you can break me apart

Перевод
PG-13
Завершён
220
переводчик
Автор оригинала:
Оригинал:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
16 страниц, 5 616 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
220 Нравится 2 Отзывы 42 В сборник

Часть 1

Настройки
Тиллу восемь, в конце концов. Иван заглядывает через его плечо, прижимаясь сбоку — как мотылёк на свет, и всё такое. Кончики его волос падают на глаза, губы поджаты, плечи ссутулены. Он никогда не видел, как Тилл рисует, но сейчас кажется, что он знает о нём всё. Нет ничего более оглушающего, чем быть узнанным по тому, что ты умеешь; и сейчас самое важное — это внимание, которое он привлёк, и то, как каждое его движение под прицелом — но именно так их и воспитали. — Это голова? — спрашивает Иван, указывая на лист. — Лицо? Тилл кривится. — Это, очевидно, камешек. Посмотри как следует. — Тот самый, который ты вчера подобрал и дал ему имя? Как там его... Джордж? У него дёргается глаз. — Не можешь заткнуться? Иван пожимает плечами. В нём есть та лёгкость, которая бывает у человека, чувствующего себя дома, в своей шкуре. — Ладно, ладно. Больше никогда не упомяну про камешек, которого ты вчера подобрал и назвал. Джордж. — Уходи, — огрызается он. — Почему ты всегда лезешь в мои дела? Иван хмурится. — Мне нравится быть рядом с тобой. Карандаш замирает. Это странно. Отталкивающе. Иван — первый, кто уходит после тренировок, первый, кто приходит, первый во всём. Он дышит — и все улыбаются. Он поёт — и всё становится на свои места. Он — воплощение праведности, само значение слова «совершенство» — Иван. Но вдруг всё становится ясно. — ...ладно, — в конце концов отвечает Тилл, захлёбываясь от радости и головокружения от того, что его хотят — только его. — Но только если ты не будешь красть мои карандаши или вытирать сопли об мою одежду или что-то в этом духе. Сейчас вторник, Тиллу восемь, и это первый раз, когда он по-настоящему посмотрел на Ивана. Конечно — всё начинается с чего-то.

***

— То, что мы друзья, ещё не значит, что я дам тебе брать мои вещи. — Мы друзья? — Эм... да? А зачем мы тогда вообще вместе? — О. Это... это приятно. Друзья. С тобой. — Очевидно. Иди сюда.

***

— Как думаешь, — как-то раз начинает Иван, лёжа на бархатистой траве, над их головами — облака, — ты попадёшь на Stage? Тилл закатывает глаза, уверенность — его моральное право. — Очевидно. Это не так уж и трудно — попасть туда. Иван бросает на него взгляд искоса. — Да, — тихо говорит он. — Наверное, труднее всего будет выиграть. Тилл слышит то, что Иван не говорит; труднее всего — выжить. Так было всегда, но негласное правило — не произносить это вслух: будто слова делают это слишком настоящим. Но он не может удержаться. — Ты ведь не проиграешь, пока не окажешься против меня, да? Иван усмехается. Его улыбка — острая штука, с клыками и всем прочим, хотя и отрепетированная. — Я бы вообще не хотел бы быть против тебя, — говорит он, искренне, по-своему. — Но раз уж ты настаиваешь. Он приподнимается, проводя пальцами по траве; она липнет к ладони, между пальцами — земля. Вдалеке кто-то кричит — дети бегают, прыгают. Некоторые, возможно, машут им — Тиллу или Ивану — но он не может сказать точно. Униформы изодраны и цвета грязи, лица — в улыбках до ушей, глаза — сверкают. В этом саду, простирающемся далеко и широко, они — самые счастливые, какими только будут. Тот, кто не знает внешнего мира, не ищут в нём ничего. Тилл зевает, снова падает на спину; Иван переворачивается и скручивается сбоку. День тихий, спокойный.

***

— Венки из цветов, — задумчиво говорит Иван, бросая на него взгляд. Книги в его руках, кажется, с каждым днём становятся всё толще. — Ты их делаешь? Тилл важно кивает. — Естественно. А что, всемогущий не научился? — Нет. Я не всё знаю, — спокойно отвечает он. — У тебя с ними... история. Тилл поднимает бровь, толкает Ивана локтем и требует: — В смысле? Иван переворачивает страницу. Текст почти неразборчивый — мелкий, выцветший, с длинными словами, бумага пожелтевшая, потрёпанная. Он смотрит Тиллу в глаза и говорит: — Я встретил тебя из-за него. У Тилла соскальзывают руки, когда он связывает цветы. Он на мгновение задумывается, настоящие ли они. — Ты странный, — бормочет он, внезапно слишком сосредоточенный на работе. — Это совсем не логично. Иван пожимает плечами. — Тогда, — говорит он, глядя в небо, красное, как конец света в его книгах, — это был момент, когда всё обрело смысл. Тилл хмурится и думает, что это совсем не имеет смысла.

***

Есть в игре на флейте особая ловкость; Тилл дует в амбушюр, выпрямленный и расслабленный — раз, два, три, четыре. Он нажимает пальцами ноты одну за другой, плавно и свободно, начинает без конца. Это совсем не похоже на пение, где горло пересыхает, язык заплетается, где преподаватели нависают над ним, превращая в соловья за множеством изгородей сада. Тут не нужно доказывать миру, что его голос чего-то стоит. Это — мягкое, почти тихое; что-то вроде личной слабости. Он играет на траве в те дни, когда свет не слишком яркий, под яблоней, если его задерживают подольше, а в дни, когда идёт дождь, с грохочущим громом и запахом мокрой земли, он записывает всё, что умеет играть. Иван видит это — ведь от него теперь ничего не ускользает — и говорит из-за спины: — Мне нравится, когда ты играешь. Этого достаточно, чтобы весь его ход сбился. Он резко оборачивается и с вызовом спрашивает: — Что ты тут делаешь? — Слушаю тебя, — отвечает Иван, садясь рядом и раскрывая книгу. — Ты закончил? Будто это вызов — сказано так, как он знает, что заденет Тилла; с тем вниманием, которого им обоим всегда недоставало. Это сбивает с толку, захватывает и даёт вкус всего, чего ему всегда было мало, и поэтому он говорит: — Ещё нет. — Фыркает. — Садись. Иван смотрит на него, как всегда. Как будто, наконец, смог его одолеть.

***

Он теряет свою флейту. Спрашивает везде, где бывает, у всех, кого встречает. Иван всё время следует за ним, как потерявшийся щенок, и в конце дня, когда солнце касается горизонта, они вместе падают в тень дерева. — Я не понимаю, — наконец говорит он. — Зачем кому-то моя флейта? — Не знаю, — рассеянно отвечает Иван. Он смотрит через поле и с твёрдостью говорит: — Я поищу её вместо тебя. Тилл стонет. — Ну... ладно. Скажешь, если что-то найдёшь. Иван кивает, поднимается. И вдруг, уже вставая, резко спрашивает: — А что я с этого получу? Тилл прищуривается и пожимает плечами. Торгов у них за жизнь было уже предостаточно. — Не то чтобы я мог тебе чем-то отплатить, — замечает он. — Сплету тебе венок из цветов, или что-то вроде того. Иван немного светлеет в лице. — Ладно, — говорит он. — Вернусь с ней. И это ведь должно что-то значить, правда?

***

Иван находит его флейту. Она в точности такая, какой он её потерял — ни следа грязи, ничего. Тилл держит её и рассматривает целый час, будто и сам не верит, что она настоящая, дует в неё и выводит первую мелодию, которую когда-то выучил. Когда он спрашивает Ивана, где тот её нашёл, тот лишь неопределённо улыбается и говорит: — Сначала нужно смотреть на самые неприметные вещи. --- Иван носит цветочный венок, как трофей. Несколько детей таращатся на него, другие смеются. Это должно бы быть унизительно, но он машет им и выставляет венок напоказ еще больше — «Это любимые цветы Тилла, нет, трогать нельзя» — будто это самая священная вещь, которую он выиграл. Или получил позволение иметь. Тилл уверен: если он посмотрит на Ивана издалека, то увидит, что тот смотрит прямо на него — как сломанная стрелка компаса, которая всегда указывает в одном направлении. Тилл позволяет ему это и не смотрит в ответ.

***

А на следующей неделе Тилл теряет свои карандаши — один за другим: иногда, когда засыпает за рисунком, когда уходит на занятия, когда что-то пишет. После того как Иван находит — или возвращает? — его тридцатый карандаш за месяц, Тилл лишь фыркает и швыряет в него листок с его ужасным, глупым лицом, нарисованным по памяти. Это приводит к ещё большему числу пропавших карандашей и ещё большему количеству лиц Ивана, появляющихся на всех его листах.

***

— Это, — говорит Иван, протягивая ладонь, в которой лежит смутно деформированное насекомое, — для тебя. Тилл бросает взгляд на насекомое, чьи лапки жалобно торчат вверх, и нервно сглатывает. Но, несмотря на полное отсутствие воспитания, он хотя бы умеет быть вежливым, поэтому отвечает: — Это... правда. Хорошо. Можешь закопать его вон там или что-то вроде того. Иван кивком соглашается, легко перебегает на указанное место, приседает, начинает копать землю и аккуратно её утаптывать. Это вызывает странное чувство — иметь такую власть над кем-то. Будто он наравне с феями, что крадут имена, и сиренами, что поют; с сегейном, который не из сказок, что Иван оживляет, и не из тех песен, что им поют, а стоят куда ближе к реальности — почти рядом с ними. Когда-то — как и начинаются все сказки — люди вроде них мечтали о том, что лежит за горизонтом. Они оставляли следы и пели свои истории, веря в сотворение перед концом. Но всё, что начинается, рано или поздно кончается; нет такого места, где солнце светит вечно. Проще всего подчиниться тем, кто показывает тебе меньше всего. Насекомое в ладонях узнает только тепло, что раздавит его заживо раньше, чем солнце. Голова Ивана покоится у него на плече; волосы щекочут Тиллу подбородок, насекомого давно нет — он читает ему книгу, сказку. Это тяжесть легче любой, что он нёс, и при этом самая весомая.

***

Иван заболевает. Такого вообще-то не должно быть — середина июня, пот струится по спине, снаружи стрекочут цикады — но он нарушает любые закономерности, так что теперь лежит в комнате, кашляя целыми днями. Тилл стоит перед дверью, рука на ручке, слушает, потому что не может смотреть. Мизи кладёт руку ему на плечо. — Вы ведь почти никогда не бываете порознь, — говорит она, уводя его. — Дай ему отдохнуть! — Он это ненавидит, — глупо отвечает Тилл. — Терпеть не может что-то пропустить. Я мог бы... не знаю... почитать ему одну из его дурацких книжек. — Он не будет слушать, — вмешивается Суа позади них. — Не трать время. Он, скорее всего, спит. — И вообще, ты ненавидишь читать, — бесполезно добавляет Мизи. Тилл позволяет им увести себя прочь, болтающими о тех, кто болеет летом, и о том, как им не бывает одиноко, ведь они всё равно спят, — и думает, что это звучит очень, очень неправильно.

***

У Мизи и Суа — свой собственный мир. Целая экосистема, даже, где звёзды сияют ярче, чем для всех остальных, но никогда не обжигают и не жалят. Тилл — в лучшем случае — всего лишь орбитальное тело. Нет места для третьего в системе, где звёзды вращаются друг вокруг друга. Он не может вынести мысли о том, чтобы стать Икаром в их истории — взлететь слишком близко и упасть слишком больно. Поэтому вместо этого он исчезает из их поля зрения. Ему кажется, что Суа замечает, но ничего не говорит, уводит Мизи за собой — в свой маленький мир, где все дороги ведут в одно и то же место, и Тиллу не дано право обижаться. Он проворно возвращается к их корпусу, к двери, за которой лежит Иван. Дерево прохладное на ощупь, прижатое к щеке. Прислонив ухо, он слышит, как Иван чихает и кашляет, тихо страдая. Маленькая часть его задумывается, был ли он таким с самого начала. Ему это не нравится. — Иван, — зовёт он, едва выше шёпота. — Иван. Кашель. Шорох. — Тилл? — сипит Иван. Голос у него хриплый. Тилл закатывает глаза и раздражённо говорит: — Будто меня кто-то пустил бы куда-то. Тебе не скучно? Пауза. — Нет... нет, не скучно, — грубо отвечает Иван. — Можешь идти. Они знают друг друга глубже, чем кто бы то ни было. Такое могут сказать не все — ведь всегда найдётся кто-то, кто поймёт тебя лучше, чем предыдущий, — но Тилл в этом уверен, держится за это как за одну из немногих своих определённостей: его никто не узнает лучше. Конечно, у всех свои части, которые они хранят, но кто-то должен держать самую большую — самую лучшую. Нелегко собирать заново то, что уже склеено клеем и голой волей, но кто-то должен. Но Тилл знает Ивана немного лучше. Разве это тогда не должно что-то значить? — Не будет такого, — щёлкает он языком. И, ведь самые простые истины часто льются, как весенний ливень, он смело заявляет: — Ты мой лучший друг, и ты не умрёшь один. С другой стороны раздаётся что-то и кашель Ивана. — Я не умираю, — отвечает он, как будто в этом уверен. — И я как бы твой единственный друг. — Не повезло. Смирись с этим, — грубо говорит Тилл. Его щеки теплее, чем должны быть. Он выдыхает. — У меня нет для тебя лёгкой замены. — Хорошо, — спокойно мурлычет Иван. Голос у него немного сдавлен. — Хорошо, — повторяет Тилл. В конце концов, они оба — родившиеся не на своём месте, без ничего за плечами; естественно держаться вместе — обычно тебе нравятся те, кто отражает тебя настолько, чтобы казаться человеком.

***

Тилл сопротивляется. Он сражается. Он кричит, протестует, оставляет свой след. Но, конечно, только сила воли сама по себе ничего не гарантирует. Ему не удаётся, и Иван смотрит, как их уводят. Ну, иногда так и бывает.

***

— Тилл, — шепчет Иван. Его руки всегда холодные, как у сегейнов и мёртвецов. Тилл почти не услышал. — Посмотри на меня. У него синяки под глазами, думает Тилл. Может, у него и челюсть сломана. Может, по всему телу — словно рассыпанные звёзды — есть ещё травмы. Он не понимает, как Иван может смотреть на него и всё ещё что-то чувствовать. — Ты думаешь, они вернутся? — Нет, — тихо отвечает Иван. Тилл слышит, как он медленно и глубоко вздыхает. — Я сниму твой ошейник. Не двигайся. Забавно, что Тилл так и не понял, как именно Иван это делает — почему он вообще знает, как. Это словно тонко скрываемый секрет, о котором ему нельзя знать. Иван всегда быстро справляется; у него такая ловкость рук, подкреплённая странным чувством жизненного опыта. Ивану редко надевают ошейник. Он податлив под их взглядом, непогрешим в их хватке. Он позволяет им выставлять себя напоказ, маскируя своё подавляющий деспотизм чем-то усваиваемым, чем-то, что легче удержать в их маленьких руках. Он знает их лучше всех здесь, знает то уродливое чувство, когда тебя хотят лишь для исполнения цели, но суть в том, что позволяя кому-то держать твою жизнь перед тобой, жить становится проще, чем бороться за жизнь. Он каким-то образом перехитряет ошейники и намордники, которые Тилл приносит каждый раз, и ничего не просит, говорит ещё меньше. Это вызывает у Тилла отвращение. Ошейник звенит рядом с ним. Иван прижимает пальцы к точке пульса на шее — если уж и для кого, то больше для себя, чем для Тилла. Его единственный акт эгоизма среди всего бескорыстного, что он сделал во имя непотизма. С таким большим сердцем, как у него, вы не можете не захотеть разбить его на куски, чтобы другие держали. — Они придут в полночь, — голос Ивана прорезает тишину. Он тяжёлый, почти мрачный; такой, что сливается с его песнями иногда. — В лучшем случае они продержат тебя полдня — пока сочтут тебя достаточно презентабельным — и отпустят с ошейником. Не сопротивляйся. Говори ещё меньше. — Не командуй мной. — Тебе будет неприятно меня послушать? Он вздрагивает. — Ты мне не услугу оказываешь. — Отрезает в ответ. Раненое животное всегда обнажает зубы. — Я никогда не просил тебя быть здесь. Гнев безопаснее, чем тревожная уязвимость быть понятым. Добрее к ним обоим. Но сейчас он почти не видит Ивана; едва замечает его силуэт, согнувшийся перед ним. Он не видит впадинку между его бровями и не улавливает дрожь в руках. Смотреть на такого, как он, — всё равно что держать во взгляде целую вселенную — он обречён на падение. Но, с другой стороны, всему своё время. — Это не услуга, — наконец говорит Иван. — Я могу делать все, что захочу. Да и ты ведь не просишь меня быть с тобой. Вот что пугает его больше всего: если однажды он посмотрит на Ивана и будет втянут в его врождённую доброту, что тогда останется от него самого? Услугу легче уравновесить; это своего рода заём. Даже долг. Но доброта — это что-то неуклюжее, с чем трудно мириться; если бы она была конечна, как гранатовые зерна из подземного мира, он бы проглотил их целиком и взамен отдал бы всё, что у него осталось из свободы — а разве это не опасное открытие? Ты всегда будешь искать самые яркие и большие вещи на небе. Никто не спрашивает о звёздах, которые твои глаза не в состоянии отследить. Это человеческая природа. — Я могу сделать для тебя только столько, — мягко бормочет Иван. — Никто не может быть везде сразу. Его руки скользят по коже, пока он совсем не перестаёт видеть Ивана, и часть его задаётся вопросом, был ли он там вообще.

***

Наручники оставляют синяки, ошейник мигает красным. В комнате тихо. Душно. Они приходят в полночь. В этот раз единственная форма его сопротивления — вовсе не сопротивляться.

***

Когда Тилл в следующий раз видит Ивана, тот лежит на траве, неотрывно глядя на солнце. Это самое близкое к солнцу, что у них будет на планете, которая вращается не вокруг звезды, а вокруг существ, которые не верят ни во что ярче себя. Тишина — странная, но привычная, когда ни ветер не шумит, ни птицы не поют. Тилл откусывает яблоко и ложится рядом с Иваном с непринуждённостью, словно делал это бесчисленное множество раз. Это просто. Это знакомо. Иван бросает на него взгляд. Короткий, пронзительный — тот самый, что он часто бросает другим детям, иногда сегейну. Тилл не отвечает взаимностью. Он поднимает бровь. — Перестань вести себя странно, — говорит, хмурясь. — Я не понимаю, что с тобой не так. Иван прищуривается и с осторожностью отвечает: — Что ты понимаешь под ‘странным’? Тилл пожимает плечами. Яблоко побитое, почти невыносимое — но всё же он откусывает его и даёт вкусу задержаться на языке на пару минут. — Когда ты так выглядишь, — говорит он назидательно. — Я не знаю, как выгляжу сейчас, — спокойно отвечает Иван. Он обхватывает себя руками и подтягивает колени к груди. — Но если ты так говоришь — ну ладно. — Я думаю, тебе стоит перестать воспринимать мои слова как истину в последней инстанции. — Ладно. — Это контрпродуктивно. — Точно. Тилл стонет. — Просто... замолчи. — бормочет он. Всё, что он заранее прокручивал в голове жирным шрифтом, просто чтобы поговорить с Иваном, высыпается из памяти, как песок из песочных часов. Он чешет затылок, снова возвращаясь к тому же месту. — Тилл? — окликает его Иван. — Тилл. Скажи что-нибудь. Ты выглядишь глупо. — Угх... просто... — запинается он, потому что всегда так и выкручивался, и вдруг выпаливает: — Прости, ладно? Иван моргает. Один раз, второй. Третий. Смотрит на него с каким-то странным изумлением, граничащим с недоумением. Будто Тилл — это задача из их тестов на мышление, тех самых, которые Иван решает с закрытыми глазами. — Скажи что-нибудь, — требует Тилл. Он вертит в руках огрызок яблока, всё равно осторожно; даже те, кто не заслуживает внимания, заслуживают его вкус — пусть только для того, чтобы пробудить жажду к тому, чего они были лишены слишком долго. Любить и потерять — в теории — всегда добрее. Иван качает головой и вздыхает. Кладёт подбородок Тиллу на плечо и тыкает его в щёку. — Тебе не стоит извиняться передо мной, — говорит он. Его прикосновение — самое доброе, что Тилл когда-либо знал. — Мне не за что тебя прощать. Тилл берёт его лицо в ладони; глаза Ивана глубокие, будто могут поглотить его целиком, и в этом прикосновении — больше, чем у него когда-либо было. — Позволь мне, — настаивает он, потому что Иван позволит ему всё. Абсолютно всё. Это — самое пугающее, что он знает. — Позволь. Иван безучастно кивает и обнимает себя за бока, будто больше ничего не умеет.

***

Иногда его собственное отражение его пугает. Это стыдно, но всё же остаётся доказательством того, что он пережил, своего рода напоминанием: у него шрамы на скулах, зрачки подёргиваются, лицо усыпано пятнами — всё это. Это доказательство, что он человек: жил, страдал и терял, как все до него. Это делает его немного озлобленным. Будто каждый человек обязан доказывать, что он человек. Он цепляется за это, как будто это было вырезано на его линии жизни, и считает себя вправе называть это своим — просто потому, что это единственное, что ему удалось удержать. С другой стороны — в месте, где тебе приходится узнавать себя среди существ, чья гордость зиждется на обладании тобой, где для них это дом, а для тебя — могила, невозможно по-настоящему понять, где твоё место. В конце концов, сегейн не носят шрамов; они не переживают сокрушительный груз знания себя — самого близкого и самого далёкого одновременно. Тилл думает, что если бы он нашел одного из них, смотрящего на своё отражение в зеркале, он увидел бы в нём только себя.

***

— Ты когда-нибудь видел метеоритный дождь? Тилл замирает. — Что? — Метеоритный дождь, — пожимает плечами Иван, неуверенно делая то самое движение, когда сам толком не понимает, что имеет в виду. — Нет? — Тилл поднимает бровь. — Я не пойму, о чём ты, если ты сам не скажешь. — Это... — Иван обрывается. Он смотрит на то, чего здесь даже нет. Тилл фыркает. Вытянуть из него хоть что-то, не побившись с абсурдной логикой его чересчур острого ума, который, кажется, не способен почувствовать собственное сердце, — всё равно что добыть кровь из камня. Его гениальность кажется предвестием конца света — разве гении не должны быть проще? — Это что, Иван? — Это действительно... — Иван резко вдыхает. — Красиво? Зная его почти всю свою жизнь, Тилл всё равно знает об Иване удивительно мало. Они одного возраста, ну или с разницей в год-другой; одинаково вздрагивают при виде игл и шприцов, одинаково щурятся на мир, будто им под силу нести его на плечах. Когда-то, где-то, он правда верил, что Иван не может кровоточить так, как они; может быть, если он плачет, то делает это молча, а из глаз у него катятся жемчужины. Может, если он поранится, из него пойдёт ихор. Может быть, если бы они не были теми, кем их заставили быть, он бы смеялся, и всё бы стало на свои места. Если бы всё было не так, как есть, Тилл знал бы о нём всё земное: его любимый цвет, любимое блюдо. Он знал бы, по чём тот скучает меньше всего и кого любит больше всего. И Иван бы улыбался — не так, как сейчас, этой отточенной профессиональной улыбкой, — а по-настоящему. И рассказывал бы ему всё. Он не умеет читать между строк — не так, как Иван. Он мало что знает, и не может узнать больше, если этого «больше» просто нет. Как бы он ни старался, он услышит только то, что Иван хочет ему сказать — впрочем, именно этому они и научились за всё это время. Будь хорошим, Тилл, подстраивайся, становись меньше, чтобы уместиться у них на ладонях — не бойся, тебя для этого и лепили всё это время — будь тихим, Тилл, те, кто не слышал, как звучит крик, будут тянуться к единственному, что знают: к бису твоей сладкой песни. — В следующий раз ты увидишь это со мной, — говорит Иван решительно. Голос у него тяжёлый, серьёзный, как всегда, когда он будто пытается достать звёзды с неба для Тилла — в глазах у него пылает огонь. — Это снова случится, и ты увидишь и сразу поймёшь. — Что это вообще значит? — бурчит он и толкает Ивана. А тот улыбается — и в этот момент ничто в мире больше не имеет смысла. Это самое близкое к божественному, что ему когда-либо будет позволено. Кто он такой, чтобы жаловаться? — Когда мы уйдем, Тилл, — говорит Иван, и вдруг всё становится пугающе захватывающим, и... — когда мы сбежим отсюда, туда, где дальше всего от этого места, ты поймёшь. Ты увидишь это. Это катастрофа, которая только и ждёт, чтобы случиться — то, как Иван зажигает в Тилле пожар. Удивительно, насколько далеко он разгорится, прежде чем поглотит его целиком.

***

А потом — просто вот так: когда мы сбежим, когда уйдем, когда всё закончится. С Иваном никогда не бывает если, никогда не бывает гипотетических сценариев, в которых они падают так же больно и разрушительно — ведь полёт Икара был всего лишь предостережением. Тилл — как бы ужасно это ни звучало — до отчаяния хочет, чтобы он отпустил это. Он ненавидит это. Ненавидит то, как это заставляет его чувствовать себя каждый раз, когда Иван сажает в нём надежду; как он её поливает, даёт ей расти, будто это не имеет значения. Иван стал говорить меньше, петь громче, улыбаться шире, и сегейн хвалит его усерднее, заставляет Тилла замолчать и перехватывает каждый удар, что летит в его сторону. Это даже бесит — насколько он уверен. Но ничего не объясняет. А Тиллу ни один сюрприз никогда не приносил ничего хорошего, так что у него есть полное право быть настороженным; он пытается раскопать правду, давит, ждёт удара, ждёт, что проснётся с криками, захлёбываясь от ужаса, — и ничего не происходит. Это висит у него над головой, как неумолимый отсчёт до катастрофы, и Тилл ждёт — замирает, когда Иван тянет его за собой и рассказывает о планете, которую они никогда не видели, и о месте, которого у них никогда не было.

***

Его щека жжёт, глаза горят. Если он действительно сосредоточится, то почувствует, как болит всё тело. По спине бегут мурашки, покалывания в руках и ногах. Он уже не совсем помнит, зачем здесь сейчас, и уже видит звёзды — ты всегда будешь защищать честь, которой родился лишённым. Такова общая закономерность. Больно. Он человек, и поэтому ему больно. Какая ирония. Он теряет счёт времени. Странно, как единственный раз, когда Иван слушает его после каждого раза, когда Тилл просил его перестать надоедать, — Тилл ждёт его. Но именно это он и делает всё это время: ждёт, когда Иван отпустит, когда он сорвётся, когда возьмёт его за руку и покажет ему мир. Он ждал вечно и будет ждать ещё дольше, потому что это то, что он умеет делать. Они сделаны из разного материала, Иван и Тилл — самые дальние точки одной плоскости, север и юг, восток и запад. Вещи, которым не суждено было встретиться, а теперь, когда они встретились, возник своего рода парадокс. Тилл на самом деле вовсе не выдающийся. Он знает это прежде всего, выше всего. Он рисует, но не лучший в этом. Он поёт, но это делают все. Он бегает, но далеко не уходит. Всегда есть кто-то лучше, ярче на рынке, и Тилл даже не проходит отбор. Он всегда чья-то вторая половина, не самый умный, не самый добрый. Если он — планета, ему нужна орбита. Если он — звезда, он никто без того, на кого сможет светить. Если он — центр всего, он притянет всё, что найдёт, чтобы утешить себя. Он не лучший, потому что лучшие вещи не продаются со скидкой, не ломаются и не портятся, но он умеет пытаться. Он не может пытаться лучше всех, но он старается изо всех сил. Это никуда его не приведёт. Вот так — когда они уйдут, ему не придётся быть выдающимся с самого начала; там нет конкуренции, там ты тот, кем всегда должен был быть. Неважно, астероид он или луна, мечтает ли он по-крупному или по-мелкому, может ли он обыграть кого-то в их собственной игре или нет. Может быть, у него будет маленькое местечко в каком-нибудь сонном уголке, где он будет смотреть в окно, а трава будет настоящей, как и небо; он научится садоводству и будет плести венки из цветов, один за другим, и увенчает ими голову Ивана. И они будут лежать под звёздами, где Иван назовёт каждую из них для него, и он будет смеяться и помнить каждую звезду, на которую сможет загадать желание. Может быть, он будет рисовать, а может, больше никогда не возьмёт в руки карандаш. Может быть, он научится чему-то другому — готовить или танцевать, и никогда не отпустит это — там не будет никого, с кем надо соревноваться, и он будет лучшим. Никого не нужно будет побеждать, а Иван будет наблюдать за ним где-то рядом, и всё сложится именно так. Тилл в этот момент смелости закрывает глаза.

***

Но разве это не было бы именно то, что нужно? Он бы жил с неопределённостями и переменными — ведь очень немногие живут вечно, но, может быть, он просто прожил бы дольше и умер с морщинами на лице и больными конечностями. Рядом были бы те же люди, но они не были бы единственными, у кого он мог бы учиться. Не было бы такой уверенности, растущей с осознанием того, что никому не нравятся сорняки в саду. А что если бы он родился на планете дальше, так, что, оглядываясь вокруг, он видел бы людей с лицом, похожим на его? Что если бы он любил чуть больше, потому что у него было достаточно, чтобы отдавать? Ты бы полюбил то, чего никогда не видел? О. Вот оно— Тилл скорбит— — Взбодрись, Тилл, — шепчет кто-то. — Взбодрись. Сначала до него доносится это: шорох, чья-то рука перебирает его волосы. Шея у него затекла, почти болит, но он не чувствует ошейника. Его пальцы вцепились во что-то, и он ощущает большой палец, прижимающийся к пульсу на шее. Его глаза мгновенно распахиваются. Всё начинает складываться — он видит только Ивана.

***

И это начало, всё это. Тилл бежит — не слишком быстро, но сейчас это уже не имеет значения; в его руке — рука Ивана, шаг за шагом, весь мир остаётся позади. Они запыхавшиеся и смеются, он не знает, куда они идут, но в этом весь азарт — и вот, это его последнее исчезновение. Всё, что будет дальше, — только первые разы, всё, чему его не учили, и всё, чему он ещё не научился. Метеоры танцуют вместе с ними в их ликовании и рисуют для них сказку; это прекрасно, захватывающе и по-настоящему, и он не знает, что с этим делать. Щёки у него болят как никогда — он не думает, что когда-либо смеялся так по-мальчишески. Но у них будет вся вечность — он научится находить очертания Земли в небе и называть её своей, оставлять след на всём, к чему прикасается, потому что у него никогда не было ничего, что он мог бы испортить; ему говорили, что всё, что он делает — это разрушает, как будто проклятие: ты навсегда будешь ближе к нам, чем к любому человеку, к которому прикоснулся. Но как это может быть правдой, если он живее, чем они когда-либо были? Как это может быть правдой, если всё, что он делал — это жил? Как это может быть правдой, если он только создавал? И он колеблется. В таком месте... кто достоин большего, чем кто? Иван спотыкается. Его лицо меняется, будто он уже представлял этот момент — никто не понимает, как устроен мир Тилла, лучше, чем он. В конце концов, именно он заботится обо всём, что в нём растёт, обо всём, что болит. — Ты не можешь иметь всё и везде, — говорит он, сжимая руку Тилла, будто держится за неё, как за спасение. — Никто не может. Мы не притворяемся богами, Тилл. — Если я не оглянусь... — вдыхает он. — Увижу ли я их когда-нибудь снова? Глаза Ивана смягчаются. Тилл не понимает, как у него это выходит. — Я не знаю, — шепчет он, горло перехватывает, как будто он перенял это от Тилла. Это всё, что он умеет — собирать по крупицам чужие мелочи и создавать из ничего своё собственное. — Я не знаю. Чтобы что-то получить, нужно что-то потерять. Это закон вещей, своего рода порядок. Всегда приходится чем-то жертвовать — и это они знают лучше всего. — А Мизи? — не может сдержаться он. — Суа? Все остальные? Это немного злит его. Злиться на Ивана — за то, что выбрал его. На самого себя — за то, что любил так мало. На вселенную — за всё. Но он не может ничего с этим поделать. Они не должны были выбирать, не должны были измерять чувства такими мерками — но он не может не хотеть. Иван опускает голову. — Я был эгоистом, — запоздало произносит он. Метеоры падают за его спиной — мягко, почти с извинением. — Но кто-то из нас должен был быть. Что я должен был сделать? — Ты дурак, — огрызается Тилл, всхлипывая. — Ты не должен был тащить всё это на себе. Чёрт. Иван смеётся — смех уродливый, свободный, до невозможности свой. У него кривой зуб, который выглядывает, ямочки, которых толком не видно. Это то очарование, которое нельзя описать словами. Где-то далеко завывает сирена. Ритмично, по коду — как предупреждение; смысл понятен. Рука Ивана напрягается в его ладони. — Мы что-нибудь придумаем, — говорит он, и отчаяние проникает в кости Тилла. — Мы... что-то сделаем. Я что-то сделаю. Всё случится, но это не будет иметь значения, если тебя там не будет, так что— — Заткнись, — резко перебивает он. — После нас никого не будет, если мы не пойдём первыми. Чёрт, я не знаю — просто. Позволь мне. Что-то ноет у него в груди, как икота, застрявшая на полпути, и он оборачивается; всё, что у него было, всё, что он потерял, всё — это место, в которое он даже не знает, как вернуться, где-то вдали звучит сигнал, и он— Он бежит. Тащит Ивана за руку и мчится в никуда — у них нет ничего, осознаёт он, некуда идти, некем быть, но они могут создать это место, как всегда создавали. Они могут что-то сделать. Придумать. Переломить. Вырезать себе угол. Есть лишь определённая глубина, на которую можно упасть — и всё, что после, становится доказательством твоей неуязвимости; у них не может быть иного пути, кроме как вверх. Дальше. Лучше. Поэтому он бежит — в сбитых ногах, с разбитым лицом, с бешено колотящимся сердцем и горящими глазами — по просторам пустоши. Они — пазлы, которые не складываются, фрагменты чего-то целого, но никогда не становящиеся историей — но всему есть место. Всё должно что-то значить. Это должно чем-то стать. — Что именно «позволить тебе»? — спрашивает Иван на бегу. И за этим стоит так много всего: позволь мне держать тебя, узнать тебя, быть с тобой — как вообще можно это сказать? Как выжать слова из чего-то столь астрономического? Иван позволит ему, несмотря на то, что он сам думает, несмотря на свои чувства. Такие вещи не угасают просто так. Любой бы отшатнулся от масштаба его доброты. Я не могу знать, что тебе нужно, если ты не позволишь мне дать это, — как-то сказал Иван, когда Тилл накричал на него по самой мелкой причине, которую только смог найти — и это эхом звучит в голове каждый раз. Именно таких вещей Иван не может знать; он найдёт способ выдернуть звёзды с неба, и тогда не останется ни одной, на которую можно загадать желание. Он скажет что-то столь же нелепое — вроде а разве твоё желание не моё тоже? — и подумает, что всё решил. Он жесток вот так, по-своему. — Дай мне увидеть тебя, — говорит он вместо этого, потерявшись в переводе. — Хватит плестись сзади. Я не могу тащить тебя вечно. — Но ты ведь тащишь, — настаивает Иван, и Тилл не видит эту ужасную ухмылку на его лице, но инстинктивно знает, что она там. — Кто-то должен, — щурится он. Ветер кусает его щёки. Так холодно. — Я должен. — Я бы позволил тебе оставить меня, — говорит Иван с такой окончательностью, словно это истина последней инстанции. У Тилла пробегает дрожь по спине, но он намеренно её игнорирует — как всегда игнорировал каждый предупреждающий знак на своём пути. Поэтому Тилл крепко сжимает его руку, словно весь мир умещается в этой хватке, не оборачивается — он не оставит ничего позади. Он оставался всё это время, и всё это не будет значить ничего, если он отступит в самом конце. Он не позволит.

***

Вот как всё начинается: не с чего-то грандиозного вроде астрономического взрыва или рождения звезды — в начале всегда тихо. Всегда остаётся место для чего-то потом. Это происходит, и со временем начинает что-то значить, ведь не может быть ничего после всего. Но опять же: очень немногие вещи остаются навсегда. Если всё не может длиться вечно, то как ничто может? Метеоры гремят, звёзды поют. Будто они ждали этого очень долго — как будто сама Вселенная всё это время к чему-то вела, и вот, наконец, всё сошлось воедино.

***

можем ли мы стать чем-то большим, чем половиной союза, к которому нас избрали? где я — твоя лучшая половина, а ты — моя — Мы становимся "мы", Путь в Вифлеем — Фиона Паломо, Майло Манхейм и актёрский состав.
220 Нравится 2 Отзывы 42 В сборник
Отзывы (2)