалеченное — словно дикие звери грызли его без пощады. Только ни один зверь в округе не оставляет после себя такой след. Ни один. Около тела не было ни одной капли крови. Только клочья ткани, да выцветший оберег, сломанный пополам.***
Деревня замерла в ожидании. Зловещая тишина давила на плечи, заставляя людей вздрагивать от каждого шороха. Но Чонхва не обращала внимания. Она жила только ради сына. Кормила его, убаюкивала, любовалась каждой черточкой его лица. Его белые волосы больше не казались ей предзнаменованием беды, а, наоборот, символом чего-то особенного, уникального. Время шло. Малыш рос не по дням, а по часам. Он рано начал ходить, рано заговорил. Его глаза, некогда мутные, теперь смотрели на мир с удивительной ясностью. Люди сторонились их семью. Боялись даже косо взглянуть в их сторону. Шептались за спиной, крестились, просили богов о защите. Лишь несколько самых смелых, или самых отчаявшихся, иногда оставляли у порога их дома еду или одежду. Но Чонхва не сдавалась. Она знала, что её сын ни в чём не виноват. Он просто родился таким. И она любила его больше жизни. И готова была защищать его от всего мира, даже если этот мир обернется против неё. Она не знала, что ждет их впереди, но верила, что любовь матери способна преодолеть любое проклятие, любую тьму. Она обнимала сына, прижимала к себе и шептала: «Всё будет хорошо. Я всегда буду рядом». Вечерами Чонхва рассказывала Чимину сказки. О духах леса, о тиграх, что становятся людьми, о звёздах, падающих на землю. Чимин слушал внимательно, не перебивал, и иногда, после очередной истории, спрашивал: — А я… я тоже как звезда? Чонхва гладила его белые волосы и шептала: — Ты — особенный. Ты ярче любой звезды, дорогой. Однажды, когда Чимину было около трёх лет, он вышел за порог один. Его шаги были лёгкими, он едва касался земли. У самого забора сидела кошка — старая, с облезлой шерстью. Она посмотрела на мальчика, не шелохнувшись. Чимин протянул к ней руку, и кошка не убежала. Наоборот — подошла ближе, потерлась о его ногу и замурлыкала. На следующий день Чонхва нашла кошку. Её тело лежало у дороги, ведущей к их дому — под старым деревом, где обычно пели птицы. Она не была просто мертва. Шерсть на ней потемнела, словно её обожгли. Глаза остались открытыми — пустыми, стеклянными, и в них будто застыла боль. Чонхва не закричала. Не заплакала. Только сжала губы, подняла тело кошки и закопала его подальше, в леске, за колодцем. Там, где не ходят дети, и где земля мягче. Руки у неё дрожали, но она копала до тех пор, пока яма не стала глубокой. И не молилась. Не звала духов. Только шептала: — Прости… Когда вернулась домой, Чимин сидел на полу и рисовал углём на старом листе ткани. Он нарисовал дерево, дом и фигуру — маленькую, с круглыми глазами. Рядом — силуэт кошки. — Мам, — сказал он, не поднимая головы, — она больше не придёт? Чонхва присела рядом и провела рукой по его волосам. Долго не отвечала. Потом выдохнула: — Нет, не придёт. — Почему? — Потому что… иногда, если кто-то становится слишком близким к тому, кто особенный… другие этого не хотят. С тех пор Чонхва не выпускала Чимина одного на улицу. Дверь она закрывала даже днём, зашторив окна, будто стараясь спрятаться от всего мира. Но время шло. Люди всё чаще ходили окольными тропами, шептались громче, а один раз кто-то оставил на их заборе мёртвого воробья — подвешенного за лапки, с вырванным клювом. Чонхва сожгла птицу, не проронив ни слова. Только крепче прижала к себе сына в ту ночь, когда за окном завывал ветер — тот самый, из священного леса, что ходит кругами, будто ищет. Каждое полнолуние, как только солнце касалось верхушек сосен на горизонте, Чонхва заворачивала Чимина в одеяло, клала его в люльку, подогнутую у огня, и уходила. Всегда одна. Не брала с собой ничего лишнего. Только подношение: свёрток с рисовыми лепёшками, варёное яйцо, немного сушёной рыбы — всё, что могла собрать за месяц. Дорога к храму бога проклятьев шла через лес. Тропинка была тонкой, поросшей мхом, местами заросшей до пояса, но Чонхва знала каждый поворот. Она шла, глядя под ноги, сердце стучало глухо, как барабан в похоронной процессии. И каждый раз она думала, что, может, сегодня будет услышана. Храм не был похож на обычное святилище. Он стоял в углублении склона, словно сама земля пыталась его спрятать. Каменные ступени были покрыты чёрной плесенью, ворота давно сгнили, крыша поросла лишайником. Но от него исходило тепло. Тяжёлое, тягучее — как от дыхания зверя в спину. Чонхва кланялась трижды у входа, ставила подношение у самой двери. И потом — всегда — опускалась на колени. Иногда стояла так часами. Иногда — падала ниц и плакала. — Пощади… — шептала она. — Он не знает. Он всего лишь ребёнок. Ему всего три года… вы же видели, он не сделал никому зла. Почему на него смотрят, как на проклятие? Голос её дрожал. Не от холода — от отчаяния. — Я умоляю. Позвольте ему вырасти человеком… пусть живёт, как все. Пусть ест, смеётся, играет. Не забирайте у него это. Она не знала, слышит ли он. Не знала даже, жив ли он в храме по-настоящему. Но раз в месяц приходила, снова и снова. Иногда ей казалось, что стены дышат. Иногда — что кто-то смотрит. А однажды, в особую чёрную ночь, она услышала… шорох. Будто шаг. Будто кто-то прошёл позади, коснувшись краем одежды её плеча. И после каждой ночи ей во снах приходит он. Она стояла босиком, и под ногами была не земля — черепа. Мелкие, крупные, человеческие. Где-то хрустнул один, но звук не отозвался эхом. Всё здесь было будто пропитано кровью, и запах её — тягучий, как сгущённый мёд, как рана — щекотал ноздри. Воздух был тяжёлым, гудел в ушах. Перед ней возвышался трон. Он был построен из костей — не просто сложен, а будто вырос из них, сплелся живым хребтом. А на троне сидел он. Король проклятий. Он не шевелился — и в этом неподвижном силуэте было больше силы, чем в рёве бури. Чонхва знала: это он. Тот у кого она вымаливает пощады. Но в тот момент она видела не только страшное, древнее существо. Она смотрела — и в её груди что-то сжалось. Он был молод. Безвременно молод. На теле — чёрные узоры, будто ожоги. Один знак — между бровей, другой — у губ, третий тянулся от скулы к шее, изгибаясь. Его глаза — четыре алых бездны. Верхние — спокойные, почти ленивые. Нижние — всегда настороже. Он смотрел на неё, не мигая, будто видел насквозь. Не её тело, не её лицо — душу. Она стояла, не в силах пошевелиться. Казалось, даже дыхание застряло в горле. В этом сне — или видении, она уже не знала — всё было слишком ясно. Чётко. Слишком живо, чтобы быть сном. — Пощади, — проговорила Чонхва. — Пощади моё дитя. Она опустилась на колени — медленно, тяжело, как будто что-то ломалось внутри. Колени ударились о кость, и хруст раздался громче, чем должен был. Но Чонхва не дрогнула. Кровь впиталась в подол, алыми нитями расползлась по ткани. Пальцы дрожали. Губы тоже. Но она не отводила взгляда от его лица — бледного, безжалостного, почти красивого в своей нечеловеческой тишине. — Пощади… — прошептала она снова, и голос сорвался, как осенний лист с ветки. — Чонхва упала лбом в кровавую жижу у подножия трона. Закрыла глаза. Дыхание стало рваным, из груди вырвался сдавленный стон. Ни гордости, ни страха — только отчаяние. Чистое, выжженное до дна. — Он ребёнок, — сказала она. — Ему всего три года. Смеётся, когда видит свет через ставни… любит рисовать углём. У него мягкие ладошки и тёплый лоб. Голос её сорвался на хрип. Она подняла голову — в глазах блестели слёзы. — Я не молю за себя. Возьмите мою жизнь. Забери всё, что у меня есть. Только дайте ему… хоть немного. Хоть несколько лет. Чтобы он успел побегать босиком по траве. Увидеть бабочек. Засмеяться по-настоящему, так, чтобы его никто не одёрнул. Поиграть с другим ребёнком, хоть один раз. Слёзы текли по её лицу, смешиваясь с кровью на щеках. Она не вытирала их. Не пыталась быть сильной. Сердце билось — гулко, в горле. Казалось, что трон, эта живая кость, дышит вместе с ней. Но Чонгук не двигался. И вдруг — воздух дрогнул. Он встал. Его движения были плавными, почти ленивыми. Но не было в них ничего человеческого. Простой шаг вниз с трона — и Чонхва вздрогнула, хотя он не издал ни звука. Проклятье подошёл ближе. Запах крови стал резче. Аромат железа, гнили, чего-то вечного, как сама боль. Он остановился рядом. Тени за его спиной шевельнулись, будто живые. Четыре глаза смотрели на неё сверху вниз. И не было в них жалости. Не было даже злости. Только скука. И безразличие. — Три года, — проговорил он, голосом, как щепка во льду. Глухо. Медленно. — Столько прожил он — и столько ты тратишь на просьбы. Столько слов ради ничтожного комка плоти. Чонхва прижалась лбом к земле, сердце заколотилось сильнее. Она молчала. — Думаешь, мне есть до этого дело? — Он склонился, и голос его стал тише. — Ты приходишь каждый месяц. Несёшь подношения. Плачешь. Кланяешься. Но знаешь ли ты, сколько таких, как ты, кричали раньше? — Чонгук выпрямился, и в следующее мгновение схватил её. Ладонь сомкнулась на её горле. Чонхва задрожала, когда ноги оторвались от земли, и воздух стало безумно не хватать в лёгких. Её пальцы схватились за запястье, но её сила бесполезна. — Вы лжёте, — сказал он. Голос стал глубже. — Вы всегда лжёте. Чонхва хрипела, глаза расширились. Но она не сопротивлялась. Даже сейчас — не пыталась биться. Лишь слёзы текли по щекам, в рот стекала кровь. Дыхание бога обжигало её кожу, запах смерти проникал в лёгкие вместе с последними глотками воздуха. В глазах заплясали чёрные точки. Чонгук усмехнулся — уголок губ дрогнул, медленно, как трещина в зеркале. Его лицо оставалось почти неподвижным, но в глазах мелькнуло что-то — насмешка? Презрение? Скука? Всё сразу. — Жалкая, — выдохнул он, сжимая горло чуть сильнее. Его голос был тихим, почти ленивым — и от этого в сто раз страшнее. — Вы, люди, так предсказуемы. Молите, плачете, жертвуете. Думаете, что ваши стоны способны смягчить меня. Он склонился ближе. Его дыхание было холодным, как зимний воздух. — Ты думаешь, твоя любовь — что-то редкое? — прошептал он прямо в её ухо. — Думаешь, никто до тебя не кланялся в грязи? Не умолял за своё отродье? Я слышал это сотни раз. Тысячи. Ваши крики звучат одинаково. Ваши страхи одинаковы. Даже ваша жертвенность — это просто форма эгоизма. Чонгук отпустил её — резко. Чонхва рухнула в лужи крови и костей, кашляя, хватая воздух. Лицо её было багровым, на шее — следы от пальцев. Но она молчала. Не осмеливалась ни поднять взгляд, ни пошевелиться. Чонгук смотрел на неё сверху вниз. Его четыре глаза горели алым. Тени за его спиной затрепетали, будто ветер шевельнул чьи-то чужие крылья. — Единственное, почему ты всё ещё жива, — сказал он, — Это твой сын. Он говорил это спокойно, будто зачитывал вердикт. — Я не из милосердия позволяю тебе жить. Ты — не больше, чем щит. Стена, которая всё ещё держит юнца в стороне от того, чем он станет. Ты дышишь, — он сделал шаг назад, — лишь затем, чтобы он не остался один. Чонхва вскинула голову. В глазах — страх и что-то ещё. Надежда? Чонгук хмыкнул. — Не обольщайся, — произнёс он, — Это не дар. Это — отсрочка. Чонгук сделал ещё один шаг. Тени стелились за ним, как змеи. — Как бы ты ни молилась, — сказал он. — Как бы ни корчилась в грязи, не отмоешь того, что уже предрешено. Он наклонился ближе, почти шептал — но слова жгли, как кислота. — Он мой. С самого рождения. С первого крика. Он — не твой сын. Он — моя собственность. — проговорил Чонгук. — И скоро, наступит время, когда он сам придёт ко мне. Он сказал это с такой уверенностью, будто говорил не о будущем, а о чём-то, что уже произошло. Будто всё уже свершилось. — Ты не убережёшь его, — мужчина обернулся к трону, не глядя на женщину. — Ни своей любовью. Ни слезами. Ни тем, как каждый месяц карабкаешься к храму, оставляя на камнях кровь с ног. Это не спасение. Это… предисловие. Чонгук провёл рукой по воздуху, и одна из теней вытянулась, словно прислушиваясь. Затем исчезла — растворилась в темноте пространства. — Он всё чаще слышит меня. Во сне. — Чонгук вновь посмотрел на неё через плечо. — Знаешь, что смешно? Он не боится. Его любопытство затмевает страх, — проклятье повернулся к Чонхве всем корпусом. — Он очарователен в своей наивности, — пробормотал Чонгук, скорее себе, чем ей. — Как щенок, тянущийся к огню. И это… забавно. Чонхва смотрела на него, не видя. Слова Чонгука въелись в сознание, отравляя его ядом безысходности. «Он мой». Эти слова звучали как приговор, как эхо грядущей трагедии. Она знала — глубоко внутри, знала с самого рождения сына — что его жизнь не принадлежит ей полностью. Что есть нечто большее, нечто темное, претендующее на него. И теперь, стоя на коленях в луже крови, она видела это «нечто» воочию. Видела в холодных, безжалостных глазах, в каждом слове, обжигающем, как раскаленное железо. Она чувствовала бессилие, такое всепоглощающее, что хотелось просто исчезнуть, раствориться в этой кровавой жиже, лишь бы не видеть, как тьма поглощает её дитя. Чонгук отвернулся, возвращаясь к своему трону из костей. Каждое его движение было исполнено силы и власти, словно он и был частью этого места, его плотью и кровью. Он был здесь хозяином, а она — всего лишь жалкой просительницей, приговоренной к вечному ожиданию. «Отсрочка», — прозвучало в её голове. Он дал ей лишь отсрочку. Но что она могла сделать с этим временем? Как уберечь сына от неминуемой участи? Как защитить его от тьмы, которая уже тянула к нему свои руки? Ответов не было. Лишь отчаяние, разъедающее душу, и страх, сковывающий тело.