Домино

NC-21
В процессе
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 35 страниц, 18 507 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
      Аутоассасинофилия (Autossassinophilia) –сексуальное удовольствие от фантазирования или имитации собственного убийства.       Кровь на его лице уже засохла, на губах — коркой, под глазами — тонкими рваными линиями, будто тени от слёз. Домино сидела рядом, на краю широкой, почти не запачканной кровати, закинув ногу на ногу. Из стёганого покрывала торчал локоть мужчины — белый, как молоко, с тонкими розовыми шрамами, такими прямыми, будто их чертили линейкой. Его голова покоилась на её бедре. Он был как ребёнок — чужой, молчаливый, и от этого особенно её. — Ложись на пол, — тихо сказала она, проводя пальцами по его волосам, чёрным и мокрым от пота. — Ты ведь не хочешь запачкать постель. Он не ответил — только чуть кивнул и медленно, с тихим всхлипом, поднялся, будто тело его распадалось на звенья, каждое из которых снова требовало собрать его. Он опустился у её ног, как солдат, как пес, и замер, приложив лоб к прохладному полу. Домино смотрела на него сверху вниз. Это было почти трогательно. Из соседней комнаты доносился слабый звон цепей и шелест латекса. За стеной — другой мир. Там умирали. Там кричали. Там продавали себя и ели друг друга. Здесь — было тихо. — Ты хороший мальчик, — сказала она, склонившись. — Ты слышишь меня? Он кивнул, не поднимая головы. Она присела рядом и легла, вытянувшись вдоль его тела. Прижалась щекой к его спине. Горячей, влажной, дрожащей. Такой живой. Он тихо всхлипнул. И она закрыла глаза тихонько напевая песенку — "Её зовут Домино, Домино!" Три года назад. Он пришёл один. Лицо — мальчишеское. Волосы — светлые, выбеленные, как у подростка, что решил стать панком, но не решился на ирокез. На нём была серая футболка, поношенные джинсы и кроссовки, слишком чистые. Слишком чистые для места, где царила смерть. Домино спустилась на сцену, как всегда — в латексе, будто облитая нефтью. Чёрная, прямая, точная, как лезвие. Её волосы струились вдоль плеч , лицо скрывала полумаска. Из динамиков звучала электроника, сквозь бас — стоны. Фоном — красный свет, мягкий, порнографический. Толпа кричала. Кто-то уже бился в истерике от возбуждения. Кто-то дрочил. Кто-то плакал. Это было нормально. Она видела всё. Он стоял в углу, у стены, вжавшись в бетон, как тень. Не двигался, а только смотрел. А ты зачем пришёл? — хотела спросить она, но не сказала. В этом мире не говорили просто так. Вместо этого она подошла. И он — встал на колени. Сам. Домино оценила, подошла ближе, скользнула пальцем по его щеке. Холодная кожа и тёплый взгляд полный отчаяния. — И как тебя звать, — прошептала она, — мальчик? Он не ответил. Она наклонилась, поймала его лицо в ладони. Он дрожал от возбуждения или холода. В ту ночь она не могла разобрать. Он был новенький. Это было видно по глазам. Ещё не приученный, но уже готовый лечь под нож. — У тебя красивые губы, — сказала она. — Посмотрим, на что они способны. Толпа завизжала. Где-то ударил ток. Кто-то из нижних уже начал резать себе кожу в знак преданности. Камеры поймали кадр. Кто-то потом выставит это фото на аукцион. Но её интересовало только одно — он. Этот мальчик с выбеленными волосами. Он не отрывал от неё взгляда. Глаза — серые, почти прозрачные. Домино облизнула губы. — До скорой встречи, мальчик! Теперь же её тело прижалось к его телу, на холодном полу. Он больше не дрожал. Он — спал. Или нет. Это было не так уж важно. Домино смотрела в потолок. Тогда, три года назад, всё было иначе. Но в нём, в этом мальчике, было то, что она помнила до сих пор. Он не искал наказания. Он искал предел своих возможностей. А она — умела ломать любые из них. Но иногда… когда она оставалась одна с ним, в этой комнате… с затянутыми шторами, с мягким, влажным ковром, со шипами от кандалов, врезавшихся в пол… Иногда ей казалось, что он перешёл любые пределы. Когда после сессий оставались следы — он их знал наизусть. Иногда он подавал инструменты. Иногда — держал других, пока Домино душила кого-то, заставляя глотать собственный крик. Иногда стоял в углу с ведром, ожидая момента, когда всё завершится, и наступит фаза уборки. Он никогда не задавал глупых вопросов. Не комментировал. Он смотрел, запоминал, и был. Тот вечер был особенным. Домино называла его "Охота на волков". Никто не спрашивал, почему именно так. В павильоне было темно. Только прожектора и лазеры. Дым и плотные маски. Мужчины — шестеро, голые, кроме костюмов волков: морды с искусственными клыками, мех в области шеи, шерстяные лапы. Они бегали в пространстве, хрипели, рычали. Они были дичью. А она — охотницей. На ней был красный латекс. Короткий плащ, который трепетал за спиной, как окровавленное знамя. На бедре — пистолет — настоящий, стальной, холодный. Её девчонки — резчики, быстрые, безликие. В капюшонах, с ножами и канцелярскими лезвиями. Домино стреляла — с точностью, отточенной годам. Пули входили в плоть, девчонки подбегали — и добивали. После всё было залито: мясо, шкуры, рваная плоть, пролитая сперма, стоны, шипение прожекторов, крики зрителей — всё это было адски шумно, а потом — только тишина. И он появился. Собирал оружие, оттаскивал тела, приносил швабру, ведро, раствор, который разъедал даже самые крепкие пятна. Он мыл пол, где ещё минуту назад умирали. Тёр с силой. Он не кричал, не показывал страха и сожаления. Но Домино знала — без него ничего бы не сложилось. Потому что когда ты строишь храм из крови — нужен тот, кто каждую ночь отмывает алтарь. И когда всё было закончено, когда пол блестел, как стекло, и снова можно было наступать на него босиком — он садился в углу и мирно засыпал. Он спал в углу, как всегда — у стены, под глухим светом старой лампы. Под ней его кожа казалась серой, почти прозрачной, как у трупа, которого забыли вынести. Руки сложены, ноги поджаты, лицо прижато к колену. Она выбрала Красную Комнату — ту самую, где всё началось. Не потому что это было символично, а потому что по-другому не могло быть. Стены, выкрашенные в матовый красный, будто напитанный кровью бархат, впитывали в себя всё: стоны, страх, рвущиеся голосовые связки и безмолвные слёзы. Их первая встреча случилась именно здесь. Тогда он стоял у стены — молодой, почти несформированный, худой мальчишка с обесцвеченными волосами и глазами - льдинками. Он не умел говорить на её языке, но встал на колени, как будто знал правила, не слыша их. И с того дня не ушёл. Выносил всё: крики, шрамы, чужую сперму, чужую кровь, её настроение, её жестокость. Он не просил ни ласки, ни поощрения. Он просто был рядом. В нужном месте. В нужную секунду. Он мыл пол после смертей, вытирал её руки, приносил лезвия, подавал крюки. И, возможно, именно поэтому Домино поняла — именно здесь он должен закончить. Он вошёл в Красную Комнату без вопросов. Нагой, как всегда. Спокойный и гордый. Давно увидел в её руке нож, закрыл за собой дверь и встал в том же месте, где однажды три года назад. В его глазах не было страха. Только ожидание — спокойное и чистое. Она смотрела на него долго. Внутри было пусто. Как будто этот выбор был принят не сейчас, а тогда, ещё в тот первый вечер, когда он впервые сел у её ног. Это просто происходило теперь, потому что круг должен был замкнуться. Он подошёл к мату и лёг. Послушно, как всегда. Голова — на бок, руки — вдоль тела, шея открыта. Он дышал легко, будто знал: уже ничего не изменится. Всё уже произошло. Домино опустилась рядом. Провела пальцами по его лбу, по щеке, по ключице. Нож скользнул в её руке, почти невесомо. И когда лезвие легло ему на горло, он даже не вздрогнул. Он закрыл глаза и всё — исчезло. Всё, что было до, всё, что могло быть после. Она перерезала ему горло без спешки, сидела рядом, пока его тело остывало. Позже, когда всё было убрано, он был завёрнут в плотную ткань и отправлен Джеку. Когда Комната опустела, Домино осталась одна. Села в том же углу, где он обычно отдыхал после сессий. Там, где он засыпал. Она обвела взглядом стены, пол, мат, на котором теперь не было ни пятна, ни следа. Всё снова было чисто. И впервые она не знала, кто она теперь. Потому что с его последним вздохом, кажется, вышло и то, что делало её живой. Сначала она просто сидела, чувствуя, как что-то поднимается изнутри. В горле — ком, в животе — пустота. Сердце сжалось в кулак. Руки онемели. Она моргнула — и первая слеза скатилась по щеке. Всё, что она удерживала в себе годами — вырвалось. Она рыдала так, как будто рвалось не сердце, а всё, что у неё было под кожей. Она уткнулась лбом в колени, закрылась руками, как будто хотела исчезнуть. Как будто ей было стыдно — не за поступок, а за то, что подчинилась. Потому что всё это — не её выбор. Не её воля. Его захотел Джек. Вот и всё. Просто посмотрел. Сказал — этот. И она — отдала. Потому что всё ещё оставалась его. Даже теперь, даже с властью, даже с ножом в руке — она была той, кто исполняет. И, может быть, больше всего она плакала не по мальчишке, а по себе. По той, которую убивает себя каждой ночью. Когда ты живёшь во тьме достаточно долго, свет начинает казаться угрозой. Не спасением — нет. Жёсткий, пронизывающий, безжалостный. Как и всё в её детстве. Домино лежала в темноте на кожаном диване, босыми пальцами цепляясь за его гладкую, ледяную поверхность. Она ненавидела кожу. Но всё здесь было кожаным — диваны, плётки, ремни, стены, даже звуки. Всё цеплялось, липло, давило. И это было правильно. Это было в её стиле. За спиной, на экране, мигал заставленный плеер: неоновый логотип клуба медленно вращался на чёрном фоне. Через пятьдесят три минуты начиналось шоу. В груди — нарастающее давление, будто кто-то медленно, с нежной жестокостью, вкручивал туда невидимую спираль. Пульс — в бедрах, в шее, в кончиках пальцев. Привычная дрожь. Не от страха, нет. От предвкушения. Каждое её выступление было не просто спектаклем. Это был ритуал. Маленькая смерть. Она встала с дивана, ступила на холодный пол, подошла к гардеробу, выдвинула ящик. Чёрные перчатки из латекса, широкий ошейник с шипами, клипсы на соски, остро выглаженное платье из винила, которое так плотно обтягивало тело, что почти не позволяло дышать. Она смотрела на всё это и думала: «Вот, что я построила из детства, которое хотело меня убить» В детстве она часто стояла босиком на холодном полу кухни. Пол был серый, в трещинах, пропитанный чем-то вонючим, что мать никогда не убирала. Может, просто не замечала. Она смотрела, как на плиту ставят кастрюлю с кипятком — и думала, каково это: сунуть туда руку. Не для боли, нет. От любопытства. Боль была ей знакома. Любопытство — редкостью. Мать молилась слишком громко. Всегда. С закрытыми глазами, с перекошенным ртом, с верёвкой в руках, которую называла розарием, а сама иногда хлестала себя ею по спине. И потом её — Домино. Тогда ещё не Домино, тогда она была просто "сучкой", "искушением", "дочерью дьявола". Тогда она впервые почувствовала возбуждение от боли. Когда в шестом классе одна из девочек попыталась засунуть ей в рюкзак использованную прокладку — «чтобы знала своё место», — она не плакала. Она дождалась вечера и подкараулила. Сломала нос суке. Затем колено. Потом встала над ней, вся в чужой крови, и впервые в жизни ощутила, как внутри пульсирует не страх, а кайф. С того дня её больше никто не трогал. Они боялись её и у страха был свой запах — она научилась его чуять. И он преследовал всех, кто смотрел на неё после того случая: одноклассников, учителей, даже мать. Особенно мать. Та смотрела теперь не с брезгливостью, а с осторожностью, как будто рядом стояло дикое животное, которое может броситься, если его разозлить. Домино понравилось это — власть. Тогда она впервые поняла, что её место — не в углу, не под кроватью, не в кладовке. Её место — в центре. На пьедестале. На сцене. На шее у тех, кто раньше держал её за горло. Она начала меняться медленно и с наслаждением. Сняла пыльную, серую оболочку страха, как кожу. Вытянула спину. И хотя она всё ещё спала на том же грязном матрасе, ела ту же холодную кашу, жила с той же матерью, которая молилась до хрипоты, но теперь внутри был огонь: безжалостный, алый, острый. — Тридцать семь минут, — сказал чей-то голос за дверью. Она не ответила. В клубе время ощущалось иначе. Шум камеры, лайв-чат, донаты, простыня из гифок, где фанаты в реальном времени писали то, что мечтали бы сделать с ней — или чтобы она сделала с ними. Всё это сливалось в транс, как наркотик. Она встала, подошла к зеркалу. Свет автоматически включился, вырвав её из темноты. Зеркало было большое, потолочное, а в нём — она: высокая, стройная, в чёрном боди, прозрачном халате и чулках. На лице — макияж богини: тёмные губы, чёрные глаза, тень неприступности. Образ. А вот под этим образом… Под ним всё ещё жила та девочка. С переломанным в школе пальцем, которую мать заперла в кладовке за то, что та «смотрела на священника с похотью». Но Домино тогда и не оправдывалась. Только смотрела, вытирая ладонью угол рта — сухой, потрескавшийся. Уголёк возбуждения всё ещё тлел где-то внизу живота. Он не проходил ни от крика чёртовой матери, ни от стыда. Потому что мать была права. На этот раз — да. В тот день, после исповеди, когда отец Павел сидел у них на кухне с чашкой чая, говоря что-то дежурное тёплым бархатным голосом, её взгляд цеплялся за его рот, руки, воротник, плотно облегающий шею. Она не понимала, почему дышит быстрее. Почему ноги сжимаются вместе. Позже, в ванной, она закрылась на щеколду и медленно опустилась на кафель. Шум воды в трубах — будто церковный хор. Тусклый свет лампочки. Сквозняк по спине. Она прижала ладонь к животу. Потом ниже, медленно и неумело. Ей было двенадцать, и она дрожала не от холода. Она хотела быть плохой. Хотела быть грязной. Хотела испортить всё святое, что мать пыталась навязать. Тогда она кончила быстро, почти судорожно, зажав рот рукой, чтобы не застонать. Это было сыро, стыдно и дико — чертовски ахуенно. — У нас VIP в первом ряду. Новый. Хочет личную сессию. Говорит, что готов на "всё", — проговорила менеджерша Лили, засовывая голову в комнату. — И он очень, очень платёжеспособен. Домино не обернулась. — Всем кажется, что они готовы на всё. Обычно это просто деньги и отсутствие мозгов. — Этот другой. Он... странный. — Значит, будет интересно. Лили постояла ещё секунду, потом ушла. Домино осталась наедине с собой и своим отражением. Она провела пальцем по нижней губе, размазала помаду. Улыбнулась. «Может, сегодня ты упадёшь ниже, на самое дно», — подумала она и мир растворился в неоне. Домино ступала по чёрной сцене, словно по алтарю. На ней — сотни глаз. Сбоку — камеры. В воздухе — спертый, влажный запах секса, электричества, латекса и истощённой одержимости. Зал гудел. Он кричал её имя— мальчик на коленях: в маске, обнажённый, с выпуклыми сосками, блестящими от масла. — Тихо, — сказала она в микрофон. — Сегодня я хочу слышать только ваше дыхание. И вот тогда-то публика слилась в одно биологическое существо: влажное, голодное, текущее. Маски сползали с потных лиц. Под кожаными костюмами шевелились эрегированные члены. Кто-то уже дрочил. Кто-то плакал, обняв себя. У всех — в глазах одна мольба: "Разорви меня, пожалуйста." Домино шагнула вперёд. Пол под ней лип — сперма, кровь, воск, дерьмо, остатки лубриканта. Она шла по этому, как царица по красной дорожке. Каблук цокал, как молоток по гвоздям. Мальчик стоял на коленях. Он знал, что будет. И он пришёл за этим. — Ты, — она не называла имя. Она взяла его за волосы, резко дёрнула назад. Шейные позвонки хрустнули. Он застонал. Она плотно прижала его лицо к своей промежности — через латекс. Не ласково — как будто хотела его задушить. — Хочешь умереть? — прошипела. — Д-да… Госпожа… — Слишком вежливо, — она влепила по его лицу тыльной стороной ладони. Так, что хлынула кровь из носа. Он застонал, как в экстазе. Она раздвинула ноги и засунула пальцы себе под латекс, прямо в себя, не отрывая взгляда от зала. Вытянула пальцы — блестящие, мокрые, — и вдавила их ему в рот, до рвотного рефлекса. Он захлебнулся, рвал слюной, но она зажала нос, не дала дышать. — Проглоти или умри от наслаждения. Он закашлялся и облизнул её пальцы с усилием, сквозь слёзы и боль. Её пальцы соскользнули наружу, мокрые, блестящие. Она вытерла их об его лоб. Как мать вытирает пот с головы ребёнка — только мать тут была из ада. — Хороший. Домино щёлкнула пальцами. Подошёл ассистент с металлическим подносом. Она вытащила анальный расширитель — блестящий, холодный, механический, с винтовым замком. Зал задохнулся, когда увидел, что она собирается делать. Мальчика резко развернули, положили лицом вниз. Он даже не сопротивлялся. Уже не был собой — просто телом, марионеткой, сосудом. Она развела его ягодицы, плюнула на анус, провела пальцем — жестко, проверяя, насколько он готов. Почти не был и в этом была суть. — Ты говорил, что хочешь, чтобы я вошла в тебя полностью? — прошептала она. — Сегодня я это сделаю. И ты никогда больше не сможешь сидеть. Она вставила расширитель, медленно, с хрустом металла. Мальчик задрожал всем телом. Он завыл — как животное, которого режут на живую. — Тише, — она усилила давление. — Я ещё даже не начала. Закрутила винт, расширитель начал раскрываться миллиметр за миллиметром. Его сфинктер рвался, дрожал и сопротивлялся. — Смотри на меня, — она схватила его за волосы, подняла голову. Он плакал, рот приоткрыт, глаза стеклянные. — Ты запомнишь эту ночь. Она смазала руку, по локоть, засунула два пальца — быстро, жестко. Он вздрогнул, напрягся. Она добавила третий, четвёртый, пятый. Мальчик выл от боли. — Впустить в себя богиню — твой единственный смысл, — сказала она и вставила всю руку. До запястья. До конца. Он закричал — крик не мужской, не человеческий. Это был звук животного. Он содрогался, бился, но она удерживала его одной рукой за шею, другой — изнутри. — Я чувствую твой страх. Я держу его в кулаке. Её рука двигалась — медленно, сильно. Пульсация внутри него, как будто она взяла управление нервной системой. Он дрожал и кончал снова, даже не касаясь себя. Его сперма стекала по полу, когда она вытащила руку медленно, с мокрым звуком, вся в слизи, крови и внутреннем жаре. Мальчик продолжил лежать, распластанный на полу сцены, как выброшенное мясо. Грудь поднималась резко, будто воздух сам не хотел больше входить в его лёгкие. Его тело всё ещё трясло — после того, как она вынула руку из него, как если бы выдрала из него душу, свернувшуюся в кулак. Он думал, что это финал. Что умрёт. Но Домино стояла над ним, живая и Г горячая. Вся в его испарине, крови, в собственном возбуждении, текущем по внутренней стороне бедра. Её глаза сужались, взгляд был стеклянным, спокойным, как перед вспышкой ужаса. Она сделала шаг вперёд — медленно, с достоинством палача. Тело её двигалось как тень, как запах гари после пожара. — Ты думал, это всё? — прошептала она, и голос её был как холодная ртуть. — Я едва коснулась тебя. Он не мог говорить. Он только поднял глаза, распухшие, слезящиеся, затопленные изнеможением. И всё же — не отвернулся. Она присела рядом, как медсестра у умирающего. Но в её руках был не бинт, а узкий хромированный цилиндр с тремя разводящимися лепестками — уретральный расширитель, блестящий, холодный, красивый, как хирургический анекдот. — Ты сказал, ты мой, — выдохнула она, слизывая кровь со своего запястья. — Значит, я должна быть в каждой твоей щёлке. Она обхватила его член — твёрдый от стресса и напряжения. Он уже был не в состоянии контролировать возбуждение. Его тело реагировало, даже если ум просил пощады. — Расслабься, — шептала она, целуя головку, язык касался его уретры, — иначе я порву тебя. Она смазала расширитель густым, скользким гелем, прозрачным, как слеза. Первый толчок. Он вздрогнул. Руки сжались в кулаки, пальцы белые. Из горла вырвался хрип. — Не дёргайся. Ты же не хочешь, чтобы я оставила шрам внутри. Она вводила устройство медленно, с мучительной грацией, по миллиметру. С замиранием сердца. Он ощущал каждую прохладную грань. Как металл раздвигает, проникает, входит глубже. Когда расширитель был внутри полностью, она повернула замок. Металлические лепестки разошлись. Уретра начала растягиваться. Он выгнулся, но она положила руку ему на грудь, удержала. — Смотри на меня. Он задыхался, губы дрожали, по лицу текли слёзы. Он был открыт, как разрезанная рыба. Такой глубокий. Домино ввела в расширитель тонкий стальной зонд прямо в раскрытую уретру и надавила. Медленно. Глубже. Пока его позвоночник не дёрнулся, а рот не исказился в беззвучном, извращённом оргазме, который прошёл по его телу. Он кончил, не касаясь себя. Он кончил, потому что она так захотела. А потом — всё затихло. Только её дыхание и его пульс. Она вытащила зонд с гулким чпокающим звуком. Сняла расширитель, оставив его лежать на его бедре. Он лежал весь в моче, в собственной сперме. Его член кровоточил. Глаза стеклянные. Она встала. Подошла к микрофону. Схватила его, как жезл. — Следующий, кто скажет, что готов "на всё", — сдохнет! И тогда свет погас. Всё исчезло. Кроме одного взгляда из первого ряда. Домино замерла, будто по ней прошлись ударом. Её глаза медленно сфокусировались, пробираясь сквозь полумрак, и там — среди лиц, измождённых и потекших от возбуждения, между мужчиной в латексе и женщиной в шипастом воротнике — сидел он. Свет гас, но его черты выцарапывались прямо из воздуха. Высокие скулы, заострённый подбородок. Губы, на которых всегда висела полуугрожающая полуулыбка. И глаза. Эти чёртовы глаза! Он смотрел на неё так, будто знал каждую клетку под кожей. Как будто слышал, как лопаются сосуды, когда она сжимает кулаки. Как будто помнил, как она плачет — тихо, так, чтобы никто не услышал. Она шла по коридору босиком. Каблуки остались на сцене — вместе с криками, семенем, кровью и чужими сломанными телами. Там, где только что она была богиней, жрицей, мясником, осталась пустота. Гул в ушах. Сладкая пульсация в паху. Влагалище ещё сжималось — будто хотело запомнить всё, что было внутри. В гримёрке пахло пудрой, спиртом, ароматизированными салфетками и пеплом. Свет ламп дрожал, как под слоем воды. Она встала к зеркалу и долго смотрела на себя. Чёрные губы размазаны, кожа влажная, волосы спутаны. На груди — следы ногтей. На бедре — кровь, уже тёмная. В паху — тёплая, влажная тяжесть. Она чувствовала, как влагалище пульсирует само по себе, как будто требовало продолжения. Её внутренняя дрожь не утихала, даже когда шоу давно окончилось. Она смотрела на себя в зеркало: губы припухшие, кожа липкая, волосы сбились в спутанные чёрные пряди, шея в укусах. Её ноги дрожали. Пальцы вонзались в столешницу, а в груди стоял знакомый, острый, забытый страх. — Всё это... — сказала она, не оборачиваясь. — Ты видел? Он подошёл к ней сзади, не прикасаясь, но его тепло било в позвоночник. Запах — древесный, мужской, едва кислый. — До последнего стона. — И что скажешь? Он сделал шаг, что лишал расстояния между ними. — Скажу, что ты всё ещё мокрая. Её дыхание сбилось. Она чувствовала: между бёдер снова хлынула влага. Она впитывалась в тонкую ткань трусиков, тянулась вниз, к коленям. — Хочешь, чтобы я трахнул тебя? — прошептал он ей в затылок. — Прошу, — сказала она. Он развернул её. Схватил за лицо. Поцеловал так, что у неё кажется хрустнула челюсть. Он вдавил её в стол, толкнул, так что задницей она ударилась об край. Ничего нежного. Стянул с неё трусики и бросил их на пол — мокрые, насквозь пропитанные. Он посмотрел ей в глаза и опустился на колени. Раздвинул её бёдра. Киска была тёплой, влажной и такой узкой. Его язык вошёл в неё, жадно. Он ел её, как голодный: шумно, глубоко, грязно. Она выгибалась, хваталась за зеркало, пыталась не закричать. Он сосал клитор, потом вдавливал язык внутрь, потом снова — по кругу. Как будто пытался вычистить её. — Смотри на себя, — прошептал он. — Смотри, как ты течёшь мне в рот. Он встал, расстегнул штаны. Член у него был толстый, жилистый, влажный от предвкушения. Она взяла его в рот сама — резко, как будто пыталась задохнуться. Он трахал её рот медленно, глубоко, не давая дышать. Слёзы потекли по щекам. Горло дергалось. Её слюна стекала по подбородку. Он вышел. Схватил её за волосы, наклонил. Её грудь легла на гримёрный стол. Бёдра — оттопырены. Он раздвинул их, плотно встал сзади. — Скажи, что ты принадлежишь мне. — Трахни меня, Джек и я скажу всё, что угодно! Он вошёл в неё в один толчок до самой матки, до боли, до мурашек на лопатках. Она взвыла. Он трахал её как будто хотел стереть всё между ними: прошлое, годы, измены, страхи. Он бил её по ягодицам сильно и грубо, держал горло и сжимал. Двигался так, что она хваталась за всё подряд — за стол, за зеркало, за его руки позади. Он тянул её за шею, держал на весу, как проститутку, которую трахают из злобы. А она говорила сквозь стоны: — Сильнее! Ещё! Порви меня! — Я мечтал трахать тебя именно такой. Она кончила с диким криком. Её тело выгнулось дугой, пальцы вонзились в столешницу, и всё внутри сжалось, как будто у неё лопнуло влагалище. В этот миг не существовало ничего — ни её имени, ни клуба, ни сцены, ни публики, которая ещё недавно визжала от восторга. Были только он, его член глубоко внутри, и взрыв, рвущий её изнутри на куски. Её ноги задрожали, колени предательски начали подгибаться, и только его руки на её бёдрах держали её в реальности. Она задыхалась, хрипела, царапалась, будто пыталась вылезти из своей собственной кожи. А он продолжал вбиваться— медленно, ровно, крепко, всё ещё внутри, всё ещё владея ей, даже когда она теряла контроль, даже когда язык заплетался в бреду: — Чёрт… чёрт…остановись Но он не остановился. Кончал в неё, с рёвом, с финальным толчком, который вызывал новую волну оргазма. Они оба рухнули на стол. На косметику, зеркала, тряпки, кровь и сперму. Голые и расцарапанные. Раздавленные и собранные заново. Она прошептала, уже не в силах даже двигаться: — Я так люблю тебя, Джек. Он целовал её в лоб. Почти по-отцовски. Его пальцы ласково скользили по её волосам, разделяя пряди, будто он пытался пересчитать каждую. А она лежала, мокрая, разорванная, ещё влажная после секса. — Скажи, что ты тоже… — прошептала она. Пальцы продолжали гладить её волосы. — Я бы съел тебя, если бы ты умерла. Облизал бы твои кости, высосал мозг из черепа, спрятал твою печень в спирту, чтобы она не сгнила. — Я чертовски голоден, Мэйделин. Она уже сидела у зеркала, одна нога поджата, руки всё ещё дрожали чуть-чуть. — Да? — бросила она. — Сходи к холодильнику. Там есть мясо. Он не ответил. Только выдохнул дым — вверх, прямо в дрожащий неон. — Тот, с которым ты была сегодня на сцене — хорош. Даже больше, чем нужно. Она не обернулась. Смотрела на своё отражение: на кобальтовые следы, на щеку, где он оставил отметину зубами. На волосы, спутанные, пахнущие латексом. — Нет. — Нет? — переспросил он. Она повернулась медленно, с усталостью и холодом. — Ты не получишь его. Ни сейчас, ни потом. Он приподнялся на локте, слегка. Даже был не удивлён. Просто смотрел. Его глаза были пустыми и круглыми, как две монеты. — Объясни. — Это мои мальчики. Мой клуб. Моя сцена. Я их выбираю, я их готовлю, я решаю, что с ними будет. Ты приходишь, трахаешь меня — и вдруг думаешь, что можешь есть кого угодно? Он молчал. — Он мой, — продолжила она. — Не в смысле "мой любимый", не в смысле "я его люблю". Нет. Он — мой актив. Он приносит просмотры и ёбаные деньги, Джек! — Ты вспыльчивая сука, — сказал он, голосом, в котором не было ни гнева, ни сочувствия. — Но ты забываешь, кто дал тебе всё это: шоу, ресурсы, аудиторию. Кто держит тебя на плаву, когда ты начинаешь тонуть в собственных фантазиях. Он сделал шаг ближе. — Тот блондинчик, которого ты дала мне в прошлый раз… — он скривился. — Он отвратителен! Мэйделин напряглась. Не дернулась — именно напряглась. Словно мышцы под кожей заранее знали, что придётся сражаться. — Нет, — сказала она. — Следующая Красная комната через 12 месяцев и точка! — Ладно, — сказал Джек, улыбнувшись. — Не хочешь сейчас — не надо. Я не давлю. Просто подумай, расслабься. Он подошёл ближе, так близко, что она почувствовала его дыхание. Его рука не коснулась её, но пространство между ними будто схлопнулось. — Вечером собираются мои, — сказал он негромко, почти ласково. — Ты их помнишь. Он сделал паузу, слегка улыбнулся. — Они спрашивали о тебе, ждут. Соскучились видимо. И я, честно, тоже. Он выпрямился. Глаза его сверкнули холодно. Не угрожающе — просто напоминая, кто он. — Приходи, Мэйделин. Он коснулся пальцами её плеча. — Дай себе отдохнуть. Вспомни, как это было. И тут, в его голосе, прозвучало то, что она ненавидела и жаждала одновременно: — Я всё устрою. А ты — просто приди. Посмотри. И может… мы сожрём тебя. — Адрес знаешь. Джек ушёл, как всегда — громко хлопнув дверью. А Мэйделин осталась сидеть, не шелохнувшись, будто слова Джека всё ещё висели в воздухе, тёплые, липкие, прилипшие к коже. Она смотрела в пустоту, когдда воозбуждение начало накрывать её. Незаметное, медленное, предательское. Сначала — в груди. Как короткий, но глубоко затаённый вдох. Потом — в шее, где пульс стал отчётливым. Дальше — вниз. Между лопатками, по пояснице, и ниже. Ноги медленно, почти машинально, разошлись. Молниеносно налилось жаром всё между ног — как будто кто-то провёл пальцем по внутренней стороне бедра. Тепло расползалось под кожей, волнами, низко, густо. Грудь — набухла. Соски затвердели, как будто на них дышали. Она не прикасалась к себе, не двигалась, но внутри всё уже трепетало. Желание распирало, как боль, как голод, как рвущийся крик, которому не дали выйти. И чем сильнее она пыталась выровнять дыхание, тем отчётливее осознавала: ей этого хотелось. Снова. Как тогда, в начале. Когда всё в теле отзывалось быстро и ярко — первое унижение, первый удар, первый шрам, первый оргазм, спутавшийся с болью. Тогда это возбуждало. Будто через боль она становилась живой. Заметной. Теперь возбуждение приходило, как медленно заползающий жар. Он разливался внизу живота, густо и тяжело. Она не хотела умереть быстро. Нет. Она представляла это медленно, с ясной, почти математической точностью. Как кто-то берёт её за волосы. Как стягивает с неё одежду. Большая, розовая, гладкая маска. Без глаз, только узкие прорези. Дыхание — медленное, глухое, как у скота. И она бы лежала. Дыхание рваное, соски — тугие, между ног — жарко и влажно. И в голове — одна мысль: убей меня. Она фантазировала, как лезвие входит в плоть, не торопясь. Как грудь поднимается — в последний раз. Как наступает тишина, настоящая, первородная. И эта фантазия не вызывала страха. Она приносила облегчение и покой, потому что больше всего Мэйделин уставала от себя. От того, кем её вынудили быть. От тела, которое принадлежало публике. От роли, которую она уже не помнила, зачем выбрала. Она вспоминала — в те моменты, когда было особенно тихо — свои восемь лет. Как она сидела в прихожей, прислонившись к стене, с застывшим лицом, слыша, как её мать в другой комнате говорила кому-то по телефону: «Нет, Мэйделин совсем не такая, как мы надеялись. У неё что-то с головой…» И как отец, проходя мимо, даже не посмотрел. Только шум его шагов. Тонкие, дешёвые ботинки. Он курил, как всегда, молча, и выдыхал дым ей в лицо. Она не плакала. Не тогда. Тогда она научилась думать, что всё — как будто не про неё, а про кого-то постороннего. Училась не реагировать. Позже мать привела её в балетную студию. Просторное помещение с зеркальными стенами, металлическим станком и блестящими полами, по которым кончики пальцев проскальзывали, будто по льду. Там, среди других девочек, в одинаковых розовых купальниках, Мэйделин впервые поняла: тело — это форма, которую можно контролировать. На репетициях не говорили «хорошо» — говорили «выпрямись», «сожми живот», «терпи». И она терпела. Молча. Лучше всех. Выкручивала ступни. Стояла на пальцах до боли. Не ела. Поначалу — просто забывала. Потом — начала считать сколько виноградин можно съесть, чтобы не располнеть. Сколько глотков воды — чтобы вес не скакнул. Сколько раз в день смотреть на себя в зеркало — чтобы убедиться, что она не набрала. Когда тебя не любят, ты должен стать безупречным. И главное — невесомым. Она хотела стать лёгкой настолько, чтобы её наконец заметили. Или — чтобы она просто улетела. И когда её тело начало сдуваться, исчезать — кости под кожей, синяки от пуантов, синева под глазами — никто не заметил. Все только говорили: — Наконец-то у тебя появилась дисциплина. И она улыбалась. Даже тогда, когда голова кружилась. Даже когда менструация исчезла. Даже когда она лежала на полу студии, глядя в потолок, и думала: “Я исчезаю и никто меня не спасёт .” Но и тело — предавало. Ткань колготок натягивалась иначе. Они больше не свисали с костлявых ног, а ложились по коже с округлостью, которую она ненавидела. Грудь набухла. Боль под сосками усилилась, будто кто-то вживил туда два горячих камня. Она пыталась не замечать, сжимала их в ладонях в ванной, смотрела в зеркало и думала, что, может, можно заставить это остановиться. Становилось тяжело бегать, тяжело прыгать. Лифчик — был как ярлык, как клеймо. Она скрывала его под плотной тканью, перевязывала грудь, лишь бы никто не увидел, что она уже не девочка. А потом — взгляды мужчин. Она чувствовала, как ткань маек липнет к телу, как её изгибы притягивают их взгляды, и внутри возникала тошнота, горячая, унижающая. Она не хотела быть женщиной. Массировала грудь горячей водой, чтобы та «усохла». Стояла по ночам в темноте, в коридоре, прислонясь лбом к двери, сжав зубы, и думала: «Пожалуйста, остановись». Но тело росло и мир видел это. Он начал первым. Мальчик из параллельного класса, старше на два года. Слишком громкий, слишком уверенный в себе, с потными руками. Он смотрел на неё в раздевалке, в коридорах, даже в столовой, как на нечто вкусное. И все думали, что это игра, школьная влюблённость. Но однажды — он трахнул её. Это случилось не с любовью, не ярко, не как в фильмах. Просто в раздевалке после тренировки. Все уже ушли, и он сказал: — Давай на минуту. Только поцелую. А она устала сопротивляться. Устала быть странной, молчаливой. И не знала, как сказать «нет». Она не чувствовала возбуждения. Только тяжесть. Тело будто налилось свинцом. Когда он прижал её к стене, целовал, лапал — ей было всё равно. Даже когда он полез рукой вниз, даже когда стал задирать юбку — внутри была пустота. Как будто всё происходило не с ней. Она лежала на холодном полу, глядя в потолок, и думала: “Если я не двигаюсь, может, это закончится быстрее.” Боль была тянущая, неприятная. Но не сильная. Хуже было — после, когда он встал, вытерся, улыбнулся и сказал: — Не такая уж ты и недотрога. Он ушёл, а она осталась сидеть на полу. С приподнятой юбкой, с мокрым бельём, с коленями, которые дрожали. Она встала, оделась медленно, будто всё происходящее было не с ней. Бельё липло к телу, пальцы дрожали. Она шла по коридору, как призрак. На следующий день в школе было шумно. Шепот между шкафчиками, взгляды исподтишка, полуулыбки, в которых пряталось что-то колкое. Один парень провёл рукой по стене, глядя на неё, и медленно облизнул губы. Другой просто сказал в сторону: — Ну и шлюха. Вот так она стала «та, кто даёт». «Та, кто классно трахается». И, самое главное, — «та, кто виновата». Мать узнала через неделю. Вызывали в школу. Директор говорил осторожно, витиевато, но с выражением на лице, будто речь шла не о ребёнке, а о её увольнении. Дома мать не закричала. Она даже не повысила голос. Просто подошла к столу, села напротив, сложив руки. — Что ты думала? Что если вести себя так — тебя будут уважать? Мэйделин ничего не ответила. — Ты уже не ребёнок, Мэйделин. Люди судят по внешнему виду. И ты даёшь им повод. Через месяц её перевели. Школа для девочек: форма, правила, уроки этикета, суровые надзирательницы. — Там тебе поставят голову на место, — сказала мать, когда Мэйделин медленно подошла к школьному автобусу, с сумкой в руке, с отстранённым взглядом, в новой форме, которая жала в плечах и будто сдавливала грудную клетку. Слова прозвучали почти буднично, как инструкция. Ни прощания, ни объятий, ни даже намёка на заботу. Только усталость в голосе, как будто Мэйделин — это не человек, а поломанный чемодан, который нужно отправить в ремонт. Она кивнула, не глядя, и залезла в автобус. Села у окна. Ткань сиденья была жёсткой. В зеркале водительском зеркале отражалась её щека, бледная, с лёгкой тенью под глазом. Автобус тронулся. И только тогда, когда машина отъехала от дома, когда мать исчезла из поля зрения — до Мэйделин дошло, что эта фраза была не просто укором. Она была приговором. "Поставят голову на место." Слишком мягко для того, что мать думала на самом деле. Потому что внутри этих слов звучало совсем другое: «Ты грязная. Ты испорченная. Ты сама виновата». И если копнуть глубже — «ты просто нимфоманка». Она это не говорила. Никогда прямо, но Мэйделин слышала это между каждыми её предложениями. Словно уже тогда, в её собственных глазах, она не была дочерью, а чем-то грязным, пугающим, необъяснимым. Тем, что надо убрать и спрятать. Автобус качнулся на повороте, и Мэйделин положила лоб к холодному стеклу. Ей было двенадцать или тринадцать. И она впервые ясно поняла: мама не пытается защитить её. Мама стыдится её. И всё, что ждёт её впереди — это место, где из неё будут делать "нормальную". Но она уже знала — из неё не выйдет ничего "нормального". И в этом, в странной, запретной горечи, рождалась первая настоящая сила. Если я не такая, как надо — значит, я стану той, кого вы все боитесь.       В поместье не было окон, только зеркала. Они висели на стенах, встраивались в потолок, дублировались в полу, искажали всё, что касалось их взгляда. Комната, где проходила трапеза, была высока, как церковь, и тиха, как морг. Стол — длинный, из красного дерева, отполированного до блеска, — стоял по центру зала, как алтарь. Вдоль него — фигуры. Люди, существа, маски и тела. Некоторые обнажённые, другие в костюмах, словно вырезанных из латекса, кожи и проволоки. Слева от основного зала, ближе к сводчатой нише с фонтаном, из которого текла тёмная жидкость — не то вино, не то кровь, — находился так называемый угол отступников. Двое — юноши, юные, гибкие, телами вырезанные словно из одного куска плоти, гладкие, синие от шлепков, перепачканные маслом и слюной. Они были выставлены, как скульптурная композиция. Один стоял, другой сзади — в нём, глубоко и грубо. У того из глаз текли слёзы, но рот был раскрыт в безмолвном экстазе. Его руки были связаны за спиной, на лопатках — клейма, ещё дымящиеся. Домино застыла. Она знала это положение. Знала, как боль сочится по позвоночнику, превращаясь в электричество, как влажная кожа прилипает к полу, как в сердце прорастает потребность быть именно там, внизу, под чужим телом. Это было не просто знакомо. Это было её жизнью с Джеком. Когда-то, много лет назад, она тоже стояла там. На этом самом мраморе, среди голодных зрителей и сотни взглядов. Тогда она была совсем юна — кожа без шрамов, грудь ещё не знала ни грубых рук, ни кандалов, губы были мягкие, как лепестки, не обожжённые горькими сигаретами. В ту первую ночь её привёл Джек после того, когда она встала у двери, тонкая, как струна, натянутая между страхом и жаждой. На ней была школьная куртка, порванные колготки и туфли, слишком взрослые для неё. Волосы растрёпаны, губы искусаны — от нервов, от бессонных ночей, от фантазий, которые с каждым днём становились всё грязнее и правдивее. Под курткой — ничего, кроме тонкой рубашки на голое тело, запаха подросткового страха и предвкушения. Она стояла, будто на границе между опасностью и диким возбуждением. Мозоль на коленке — от вчерашней дрочки на кафеле, когда она опустилась прямо на пол в ванной, как будто каракатица, сжавшись в комок, трусики сброшены одним резким движением. Она тряслась от холода, от нервов, от нестерпимого желания вытащить из себя что-то липкое, тёмное, животное. Пальцы срывались: мокрые, резкие, движения — судорожные, слишком грубые. Она кусала губу, чтобы не стонать. Но всё равно вырвалось — всхлип, срывающийся в шёпот: — Джек…съешь меня полностью. Она представляла, что это он держит её за горло, вжимает лицом в плитку, приказывает не смотреть, не говорить, не быть. Кончала быстро, грубо, с прикушенным языком. Так, как он учил. Без жалости к себе. Теперь она вспоминала это с улыбкой. И с лёгкой завистью — к себе той, юной, ещё не познавшей, но уже отчаянно просящей быть проглоченной. Он молчал после её просьбы. Несколько дней. Проверял, не сбежит ли. Не передумает ли, не испугается. А потом они ехали в чёрной машине. Она сидела рядом, босая, с раздвинутыми коленями. Он приказал не закрываться и не сжимать их. Анальная пробка сидела глубоко. Металлическая, холодная, с маленьким кольцом в основании, из которого свисала цепочка. Перед тем как вставить её, он плюнул, провёл смазкой и вжал, как будто пытался достать до кишечника. А потом — ничего не сказал. Только вставил в неё два пальца спереди, резко, грубо, пока её тело не сдалось под ним. — Так ты и поедешь, — сказал он. — И теперь, с каждой кочкой, с каждым поворотом машины, пробка едва ощутимо сдвигалась, давила, тянула. Её киска была влажной. Но он запретил трогать себя. — Не получишь облегчения, пока не попросишь красиво. Она кусала губу, но не просила. Влажность текла между бёдер, оставляя тёмные пятна на сидении, и это было ещё одним унижением. Одним из сотен. Она знала: он любит, когда она пачкает. Он посмотрел на неё мимолётно, заметив, как сжались её бёдра. — Расставь шире. Она подчинилась. Когда они приехали, и он открыл дверь — она вышла. Мокрая, дрожащая, с украшением внутри себя, как с кляпом, которого никто не видит, но все всё понимают. Он посмотрел на неё. — Готова быть съеденной? — Я уже внутри тебя, — ответила она, — пусть и они возьмут остатки. И зал встречает её теплом — не уютным, а животным, как будто они были скотом. Свечи коптят. Пол — гладкий мрамор, залитый мягким светом, отражающимся в каплях телесной жидкости, которую никто не убирал. Воздух наполнен запахами: кожи, железа, пота, масла, спермы и плоти, которую они любят слишком сильно. Домино чувствует пробку внутри — она тяжёлая, давит на прямую кишку с необратимостью. Каждое движение бёдрами — боль. Джек идёт впереди, не оборачиваясь. Он не держит её за руку. Она идёт за ним, сама. На ней — только прозрачное платье-сетка. Ни трусиков, ни лифа. На теле капли влаги и затвердевшие соски. Металлическое кольцо от пробки поблёскивает в промежности — украшение, сигнал, его клеймо. Гости смотрят. Кто-то в маске, кто-то с плёткой, кто-то облизывает пальцы. Они уже ели сегодня. Но аппетит тут не заканчивается принятой пищей. — Колени, — говорит Джек, не глядя. Она падает: лоб касается пола, ноги разведены, спина выгнута. Она демонстрирует себя, как жертва. Он ставит ногу ей на затылок. — Это Домино, — объявляет он. — сожрите её! Из зала раздаётся одобрительный шёпот. И первый шаг вперёд сделала женщина в латексе. Их взгляды встретились. — Можно? — спросила она. — Да. Я твоя. Губы женщины тронула вежливая, почти профессиональная улыбка. Она провела пальцем по подбородку Домино, потом — вниз, по шее, между грудей. Движения уверенные, методичные, как у хирурга. Руки в чёрных перчатках оставляли блеск. Кожа у Домино горела. Пробка внутри ныла от напряжения, а внизу — всё текло. Клинок — узкий, острый — разрезал платье-сетку по центру. Ткань расползлась, как будто хотела отпустить её. Домино осталась обнажённой перед залом, стоя на коленях, раскинув руки, грудь приподнята, живот втянут. Она знала, как подавать себя. Джек научил. Первый удар плёткой пришёл откуда-то слева. Плеть длинная, кожаная, с утяжелённым концом. Она хлестнула по бедру, оставив тёмную полосу. Домино вскрикнула от блаженства. — Громче, — приказал кто-то. Второй удар — по груди. Соски дернулись, кожа затрепетала. Влажность между ног стала почти липкой. Кто-то присел рядом, коснулся её щёки пальцами, и заставил лизнуть. — Оближи их, — прошептал голос в латексе. Её поставили на четвереньки. Пробку вынули — медленно, с масляным щелчком. Она застонала — ощущение было таким, будто из неё выдрали часть её самой. На место пробки встал член — искусственный, холодный, из металла. Им играли, не входя — просто давили, смазывали, прикладывали. Она дрожала. Кто-то уже был внутри — с другой стороны. Вошёл в киску резким движением, выбивая воздух из её лёгких. — Сладкая девочка... Они входили в неё по очереди, иногда сразу. Пальцы, члены, инструменты. Кто-то лизал её ступни, кто-то тёр о неё член, оставляя молочные следы. Она была облита, вскрыта, изношена, но внутри — была только пустота, которую они заполняли. Смысл. В какой-то момент Джек подошёл. Посмотрел сверху. — Хочешь закончить? — спросил он. — Нет, — выдохнула она, едва держась на локтях. Он вошёл в неё — глубже всех. Вбивался в неё, пока она не научилась хватать воздух ртом. И потом когда всё закончилось, она лежала в луже: пота, спермы, крови. Глаза открыты. Улыбка на губах. Вся дрожащая, исцарапанная, в отметинах и следах чужих рук. Джек наклонился. Его пальцы провели по её щеке — мягко, как прощание. — Готова? — спросил он. Она не ответила словами, просто кивнула. Женщина в латексе подошла первой. Она встала у изножья тела Домино, положила ладони на её колени — и развела их, медленно, точно и властно. Домино лежала обнажённой, широко, без остатка, грудь тяжело поднималась, а между ног — влажная, дрожащая плоть, нежная, как перезревший плод. Центр её подчинения. Место, где заканчивалась воля и начиналось служение. Женщина в латексе молча опустилась между её ног. В руках — тонкий серебристый нож с затупленным краем, больше похожий на медицинский скальпель. Домино вздрогнула от трепета, от прикосновения стали к внутренней стороне бедра. Женщина наклонилась ближе и провела краем ножа по линии лобка. Затем — ниже, точно, чуть дрожа, по складкам, по краю вульвы. Кончик лезвия коснулся клитора. Домино всхлипнула от ужасающего восторга. Женщина зафиксировала её бёдра руками — крепко, будто анатом. Она водила лезвием по плоти, раздвигая малые губы, будто вскрывала раковину, чтобы добраться до жемчужины. Никакой крови. Только дыхание, парящее между телами. Только дрожь, бегущая по позвоночнику Домино. — Вот твоя душа, — прошептала женщина, касаясь кончиком клитора и медленно обводя его, как мишень. — И я её вскрою. Она наклонилась и языком провела по следу, оставленному лезвием, втянула клитор губами, резко и глубоко, и Домино вскрикнула, прогнувшись, словно удар тока прошёл по всему телу. — Откройся, — потребовала та. И Домино открылась. Всё внутри неё треснуло: страх, стыд, остатки "я". Всё, что было личным — стало общим. Женщина ввела два пальца, быстро, уверенно. Нож легонько надавил на нижнюю часть живота, как будто рисовал линию разреза, по которому собирались «вскрыть» её. — Дыши, — сказала она. Но Домино уже будто не дышала — поверхностно, отрывисто, между толчками, между прикосновениями, между реальностью и погружением в ничто. Кто-то за спиной уже зажёг свечи. В воздухе запахло мускусом и спермой. Свечи были красные, как кровь. Их воск стекал на мрамор, обрисовывая кольцо вокруг её тела. Кто-то капнул воск на её живот — медленно, нарочно — и она всхлипнула, спина выгнулась, ладони судорожно сжались. Глаза её стекленели. Мышцы дёргались спонтанно. Где-то между вздохами и ударами, между лизанием и отстранённой лаской, между болью и бессилием — она распадалась на кусочки атомов. Перед тем как провалиться в тьму, Мэйделин успела подумать: "Так, значит, чувствуют себя мёртвые, которых любили слишком сильно…" Она очнулась в тишине. Без свечей, без звуков плётки, без взгляда сотен людоедов, разрывающих её на части. Просто — комната. Холодный потолок, лампа без абажура, стены цвета мокрого асфальта. Пахло медицинскими препаратами и сигаретами. Кожа горела. Особенно внизу — под животом, глубоко, там, где когда-то было её желание, её уязвимость, её слабое, беззащитное "я". — Ты проснулась, — сказал голос. Она узнала его сразу. Джек. Он сидел рядом, в той самой позе, как будто никуда не уходил. На нём — рубашка, расстёгнутая у горла, на пальцах — следы засохшей крови. Он курил медленно, с той особой тишиной, которая у него бывала только после ужина. Или секса. Или и того, и другого. — Где я? — выдохнула она. — У меня. Она попыталась пошевелиться — и тут же вскрикнула. Тело откликнулось болью, как будто кто-то вложил в неё новый скелет. — Тише, — он придвинулся. — Не дёргайся. Она опустила взгляд — на своё тело. На грудь, блестящую от лечебной мази. На живот, перетянутый плотной повязкой. Под бинтами — что-то пульсировало. — Что ты сделал? Джек посмотрел на неё. — Я сделал тебе операцию. Там, внизу. Она замерла. Его пальцы были теплыми. Он провёл ими по краю её бедра, как будто проверяя, заживает ли. — Ты порвалась, — сказал он спокойно, затянулся сигаретой, не отрывая взгляда. Мэйделин пыталась дышать, ровно, спокойно, но в груди не хватало воздуха. Слеза скатилась по виску, соль жгла. Он затушил сигарету. Долго смотрел на её лицо, побледневшее, измученное, с тонкой красной полосой на губах от укуса. — Ты ведь знаешь, — произнёс он наконец. — Они хотели съесть тебя. Он сказал это тихо, просто, как бы повторяя то, что уже обсуждали. Но для неё — это всё ещё звучало, как страшная сказка, рассказанная шёпотом на кухне после полуночи. Только сказка была реальностью. А кухня — мраморный холодный пол . — Они… — голос её дрогнул. — Они резали меня? Он не сразу ответил. — Они начали. Как ты хотела, помнишь? Мэйделин зажмурилась. Да, помнила. Она шла на это добровольно, с трепетом, с мольбой. Быть съеденной, растворённой — было её самой заветной мечтой. Тело помнило липкие, размытые, влажные ощущения. Мягкий толчок между ног, растяжение, словно её трахали по кругу, по очереди. Лезвие, скользящее по коже. Рот — чужой, полные губы. Кто-то трахал её горло? Или просто заставлял дышать через чужие пальцы? Пальцы внутри неё, извивающиеся. Или это были языки? Кто-то шептал, будто на ухо: он разрешил. Или это был голос в её голове? Она вспоминала смех. Кто-то смеялся, когда она стонала. Они смеялись, когда она вскрикивала. Когда судороги выгибали её спину. Когда тело принимало, несмотря на разум, кричащий «нет». Смеялись, потому что ей было хорошо. Или потому что они это сделали возможным. Возможно, она дрожала не от боли, а от восторга. От того, как легко ей было стать такой. От того, как легко он — Джек — мог смотреть на всё происходящее. Может, он гладил её по волосам, пока в неё входили другие. А может…Может, он тоже трахал её. Не первым, не последним, но был среди них. Она не помнила. Бог свидетель — она не помнила. Не могла сказать, была ли в его взгляде боль и ревность, когда он смотрел. Или только жадность. Не могла вспомнить, где закончились руки других и начались его. Были ли его пальцы в ней — те же самые, что потом вытирали кровь, зашивали кожу, поили водой? Память была расплавленной плёнкой. В ней горели лица, звуки, тела — перемешанные, неузнаваемые. — Ты убила одного из членов общества, ёбаная ты сука! — взорвался он, его голос стал громким, невыносимым. Он шагнул вперёд, и его тень поглотила всё вокруг, превращая комнату в место, где не было ни света, ни спасения. Мэйделин не успела среагировать. Это было слишком быстро, слишком резко. Он был рядом с ней, мягкий, ласковый, а через мгновение его ярость ударила её, как молния. — Ты уничтожила всё, понимаешь?! Ты разрушила всё, ради чего мы здесь, ради чего я живу, а ты, блядь, всё сломала! — его дыхание было прерывистым, рваным, каждое слово вырывалось с такой силой, что казалось, они могли бы разорвать её на части. — Ты ведь хотела умереть! — он выкрикнул это так, что её оглушило. Он шагал по комнате, а его лицо искривлялось от ярости, отчаяния, всего того, что он не мог переварить. — Ты всегда говорила, что хочешь исчезнуть, что хочешь раствориться! Так почему, сука, всё пошло не так?! Джек схватил её за плечи, так резко, что Мэйделин чуть не вздохнула от боли. Она пыталась сдержаться, но адская боль в животе, оставшаяся после операции, сжала её, как в железных тисках. Она не могла выпрямиться, не могла дышать полной грудью, но он не замечал этого. Его пальцы впились в её кожу, а глаза, как будто прожигая её, не отрывались от лица. — Вспоминай! — его голос был хриплым, как будто он пытался вырвать из неё что-то, что она потеряла. — Ты должна помнить, сука! Ты должна помнить, что произошло! Он прислонился лбом к её лбу, их дыхание смешивалось в одном дыхательном пространстве. Мэйделин не могла больше держать глаза открытыми. Всё снова сходило на нет, и этот момент становился таким знакомым, таким невыносимо чуждым и родным одновременно. Но какая теперь разница? Теперь она снова среди них. Никто не поднялся. Никто не произнёс её имени. Даже шепота не было. Только медленные, осторожные взгляды — те, которые не выражают страха, а отмеряют дистанцию. Кто-то быстро отвёл глаза, как будто столкнулся с чем-то омерзительным. Кто-то, наоборот, смотрел чуть дольше, будто пробуя вспомнить её. Женщина у стены, в винной маске, сжала бокал так крепко, что стекло дало трещину. Мужчина у барной стойки не повернулся, но замер, как животное, улавливающее запах крови. Один из младших — наверное, новенький — следил за ней, как за легендой, которую ему рассказывали шёпотом: с благоговением и тайным ужасом. Остальные — старались не замечать её. Но они все знали и помнили. Помнили, кто она такая. Она была сучка Джека — так тогда говорили между собой, за спиной, когда в курилках и крайних залах. Его девочка. Lovesick — её проект, её идея, её детище — стал легендой. Шоу, которое сначала все называли вторичным, быстро переросло в икону нового культа. Он был дерзкий, провокационный, на грани, и в то же время — до боли продуманный. И это они тоже знали. Она была той, кто сама стала богиней снаффа. А ещё — той, кто, несмотря ни на что, продолжал помогать им. Она отдавала тела, не дожидаясь благодарности. И именно это — бесило сильнее всего. Всё из любви к этому чёртовому Джеку. Любовь — вот яд, что держался в её крови, как старая вакцина, дающая побочные эффекты только спустя годы.       Поместье кровоточило, как рана. Стены были слишком влажные, слишком тёплые, и в каждой щели как будто шептали о ней. Она шла сквозь зал — весь этот дом был пищеварением, переваривал, втягивал, шептал и жевал. А за её спиной — всегда казалось — кто-то начинал смеяться. Она снова была той девочкой, которую обсуждали за спиной. Та, которую не защищали. Только теперь — взрослая. Только теперь — с кровью на руках. И всё равно — посмешище. Пол под ногами то проваливался, то изгибался, как если бы в нём пульсировала старая, прогнившая плоть. Свет тек по потолку — жирный, жёлтый, колышущийся, как в больничных палатах. Она шла, хотя не помнила, куда, и каждый поворот коридора казался знакомым, как будто она уже здесь умирала, может быть, вчера, может быть, сотню лет назад. Лица мелькали мимо. Какая-то девочка в маске шла на четвереньках, у неё вместо ног были каблуки, и она смеялась без рта. Где-то среди лиц, среди запахов железа, между стульями, обтянутыми кожей стоял Джек. Он то появлялся, то растворялся, как мираж. Он шептал ей прямо в ухо, хотя находился на другом конце зала. Он целовал её ладонь. Или держал её язык в щипцах. "Попробуй," — говорил он. — "Ты ведь голодна, Мэйделин. Мы все такие." Голос Джека, будто впрыснутый прямо под кожу, звучал в её голове, как собственная мысль, давно забытая, но живая. Она смотрела на стол, где кто-то всё ещё дышал — слабо и неуверенно. Грудь вздымалась, медленно, грудная клетка скрипела под кожей. Лицо было наполовину скрыто в ткани, но в его очертаниях была пугающая узнаваемость — глаза-льдинки и курносый носик. Она стояла, как каменная, тело будто держал страх: пошевелись — и всё исчезнет. И в этот момент — как будто по команде — справа от неё раздался голос: ровный, вкрадчивый, чуть насмешливый, как у бармена, который знает, что ты здесь впервые и не дотянешь до конца вечера. — О, да тебе плохо, детка! Мужчина стоял слишком близко, и она не помнила, как он появился. Его маска была открыта только в районе рта — губы казались сухими, слишком широкими, будто вырезанными и вставленными поверх настоящих. Он держал в одной руке бокал с чем-то густым, почти чёрным, а в другой — раскрытую ладонь, где лежали две белые таблетки. Таблетки вошли в её жизнь тихо, как делают все настоящие зависимости. Сначала — одна, от врача. От усталости, тревожности, чтобы «выдержать репетицию». Потом вторая — когда не хотелось просыпаться после очередной ночи в чьей-то постели или на холодном полу съёмочной площадки. От них не было эйфории, только пустота — правильная, стерильная, ровная, будто воздух переставал звенеть и мир становился глухо-безопасным. Эти маленькие белые монетки стали её лекарством. Они позволяли смотреть на кровь и не чувствовать ничего. Она ела их перед съёмками, по утрам, перед встречами с Джеком. Иногда — чтобы заснуть, чаще — чтобы продержаться. Они были в чёрной шкатулке, с ключом на цепочке. Неотъемлемы для неё, как кожа. Без них речь дрожала. Без них — бессонница, влажные ладони, невозможность дышать, ощущение, что кости растут наружу. Таблетки были разными. Маленькие, гладкие, в форме сердечек, звёздочек, иногда даже крошечных кубиков с гравировкой, как если бы кто-то специально превращал зависимость в аксессуар. Она никогда не спрашивала, откуда их берут. Ей приносили. Она глотала. Некоторые были розовые, как конфеты, другие — матово-белые, с холодным металлическим вкусом. Некоторые растворялись сразу, другие прилипали к нёбу. Иногда, глядя на них в ладони, ей становилось почти стыдно: кто-то где-то решил, что женщина, управляющая болью и страхом, должна зависеть от этих крошечных жемчужин. Она ненавидела, что эти штуки знали, когда ей хуже всего. Что их гладкая поверхность вызывала в ней и отвращение, и облегчение одновременно. Они были нелепыми. И всё же — они держали её на плаву, когда никто другой не мог. И сейчас, стоя перед этим человеком в маске, глядя на белую гладкую поверхность таблетки в его ладони, она чувствовала этот соблазн. Эта таблетка манит её — обещанием тишины в голове, где кричали страхи и отбивались желания. Она не двинулась. Сердце сжалось. Внутри неё шёл бой. — Нет… — прошептала она, словно сама себе. Голос её был слабым, но жёстким. — Нет, я не хочу это. Не сейчас. Её пальцы дрогнули, но она не протянула руку. — Твоя потеря, — произнёс человек в маске. Он просто закрыл ладонь и шагнул назад, сливаясь с тенями, как будто его и не было. И в этот момент, будто из другого мира, раздался звук тяжёлых шагов. — Нашёл тебя, — голос Джека был холодным, почти лениво-игривым. Он стоял в проёме, прислонившись к косяку, с лукавой, почти мальчишеской улыбкой на губах. Его рубашка была в каплях свежей крови. — Я ещё не доиграл с этими миленькими мальчишками внизу. — Джек… — её голос сорвался на всхлип. Она бросилась к нему, вцепилась в его куртку, словно в спасательный круг. — Пожалуйста, прошу… пойдём отсюда… нам не надо здесь быть. Мне плохо. Я… я почти... Он посмотрел на неё с лёгким раздражением, как на ребёнка, который мешает взрослому работать. — Ты ведь сама знала куда идёшь. Она покачала головой, её глаза блестели от слёз. Она чувствовала, как в груди расправляется паника, как её сердце мечется, как пойманная птица. — Я передумала… Джек, пожалуйста… Он наклонился ближе, его губы почти касались её уха, когда он произнёс тихо: Он наклонился ближе, его губы почти касались её уха, когда он произнёс тихо, но с хищной, ледяной нежностью: — Ты хочешь сбежать? Тогда скажи это правильно. На коленях. С глазами в пол. С тем тоном, в котором я услышу, что ты действительно принадлежишь мне. Или перестань лгать себе и просто смотри, как мы развлекаемся. Он выпрямился, его взгляд прожигал её насквозь. Слёзы выступили неожиданно. Горячие, солёные, настоящие. Они катились по её щекам, не спрашивая разрешения, предательски отражая алый свет ламп на стенах. Губы дрожали, дыхание стало прерывистым, рваным, будто в груди застряли тысячи слов, и ни одно не могло вырваться наружу. Она быстро оглянулась. Панически. Кто-то смотрит? Видят ли? Лица были размыты, как во сне, но она чувствовала на себе взгляды. Она хотела спрятаться. Закрыться руками, исчезнуть в складках чужого пальто, зарыться под плинтус или провалиться под землю. Она опустила голову. Волосы упали вперёд, скрывая глаза. Ресницы ещё дрожали от слёз. И тогда, с каким-то замиранием внутри, она опустилась перед ним. Каждое движение было медленным, будто в теле стало вдвое больше веса. Пальцы касались пола, колени упирались в холодную поверхность, платье сминалось. Она дрожала от того, как часть её ненавидела это — и как другая часть чувствовала странное, опасное облегчение. А Джек...он не сказал ни слова, просто взял её за запястье — крепко, без лишней грубости, но так, что она поняла: сопротивление даже не рассматривается. На улице воздух был прохладным и липким от сырости. Чёрная машина стояла у бордюра. Он открыл заднюю дверь и молча кивнул. Она залезла внутрь, сердце стучало под горлом, дыхание было быстрым, прерывистым. Когда он сел рядом и закрыл дверь, в салоне наступила тишина — почти камерная и интимная. Он притянул её к себе, не спрашивая. В машине было тесно, воздух сгущался, как перед грозой. Его ладонь легла ей на бедро, слегка сжав — уверенно, властно. Она вздрогнула, но не отстранилась. Она не могла. Не хотела. Потом она скользнула под подол платья, медленно, нарочито. Он тянул момент, дразня. Кончиками пальцев прошёлся по внутренней стороне бедра — едва касаясь, будто изучая, испытывая её терпение. Он целовал её — в шею, ниже, в ложбинку ключицы, потом ниже. Его губы были нежны, но его язык — требовательным. Домино выгнулась навстречу, почти беззвучно, но он услышал каждый её вздох. Один из его пальцев — уже между её ног. Провёл им медленно, вдоль, и она едва не прикусила губу, чтобы не застонать. Он усмехнулся, опустился между её раздвинутых бёдер, и она почувствовала, как её собственное дыхание стало прерывистым, хриплым. Платье было уже задрано до талии, трусики сдвинуты в сторону, обнажая её влажное влагалище. Его взгляд скользнул по ней медленно, с жадностью, от которой она вся сжалась. — Я схожу с ума, Джек, — её руки судорожно сжали кожу сиденья, грудь вздымалась, соски торчали под тканью платья, напрягшись от возбуждения. Она была вся открыта, растрёпана и уязвима перед ним. Он не остановился, даже когда она дёрнулась от чувствительности, прошёлся языком по клитору, медленно, по самой сердцевине её удовольствия. Когда он поднялся, его подбородок блестел от неё. Он посмотрел на неё с тем же голодом, с каким начинал. – Съешь меня, Джек. Он отпрянул, как будто она облила его ледяной водой. На долю секунды в его взгляде мелькнуло что-то неуловимое — может, тень страха, может, жалость — а потом лицо его застыло, словно вырубленное из мрамора. — Нет, — сказал он холодно. — Я не буду этого делать. Домино замерла, губы её всё ещё приоткрыты. — Почему? — выдохнула она, не узнавая собственного голоса. Он провёл рукой по лицу, как будто стирал с себя остатки её, стирал желание, соблазн, воспоминания. — Потому что ты мне не интересна, — сказал он, ровно, жестко. Молчание повисло между ними, густое и режущее. Она смотрела на него, как будто он ударил её. — Не интересна? — прошипела она, голос срывался на осколки. — Ты… Ты ходячее похотливое наваждение! Ты трахаешь всё, что движется, а на меня смотришь, как на пустое место! Он не ответил. Его лицо оставалось непроницаемым, как будто он давно принял это решение и всё уже было сказано. — Ты заставляешь меня чувствовать себя, как последнюю идиотку! — выкрикнула она. — Ты играешь со мной, разжигаешь во мне этот ад, а потом сидишь тут, святой, и говоришь, что я тебе "не интересна"? Он не отводил взгляда. Его спокойствие было унижением само по себе. — Потому что, — медленно сказал он, — когда я смотрю на тебя, я вижу то, чего не хочу разрушать. Это звучало как оправдание. Как исповедь. Как чёртова ложь. Домино замерла. Сколько раз она уже слышала это? Ещё тогда, с самой первой их встречи — когда она только-только узнала о нём. Когда блуждала по форумам, чатам, страницам, где желания были темнее крови. Когда наткнулась на него — она тогда была подростком. Ей было пятнадцать или шестнадцать. Она уже умела обманывать возрастные проверки, знала, как создать нужный образ. Умела стирать возраст с лица фильтром и дымкой. Знала, как закидывать леску в болото, полное хищников, и делать вид, что всё под контролем. Её первая по-настоящему откровенная публикация — она стояла перед зеркалом в душной, полутёмной комнате, освещённой только красной лампой. Красный был важен: он прятал несовершенства и сглаживал подростковую угловатость. Её тело было голым, за исключением тонкой чёрной ленты, перехваченной чуть ниже бёдер. Через несколько минут после публикации комментарии начали появляться один за другим. @TornAngel87: > Малышка, ты знаешь, во что играешь? @MeatSaint: >Я бы трахнул эту сучку. @XXXcraver: >Ты возбуждаешь правильных людей. Она смотрела, как вспыхивают уведомления. Сердце колотилось так, будто каждый комментарий приближает её к чему-то — к признанию. Ласки, которые были ей обещаны, — жестокие, хищные заставляли сердце биться. Стук, стук, стук — бешеный, как от испуга, но это не был страх. Это было… то, что она называла возбуждением. Особенно её возбуждал один комментатор. Он писал редко и что-то вроде: > Я бы начал с плеча. Придержал бы тебя за рот, чтобы ты не кричала, пока снимаю кожу медленно. Тонкими полосками. Чтобы ты чувствовала всё. Я не хочу трахать тебя. Я хочу узнать, на что ты способна. Она читала это в тишине ночью, под одеялом. Обнажённая, потная, уже дрожащая от возбуждения. Она ложилась на живот, прижимая бедра к подушке, мокрая ещё до прикосновений. Пальцы скользили между ног, медленно, сдержанно — почти виновато. Она дрожала, выгибаясь, впиваясь ногтями в бёдра, шепча его имя без звука. Иногда даже кусала себя за губы, чтобы не заплакать — потому что это было слишком неправильно. > «Если бы я был рядом, — писал он, — ты бы не прикасалась к себе. Я бы сел между твоих ног и держал язык внутри тебя, пока ты не начала кричать. А потом бы вгрызся зубами. Потому что ты просишь боли и я умею её давать.» Она кончала на этой строчке, глухо и сладко. Как будто она умирала каждый раз. А потом. Потом это случилось внезапно, именно так она потом это вспоминала — одним тёплым, липким августовским вечером. Воздух дышал асфальтом, ромашками и скукой. Мэйделин ехала на велосипеде — в шортах, в майке с выгоревшим принтом, с волосами, запутавшимися от ветра. Она ехала по знакомой улице, с ухабами, со старыми фонарями, с заборами, за которымилаяли собаки. Улице, по которой каталась с детства. И в этом — всё ощущалось правильно. Педали щёлкали в такт. Спина была мокрой, руки тянули руль машинально. Она думала о том, что вечером придётся ужинать в тишине — как всегда — и о том, как надо бы выключить телефон, чтобы никто из «этих» больше не писал. В ухе играла музыка — старая, чуть искажённая, будто плёнка с кассеты. Бас гудел где-то глубоко внутри, знакомая мелодия стелилась фоном, отрезая её от реальности. Любимая группа, та самая, которую в школе считали «слишком мрачной», слишком откровенной. А она слушала — потому что в голосе вокалистки было то, что не позволяла себе сказать вслух: желание поскорее сдохнуть. На повороте она прибавила скорость. Ветер бил в лицо, щёки стали прохладными, и в этом было странное облегчение — не нужно думать, можно просто ехать вперёд, пока внутри шумит голос, говорящий за неё всё, что она не может выговорить. Она свернула на улицу, по которой никто обычно не ездит. Там всегда темно: пара фонарей, забор, промзона. Она не любила её, но почему-то именно сегодня свернула туда — потому что так захотелось. Как если бы кто-то тихо, но настойчиво сказал: сюда. Вначале она думала, что дорога пуста, но там стоял грузовик. И стоило ей замедлить ход, как его дверь открылась — медленно, с приглушенным скрипом. Он вышел. Рост — массивный, движения — вязкие, плотные, как у зверя, знающего, что его никто не остановит. На лице — маска свиньи: пористая, с морщинами, с ноздрями. Резина блестела, как потная плоть. Щели рта были слишком глубокими, челюсть казалась живой, будто шевелилась, готовая схватить и разорвать. Он подошёл. Рука, большая и крепкая, словно кованая железом, схватила Мэйделин за плечо и буквально подняла вверх. Её тело оказалось бессильно под его хваткой — всё происходило слишком быстро, слишком резко. Мэйделин не закричала, даже когда он ударил. Точно выдернули шнур из розетки — всё погасло. Она пришла в себя только в дороге — багажник, темнота, слабый запах бензина, старой кожи и крови. Шорох шин по асфальту. Она лежала там, прижимаясь щекой к грязной обивке, и впервые за многие месяцы… улыбнулась. Даже не поняла, когда это произошло — может, в тот момент, когда он схватил её за волосы. Может, когда багажник хлопнул над головой. Но она была чертовски счастлива! Прошло много времени с того дня. Пыль с дорог, крики, слёзы, наручники, ошейники, чужие кости в подвале. Всё смешалось в долгую, вязкую, беспорядочную череду дней, где Джек всегда появлялся внезапно, как приступ, как запах гари, когда ещё не видно пламени, но уже всё ясно. Лампа в подвале мигнула, когда он вошёл. Мэйделин даже не подняла головы сразу — почувствовала его присутствие ещё раньше. Он привёл с собой юного мальчишку — кожа гладкая, без шрамов, без пятен. Лицо всё ещё человеческое. Она знала — ненадолго. Он шёл на привязи, голый, с тонкой цепью вокруг шеи, дрожащий от страха и возбуждения. Она сидела у стены — на холодном бетоне, в одних ремнях, между ног — следы его предыдущих прикосновений, ещё не высохшие. Она даже не пыталась стереть их. Она была грязной. Такой он любил её. И когда он остановился в центре комнаты, держа этого мальчика за поводок, он произнёс только одно слово: — Смотри. Мэйделин медленно подняла глаза. Она уже знала, что смотреть — это привилегия. Мальчик дрожал. Его член был полуэрегирован, как будто сам не знал, как реагировать. Джек поставил его на колени без усилий — легко, почти ласково. Мальчишка послушно опустил взгляд, ладони лёгкими чашами легли на бёдра, ноги были разведены, дыхание — коротким, неровным. Мэйделин не двигалась. Она затаила дыхание, как только он начал доставать инструменты. Всё происходило молча, в густой, вязкой тишине, нарушаемой только мягкими звуками резинового резервуара и латекса. На тумбе рядом он разложил клизменную — тяжёлую, с металлическим наконечником, резиновую трубку, хомут, смазку. Всё — чистое, вымытое, блестящее. Мальчик вздрогнул, когда Джек, молча, выдавил плотную порцию смазки ему на анус — холодной, густой, с химическим ментоловым запахом. Никаких пальцев. Джек провёл стальным наконечником по раздвинутым складкам — медленно, по кругу, затем чуть нажал. Юноша в этот момент казался уже не человеком — он стонал, как животное. Клизма вошла резко, но без лишней жестокости. Просто — глубоко, окончательно. Он всхлипнул и напрягся всем телом, но не отпрянул. Голова запрокинулась, подбородок дрожал. Джек зажал грушу в ладони и начал вливать. Мальчик дышал через рот, хрипло. Мышцы живота под кожей начали натягиваться. Поясница выгнулась, спина заблестела от пота. Он принимал всё — и именно это делало его неуверенным, трепещущим, безусловно подчинённым. Мэйделин ощущала, как её пальцы непроизвольно сжимаются на холодном бетоне. Между ног — жар, знакомая пульсация, липкий отклик, вызывающий отвращение от самой себя. Она больше не могла различить, где возбуждение, а где просто привычка. Она смотрела, не отводя взгляда, как он вливает всё до последней капли — нажимая грушу до конца, медленно, методично. Когда резервуар опустел, Джек аккуратно вытащил наконечник, и на его место ввёл пробку — большую и гладкую. Мальчик дернулся, коротко, как от удара током, и замер. Живот его распух. Анус пульсировал. Джек вытер руки, повернулся. И тогда — впервые за всё время — посмотрел на неё. — Иди, — сказал он. — Очисти его. И она подползла на коленях по холодному бетону. Ремень на шее натянулся, но она не поднимала головы. Её грудь качалась, соски тянулись вниз, живот сжимался от напряжения. Перед ней — тело мальчика, податливое, униженное, распухшее. Всё в нём дышало слабостью. Сладкой, чужой слабостью, от которой во рту стало сухо. Она провела языком по внутренней стороне его бедра. Он чуть дернулся, и тогда она лизнула пах. Потом ниже — живот, член. Всё было грязное, тёплое, живое. Когда она дотронулась до ануса — влажного, воспалённого, переполненного — парень тихо застонал. Она чувствовала, как пульсирует плоть. После вытерла губы тыльной стороной ладони. Грудь тяжело вздымалась. Ноги скользили по собственной влаге. Она не ждала похвалы. Только одного — чтобы Джек прекратил эти игры и остался только с ней. И Джек прекратил. Он повёл её вверх по лестнице, босую, с ослабленным дыханием, с ремнём, скользнувшим по ключицам. Тело её ещё пахло влажным бетона, чужой спермой и кровью. Но воздух на верхнем этаже был совсем другим — он был… домашним. На первом этаже пахло жареным мясом. Мясо, специи, что-то острое, немного карамели и кожи, обгоревшей в духовке. Она почувствовала, как желудок сжался. Комната была простая. Грубый деревянный стол, серые стены, на подоконнике свечи. Свет жёлтый, почти медовый. На столе — блюдо с чем-то запечённым. Вокруг — порезанный хлеб, густой соус, вино. Всё выглядело чертовски красиво. Он сел напротив, разрезал тушу острым ножом. Кожа треснула, из-под неё пошёл пар, запах стал насыщенней. Мясо под корочкой — тёмное, почти багровое. Он вытащил ребро и обглодал его. И больше всего на свете — прямо в этот момент — ей хотелось быть в его рту. Чтобы он жевал её, держал зубами, перемалывал в мягком внутреннем аду своей пасти. Чтобы попала ему под зубы, под нёбо, под гортань. Чтобы проглотил. Она представляла, как он разрывает её. Как держит её за бедро, впивается зубами в мягкое местечко под коленкой, как хрустит сустав, как язык скользит по внутренней поверхности бедра. Она ела и смотрела, как он облизывает пальцы. Больше всего она хотела эти пальцы в себе...       Салон был тёплым, запотевшим, влажным от чужих дыханий и недосказанных слов. Она сидела на пассажирском сиденье, вдавленная в его кожу. Голова облокотилась на окно, лоб оставил тусклый след на стекле. За окном темнело. Капли начали падать — крупные, редкие. Потом чаще. Дождь разогнался, превратился в сплошную стену, за которой исчезло пометье, дорога, деревья. Мэйделин злилась по-настоящему. Не в стиле «почему ты меня не любишь». Она уже не выдерживала. Хлопнула дверью машины так, выбежала под дождь. Её ноги скользили по мокрой траве, платье — если это вообще была одежда — прилипло к телу, волосы спутались, холод пробрался между лопатками. Она бежала от этой липкой зависимости. От собственного желания быть мясом. Это было унизительно, постыдно, жутко и всё равно правда. Она упала на колени, где-то в чёрной мокрой земле, уперлась руками в сырой мох, задыхаясь от обиды. Он не тронул её сразу — просто смотрел. Потом шагнул вперёд, обнял, прижал её к себе — так крепко, что в этот момент ей показалось: он действительно боится. Его грудь дрожала. Он уткнулся лбом в её шею, прижимался к её спине, дышал ей в ухо — горячо, сбито, тяжело. — Я не справлюсь, если ты умрёшь. Голос был сорванный, будто он глотал капли дождя. Он рыдал. Слёзы текли по его щеке, по её спине, по горлу. — Не смогу жить без тебя, — он говорил быстро, с отчаянием в каждом слове, будто боялся, что, если остановится, она исчезнет прямо в его руках. Сжимал её сильнее. Она чувствовала его руки — холодные, дрожащие, мокрые. — Я не хочу потерять тебя, — сказал он. — Я не могу. И это прозвучало даже страшнее, чем всё, что он делал с ней прежде. Она была в его руках — в грязи, в слезах, в дождевой воде — и впервые не злилась. Потому что впервые он был не монстром, а мужчиной, который отчаянно, по-детски, всерьёз боялся, что останется один. И, может быть, это было бы хуже, чем если бы он всё-таки её съел. Потому что теперь она знала: он не делал этого не потому, что не хотел, а потому, что боялся. Боялся, что, проглотив её — потеряет всё, что имеет в этом мире. И в этой тишине, в шуме дождя, где его руки всё ещё держали её, не зная, как не сжать слишком сильно, ей вспомнился тот вечер. Он отложил вилку, провёл рукой по щеке, как будто хотел что-то стереть, и тогда, не глядя прямо, тихо сказал: — Я не встречал человека роднее, чем ты. Она тогда не ответила. Проглотила кусок плоти. Ей показалось, он сказал это случайно или — в шутку. Теперь это была совсем не шутка. — Женись на мне, — сказал он. Она смотрела на него, не двигаясь. И он продолжил, уже ниже, медленнее, почти шепча. — Я не знаю, как правильно. Не умею быть мужем. Но я знаю, что ты — единственная, ради кого я бы это сделал. Хочешь, чтобы я принадлежал тебе? Чтобы я смотрел, как ты трахаешь другого? Чтобы я стоял в углу, на коленях, и ждал, пока ты кончишь? Я смогу. Ради тебя — смогу. Хочешь, чтобы я смотрел, как ты заставляешь других вылизывать тебя? Хочешь, чтобы я сам это делал после них? Я сделаю, Мэйделин. Он сказал её имя почти благоговейно, как будто только одно оно способно остановить этот мир от распада. Его голос охрип, стал ниже, медленнее, и с каждой фразой она чувствовала, как он всё сильнее отдаёт ей себя. Она была из тех девочек, которых хочется спрятать в шкатулку. Светлая. С розовыми бантами, вечно криво завязанными — один выше, другой болтается на макушке. На коленках — неизменные синяки, на губах — липкий клубничный блеск, а на языке — острое, как бритва, слово. Звали её Тилли. И она смеялась так звонко, что птицы за окнами школы для девочек иногда замолкали — будто сама природа слушала её. Она приходила к Мэйделин по утрам, тянула за рукав и говорила: — Ну, мамочка, давай без драмы. Сегодня я хорошая, честно. И шла рядом, вся в веснушках, счастливая, как будто никто никогда не сможет сделать ей больно. У Тилли была странная походка — лёгкая, но с чем-то нарочито небрежным. Она будто посмеивалась над самой идеей женственности, пародировала её, в то время как все остальные девочки школы для «особо правильных» были натренированы держать осанку, прятать эмоции и сдерживать всё: слёзы, смех, желания. А она — нет. Она была свободной. Даже когда получала выговоры, даже когда стояла у стены с руками за спиной — у неё всегда была ухмылка на губах, как будто весь мир существовал лишь для того, чтобы её развлекать. Мэйделин с первого дня не могла понять, как так вышло, что это существо — шумное, дерзкое, задорное — обратило внимание именно на неё. Потому что сама Мэйделин тогда была ничем. Тенью. Той, что вечно сидела на последнем ряду, аккуратно вырезала снафф— картинки из хоррор журналов и мечтала быть невидимой. Мэйделин не умела смеяться громко. Не умела смеяться вообще. Её учили молчать и слушать. А Тилли — смеялась и болтала без умолку. В их школе, где всё было чисто, стерильно и жестоко в своей дисциплине, Тилли стала для неё единственной отдушиной. Спасением. Окошком, открытым в мир, где можно было жить — а не просто выживать. — Эй, ты чего такая кислая? — спросила она как-то утром, садясь рядом на завтрак. — Влюбилась? Мэйделин покраснела, чуть не уронив ложку. Она не привыкла к такому вниманию. Особенно со стороны девочки, которая уже тогда казалась какой-то невероятной. Тилли стала приходить к ней каждый день. Садилась рядом. Шептала глупости на ушко. Рисовала шариковой ручкой на её запястьях: сердечки, рожицы, стрелы. Она называла Мэйделин «мамочкой» — сначала в шутку, потом всё чаще, как будто в этом слове действительно была какая-то спасительная нежность. — Мамочка знает, что делать. Мамочка поправит. Мамочка научит… Мэйделин ловила себя на том, что стала жить от утра к утру, только чтобы снова увидеть её. Пока Тилли была рядом, мир не был жестоким. Пока её пальцы касались локтя, пока её голос звучал в коридоре, всё остальное — наказания, родители, двойки — становились неважными. Тилли могла быть грубой, капризной, порой даже жестокой. Но в этом было что-то живое, настоящее. И в те редкие моменты, когда она становилась мягкой — почти невесомой, когда прижималась лбом к плечу Мэйделин в спальне, и шептала что-то бессмысленное, дыша сладко и устало, — Мэйделин ощущала себя целой. Как будто ради этих нескольких ночей она могла прожить всю оставшуюся жизнь. Она помнила один вечер особенно. Тогда лил холодный дождь, а комнате было душно. Тилли, вся ленивая, как сытая кошка, забралась к ней под плед, прижалась и сказала: — А если бы мы сбежали… Только ты и я. Я бы тебя не бросила, мамочка. Слова пронзили её. Она ведь поверила. Но у красивых девочек — таких, как Тилли — всегда есть куда уйти. У них всегда есть запасной выход, запасная любовь, запасной мир. И Мэйделин не была всем её миром. И как только Тилли почувствовала себя сильной, как только научилась справляться без «мамочки» — она ушла. Просто пересела за другой стол, рассмеялась чьей-то чужой шутке. Просто написала своё имя на чужом запястье. С тех пор прошло много лет. Домино сидела в воде уже почти час, может, два. Горячая в начале вода остывала, покрываясь почти не — заметной плёнкой от дешёвого геля, розового, с запахом клубники, который теперь казался липким и тошнотворным Он прилипал к коже, въедался в её бледную кожу. Пена растаяла давно. Осталась только мутная поверхность — с разводами, с обрывками тонких волос. Всё выглядело вяло и неестественно, как будто сама вода разуверилась в том, что ещё может что-то очистить. Домино не шевелилась. Лежала, вытянув ноги, полусогнутая, с головой, откинутой назад на край ванны. Шея затекла, но ей было всё равно. Её руки лежали вдоль бёдер, пальцы расслаблены, как будто она давно их больше не чувствует. Только грудь иногда поднималась — лёгкие набирали воздух. На коже — бледность с синим отливом, на губах — трещинки. Свет в ванной был тусклый, желтоватый, как в дешёвых мотелях или старых подсобках клуба. На полу — влажный след от чужих ног, брошенное полотенце, пустой флакон с мылом. Рядом, скрестив ноги и укрывшись мягким халатом, сидела девчонка — девочка из клуба, самая тихая. Самая послушная. Ещё часом ранее ремень скользил по её коже с таким звуком, что у Домино внутри дергался желудок. Бёдра были красными, почти фиолетовыми. А девочка, дрожа, тянулась к ней губами, даже не надеясь на ласку. — Пожалуйста, — шептала она, срываясь на хрип. — Мамочка… пожалуйста, не останавливайся… пожалуйста, ещё… Она осторожно, проводила пальцами по мокрым волосам Домино. Раз за разом. Молча. Домино дышала редко (как будто старалась не сделать лишнего вдоха). Её успокаивали эти нежные прикосновения. Лицо у неё было бледным, глаза чуть опухли. — Он оставил, — прошептала она, не открывая глаз. Девочка не ответила. Только чуть сильнее прижала ладонь к затылку. — Как собаку, — добавила Домино. Вода плеснулась. Девочка склонилась ближе, теперь уже почти обнимала её плечами, мокрыми и тёплыми. — Мамочка, — сказала она. Голос звучал по-детски нежно. Домино открыла глаза, медленно повернула голову. Её зрачки были тусклыми, как будто покрыты дымкой. — Мамочка умерла, — сказала она. — Мамочка больше не нужна. Девочка не ответила. Просто провела рукой по щеке, по шее, вниз — вдоль линии ключиц. Слёзы появились в уголках глаз. Скользнули по щекам — тяжёлые, частые, с солёным вкусом, который она чувствовала на губах. Они стекали вниз, капля за каплей, оставляя за собой влажные дорожки, растворяясь в мутной, остывшей, с налётом ароматизированного геля, воде. — И его я убью. Сказала, как будто говорила это себе уже тысячу раз. — Убью. Прямо туда, — она дотронулась пальцем до своей груди. — Выпотрошу и сожру его сердце. Пусть истечёт кровью, пусть сам наконец почувствует, что значит быть покинутым. Пальцы девочки остановились. Она опустила взгляд, прижалась щекой к её мокрым волосам и сказала почти шёпотом, губами касаясь уха: — Нет, мамочка. Ты этого никогда не сделаешь. Домино выдохнула. Тело её чуть расслабилось, как будто услышала наконец правду, от которой сама устала бежать. — Почему? — спросила она. — Потому что ты добрая, — сказала девочка. — Потому что ты сильная. Домино закрыла глаза. На губах появилась слабая, изломанная улыбка. — Ты глупая, Тилли, — сказала она. — Но я люблю тебя. — Я знаю. В этот момент её голова скользнула на грудь девочки. Та обняла её крепче, чуть подалась вперёд, чтобы укрыть, чтобы согреть. — Мамочка, — прошептала она снова, уткнувшись носом в шею Домино. — Пожалуйста, просто отдохни. Всё уже произошло. Тебе не надо быть сильной сейчас. Домино моргнула — её веко слиплось, и пришлось отодрать его мышечным усилием. Она впивалась глазами в то, что осталось от лица: рот как из жвачки, растянутый, раскисший. Один глаз провалился внутрь, второй смотрел прямо на неё. Внутри улыбки — згнившие зубы. Домино захохотала, как умалишённая. — Мягонькая, — прошептала она и втянула воздух, пропитанный кровью и щекочущей ноздри сладостью мёртвого тела. С её бёдер свисали куски девчачьей груди — точно обрывки лепестков, липкие, влажные, прилипшие к коже любовные письма. Осталась одна, почти целая, маленькая и нежная. С соском, к которому липло собственное дыхание. Она провела языком по коже, по тёплому, уже почти безвольному телу, облизала. И вдруг — щёлк! — в её взгляде вспыхнул дикий огонёк. Она вскочила, словно подброшенная электрическим разрядом, с волос капали капли воды и крови. Брызни, брызни, капай вниз, Дикий ужас — мой каприз. В ванне царствую одна, Моя кожа сияет, как луна. Щёлк — и всё горит в груди, И Домино домой ты не зови! Смейся, тело, стань рекой, Влажной, голой, неземной. Шлёп да шлёп — танцую я, Моя комната — и тут одна , Тело — в ритме, живу без сна, Боже, как я влюблена! Они стояли посреди улицы, на пустом перекрёстке, под мигающим жёлтым светом старого фонаря. Вокруг — ни души, только шум воды, хлюпающей под подошвами, и равномерное биение капель по коже, по волосам, по лицам, ставшим одинаково мокрыми — от дождя и слёз. Домино обнимала его, вцепившись в спину, с силой, как будто могла бы забраться внутрь, спрятаться от дождя, от воспоминаний, от этого ёбаного мира. Она уткнулась лицом в его шею, а пальцы сжимали ткань на его спине, промокшую насквозь. Он пах тем же одеколоном, что и тогда — когда она впервые уснула у него на груди далеко от каннибальского поместья. Его губы были горячими на её виске, на лбу, на губах, когда он наконец нашёл их — в поцелуе, пропитанном солью и дождём. Они целовались, как будто заново учились это делать. — Я ненавижу тебя, — прошептала она ему в губы. — Знаю, — сказал он. Она смеялась сквозь слёзы, вцепившись в него. Смеялась и плакала, и снова целовала, и повторяла: —Я согласна, сука… И вдруг он сказал это. Тихо, почти между прочим, будто предлагал съездить к морю или завести кошку. — После свадьбы... — Что? — Она прищурилась, проводя пальцем по его подбородку. — Давай снимем снафф. Она замерла. Губы чуть приоткрылись, взгляд — затуманенный. Потом медленно провела ногтём по его щеке, не сильно, но достаточно, чтобы он почувствовал. — Ты романтик, Джек. И кто будет умирать в кадре? — Мы оба. Ей было семнадцать. Может, восемнадцать — никто уже точно не помнил. Лицо ещё оставалось почти детским: невыраженные скулы, круглый подбородок, мягкие губы и круглые глаза. Но глаза уже давно стали другими. Отражали те короткие, но острые истории, которые остаются под кожей и не дают выдохнуть до конца жизни. Джек открыл дверцу старого седана с нескрываемым хрустом. Он протянул руку, приглашая её сесть. Сначала она только медленно подняла взгляд, смотря на его лицо. Оно было всё таким же спокойным, как всегда, но для неё оно было источником света. Он был её спасением. Он выбрал её: ушёл из клуба каннибалов, отверг остальных, выбрал именно её, Мэйделин. Она не могла поверить в своё счастье. Всё, что было до этого, теперь казалось таким далеким, каким-то ненастоящим. — Поехали, — Мэйделин была готова следовать за ним куда угодно. Куда бы он её не вел, она готова была идти. Она села в машину, и сердце её билось в унисон с моторами, которые загудели, начиная движение. Он говорил, что они поедут на съёмки нового снафф-фильма. Они сняли уже столько фильмов, так много людей пало в этом аду, и всё это было слишком реальным. Она оглянулась на него, поймав взгляд, и на секунду их глаза встретились. Он подал ей бутылку с жидкостью. Мэйделин взглянула на неё, не задавая вопросов. — Выпей, — сказал он мягко. — Это поможет расслабиться. Она улыбнулась, не колеблясь. В её голове мелькнула мысль, что это, наверное, были те таблетки, которые он когда-то давал ей. Те самые маленькие сердечки, которые она так любила. Они были маленькими, почти детскими, с сердечками на поверхности, и он всегда следил за ней, давал ей всё больше, и больше. Она приняла бутылку, выливая в себя жидкость, не замечая, как она заполняет её тело тяжестью. — Так кого сегодня трахнем? — её голос был странно ровным, почти игривым. Она смотрела на него, широко улыбаясь. Это был вопрос, который она задавала не раз, и который он всегда воспринимал с таким же равнодушным интересом. Она знала, что этот вопрос был для него как рутина, как нечто естественное, как дыхание. — Ты даже не представляешь, насколько я люблю, когда ты так спрашиваешь, — сказал он. — Ты, наверное, думаешь, что выберешь кого-то из этих ничтожеств. Но знаешь, что я думаю? Ты хочешь, чтобы я тебя трахнул прямо здесь, прямо сейчас. И я бы это сделал, если бы не знал, как ты наслаждаешься страданиями других. Она почувствовала, как мир вокруг начал растворяться. Все её беспокойства, вся неуверенность унеслись вместе с этим мгновением. В тот момент она была счастлива. Он был с ней, и она была с ним. Так было всегда, так будет всегда. Но вдруг мир начал тяжело давить на её плечи, и она почувствовала, как её тело становится всё более тяжёлым, как будто оно было наполнено неким невидимым грузом, который не отпускал. Когда она была маленькой, это было точно таким же ощущением. Только тогда всё было иначе, не так остро, не так ясно. Она помнила, как в детстве, когда голод и бессилие накатывали на неё, она стояла на холодном полу и теряла сознание, не могла удержаться на ногах. Она почувствовала, как тело накренилось. Мир качнулся, как будто машина вдруг поехала вверх по горе. Её затошнило. Она медленно повернула голову. Джек был рядом. Профиль всё тот же — резкий, почти красивый, с этой своей безжалостной геометрией. Глаза спрятаны в тени. Он смотрел вперёд, за стекло. И она — слабая, глупая. — Джек… — прошептала она. Голос — будто не её. Тонкий, сползающий. Но он не ответил. Только сжал руль сильнее. Мир стал вязким, в ушах звенело, из-под ресниц текли слёзы — медленные, прозрачные. — Послушай, Мэй, — сказал он тихо. Почти спокойно. — Это было весело, но всё, хватит. Губы у неё дрожали. Тело будто налилось бетоном. Она пыталась удержать глаза открытыми, но всё вокруг расплывалось. Он был расплывчатым пятном на фоне салона. — Живи обычной жизнью, ясно? Забудь меня. Забудь, как зовут. Забудь всё это дерьмо. Он сделал паузу, затянулся зажённой сигаретой. — Найди себе какого-нибудь милашку, чтобы отымел твою садо-мазохистскую задницу по любви. Она дернулась — едва заметно. Сердце ударилось, один раз — глухо, пусто. — Только не вздумай напоминать о себе, слышишь? — голос стал ниже. — Потому что если ты вздумаешь тявкнуть... хоть где-то...,— улыбка скользнула по его губам — тонкая, злая. — Я солью наши милые видео в сеть. Она очнулась от яркого света. Сначала были запахи: старых простыней, пыль, лёгкий, но въедливый аромат застарелого помещения. Потом — текстуры: под щекой шероховатая наволочка с засохшим пятном; под ногами — тот самый линолеум, знакомый на ощупь. Её глаза открылись сразу, как будто веко кто-то сшил и теперь нужно рвать нитки. Потолок был с жёлтым пятном — всё тем же, что и пять лет назад. Потолок не менялся. В этом доме не менялось ничего. Мэйделин медленно села. Голова гудела, сердце билось изнутри, как зверёк, запертый в клетке. Тело не держало её. Вспомнилось, как в детстве она лежала так же. Не отравленная таблетками, а просто уставшая от голода, от крика матери, от того, что вокруг всегда было слишком много чужого. Она лежала тогда под столом, босая, жевала обрывок пластиковой упаковки, чтобы хоть что-то было во рту. Мать визжала, отец молчал, в кастрюле что-то кипело, и вся жизнь казалась грязной кухней, которую никто не убирает. Дверь скрипнула. Мать заглянула в комнату. Всё так же: халат с пятнами, чётки в пальцах, недовольное лицо. — Ты пропустила школу, Мэйделин, — как будто она была той же девчонкой, что сто лет назад. — И чё ты лежишь, как дохлая? Мы тебе чё, больницу наняли? Мэйделин не ответила. Мать отвернулась. Скрип шагов в коридоре. Телеэкран включился в соседней комнате — тот же голос, те же новости, тот же мир, которому было плевать. Потом вошёл отец. Он постучал в дверь — два раза, вяло, как по привычке, даже не глядя на неё. — Где ты была? — спросил он. Смотрел в пол.— Сколько раз тебе говорить: если хочешь ночевать у подруг, предупреди. — Мы волновались, что тебя в полицию запишут как беглянку. Беглянка. Откуда она сбежала? Из их дома? Или от него? Они говорили как будто из другого измерения. Как будто она просто забыла сделать домашку, а не вернулась из ада. Как будто её тело не пропитано чужим запахом. Как будто во рту у неё до сих пор не стоит вкус его таблеток и спермы и крови, и того сладкого, гниющего "люблю", которое он шептал на ухо перед каждой поркой. Она хотела заорать. Хотела закричать: "Меня имели во все щели, папочка, и мне чертовски это нравилось", но рот не слушался. Голос исчез. Как и тогда, когда мать била её за то, что она не доела макароны. Она посмотрела на родителей — два силуэта, обросшие серостью, усталостью, невежеством. Ни один из них не подошёл. Ни один не спросил, почему у неё дрожат руки, почему под ногтями кровь, почему взгляд стал стеклянным. Им было похер. Как и всегда. Она ненавидела их за это. За то, что не слышали её раньше, не слышали сейчас и, скорее всего, не услышат никогда. Ненавидела их за то, что воспитали в ней терпимость к боли. За то, что научили не жаловаться. За то, что в доме всегда было холодно, даже летом — от ледяного равнодушия. Она ненавидела их за то, что они никогда не видели в ней живого человека. Только проект. И теперь, даже когда в её крови ещё бурлили остатки таблеток, даже когда внутри всё кричало — ей хотелось встать, схватить отца за ворот, вцепиться в лицо матери — не чтобы ударить, а чтобы показать им себя. Себя настоящую. — Я фетишистка, — сказала бы она сквозь ядовитую усмешку. — Ты молилась за мою душу, мама? Поздно! Я её сама продала. Она бы хотела, чтобы эти слова звучали, как пощёчина. Потому что это было правдой — её правдой, которую никто в этом доме не захотел бы принять. Она хотела, чтобы отец закашлялся, чтобы в горле у него встал ком, но он только поморщился бы, как от запаха гнили. Чтобы мать перекрестилась, и пальцы её дрожали от ужаса — а не от благочестия. Потому что под её кожей больше не было невинности. Только следы зубов, руки на шее, и тяжёлое дыхание чужих людей, которое она запоминала лучше, чем их лица. — Мне нравится, когда меня используют, — продолжала бы она, чувствуя, как в теле нарастает то сладкое бешенство, которое раньше вызывали только его прикосновения. — Когда держат за волосы, когда душат, когда приказывают ползать! И мать бы не поняла. Конечно, нет. Она вспоминала, как в детстве та стаскивала с неё одеяло — резко, с упрёком, будто застала за чем-то постыдным. Мэйделин тогда не понимала, за что её наказывают. Лежала молча, сжимаясь в комок, а мать уже читала себе под нос молитву, словно хотела изгнать из комнаты самого дьявола. Уже тогда она смотрела на неё так, будто в девочке поселилось что-то грязное. Будто кожа её уже исписана похотливыми метками. «Ты вырастешь — и станешь одной из них», — словно читалось в её взгляде. Одной из тех, что красят губы и носят короткие юбки. Одной из тех, что валяются в постелях чужих мужчин. Одной из тех, кого Бог карает болезнями и одиночеством. Мэйделин росла под этим взглядом- приговором. Мать называла женщин на улице «блудницами», «грязными сучками», «воплощениями сатаны». Громко молилась у телевизора, когда показывали сцены с поцелуями. Закрывала дочери глаза. Она продолжала двигаться, дышать, есть, делать вид, что живёт, но каждый день был похож на предыдущий, будто отснятая и бесконечно повторяемая сцена. Мэйделин поступила в колледж, выбрала рандомное направление в списке. Никому не было дела будет она врачём или писателем. Близкие люди давно разучились говорить с ней на человеческом языке, а новые — те, что сидели рядом за партой или стояли в курилке — не имели ни малейшего понятия, кто она на самом деле. Они видели тихую, слегка отстранённую девушку с холодными глазами. Она просыпалась слишком рано, лежала на спине, смотрела в потолок, слушала капание воды из крана на кухне и пыталась вспомнить, зачем снова открыла глаза. Мэйделин пыталась быть нормальной, вести обычную жизнь — читала книги, делала заметки, ходила в столовую, даже пару раз смеялась в компании девочек. Она старалась, чтобы всё выглядело правильно. И никто не знал, чем она живёт. Никто не догадывался, насколько ей тяжело просыпаться и не чувствовать ни гнева, ни печали. Она не жаловалась. Ни разу. Каждый день она жила в ритме серых стен, тяжёлых шагов и чужих разговоров. По пятницам она уходила в парк и сидела на одной и той же лавке, наблюдая за людьми. Всё вокруг казалось искусственным — люди, их улыбки, даже солнце на листьях. Как будто город играет спектакль, к которому она не имеет ни малейшего отношения. Она чувствовала себя декорацией. Она снова была той самой девочкой на холодном полу, со слипшимися волосами, с синими пальцами и пустым желудком. И если тогда она хотела упасть просто от усталости — то теперь ей хотелось исчезнуть, раствориться в собственной злобе и печали. Единственным значимым человеком была Лили — тощая, странная девочка с татуировками на пальцах и вечными синяками под глазами. Она почти не общалась с другими и держалась особняком. Одежду носила простую, чаще всего чёрную или серую, с вытянутыми рукавами. В группе её считали странной, но не опасной — просто изолированной, как и Мэйделин. Лили не навязывалась. Иногда подходила на перемене, садилась рядом в столовой или в библиотеке, иногда задавала странные вопросы вроде верит ли она в единорогов. Иногда приносила ей чай в бумажном стакане, просто ставила рядом. Один раз оставила на парте бумажную фигурку — вроде журавлика. Мэйделин сохранила его. Так прошло несколько недель. Мэйделин привыкла к присутствию Лили. Она не чувствовала с ней близости, но и не отталкивала её. С ней было проще, чем с другими: Лили ничего не ждала, ничего не требовала. Однажды, когда они оказались вдвоём на заднем дворе корпуса, Лили протянула ей фляжку. Теперь иногда они выпивали вечером в парке. И спустя пару недель Мэйделин поймала себя на том, что ждёт этих встреч. Что ей легче переживать серые дни, зная, что в конце недели будет час покоя с Лили и бутылкой алкоголя. Постепенно воспоминания стали отходить на второй план.Те их обрывки, что раньше приходили ночью — тяжёлые, навязчивые, будто пластинка, застрявшая в голове, — начали стираться. Даже голос Джека, который раньше возвращался неожиданно в снах— стал появляться реже. Те события, которые раньше не давали дышать, начали казаться частью чего-то чужого. Как будто это было не с ней, а с кем-то другим — человеком, на которого она когда-то смотрела со стороны. Картинки из прошлого в голове стали менее чёткими. Её тело больше не вздрагивало от каждого резкого звука. Ночью она иногда спала по несколько часов подряд. Днём — могла смеяться над шуткой Лили. Но даже среди всего этого облегчения было то, что не отпускало. Две простые вещи. Первая — маленькая бутылочка с таблетками, зарытая в ящике прикроватной тумбочки. Она лежала там с тех пор, как Мэйделин вернулась домой. Время от времени она открывала ящик, брала её в руку, смотрела на розовые капсулы и просто держала. Иногда — одну проглатывала. Не потому что становилось плохо, а наоборот — всё было слишком мирно. Когда всё казалось стабильным, нормальным, даже почти хорошим, внутри появлялся страх: что всё это — не настоящее. Что спокойствие вот-вот закончится. Таблетка становилась напоминанием, что она всё ещё контролирует что-то. И была ещё камера— старая, с потёртым корпусом. Камера Джека. Она не пользовалась ей больше года, но не выбросила, не разбила. Просто держала в том же ящике, рядом с таблетками. Иногда, по ночам, она вытаскивала её и смотрела в чёрный, выключенный объектив. Словно кто-то всё ещё наблюдает за ней. Словно кто-то ждёт, что она нажмёт кнопку — и всё снова начнётся. И иногда она ловила себя на том, что хочет включить её. Просто проверить, убедиться, что те страшные видео всё ещё там, но невидимая сила держала её руку. Она не говорила Лили об этом. Никому не говорила, потому что понимала: её «новая жизнь» не отменяет всего, что было. И может быть, никогда не отменит. Просто теперь всё это закончилось. Закончилось ведь? Началось с пустяка — щелчка флуоресцентной лампы, треска в динамике наушников, слишком громкого звука чужой ручки. Мэйделин сидела в третьем ряду и не сразу поняла, что что-то не так. Буквы на слайде начали сдвигаться. Грудная клетка стала узкой, пальцы онемели, кислород застрял на пути к лёгким. В глазах темнело. Появилось чувство, будто всё в ней спазмировалось. Попыталась встать, но не получилось.Стул скрипнул, кто-то из соседей повернул голову. Она услышала своё дыхание — короткое, обрывочное, будто человек задыхается от астмы посреди зала, а все вокруг продолжают пить кофе и конспектировать. «Сейчас умру». Глупая мысль, но это была первая настоящая мысль за весь день. «Это из-за таблеток?» — мелькнуло. Последняя розовая капсула, принятая накануне всё ещё была в её желудке и крови. Ты накоманка, Мэйделин. Тупая пизда, которая неделями барахталась в собственном дерьме. Эта розовая капсула? Это не просто таблетка — это желание умереть, медленное вливание яда в твои вены. Ты ведь чувствуешь это сейчас, правда? Это онемение, ползущее вверх по позвоночнику, как будто тысячи тараканов снуют у тебя в животе. Учитель будет чертовски зол, когда ты начнешь харкать кровью и корчиться на парте, но он просто пожмет плечами и скажет: “О, так оно и есть”. Ты даже не пытаешься больше это скрывать. Твои зрачки похожи на булавочные головки, изо рта пахнет гнилыми яблоками и дизельным топливом. Последняя доза? Она все еще горит у тебя в желудке, проникает в кровь, как горячий нож в масло. Ты упадешь в обморок посреди лекции, прямо перед аудиторией. Пусть они увидят, как ты корчишься, как развратная сучка. Пусть они смеются, пусть называют тебя дьявольской пиздой. Ты же ей и являешься. Ты была под кайфом с рассвета, а как тебе этот 7-дюймовый член учителя? Он будет пялиться на тебя, как на кусок мяса, но тебе уже все равно. Ты позволишь ему прикасаться к себе, позволишь ему засунуть свой твердый член тебе в рот, пока весь класс пялится на тебя. Пусть они увидят, как ты давишься его спермой, как твое горло покрыто грязью. Ты, блядь, позорище, но тебе это нравится. Тебе нравится, как таблетки заставляют тебя чувствовать себя шлюхой, которая наконец-то освободилась от образа правильной девочки. — Хватит! — вырвалось. Аудитория замерла, лектор оторвался от доски, несколько человек обернулись. Кто-то неловко рассмеялся. Мэйделин резко встала, стул отлетел назад, и почти бегом выбежала из зала, спотыкаясь о сумки и чужие ноги. — Мэйделин! — крикнула Лили, но та не остановилась. Она не хотела, чтобы её догоняли. Она хотела исчезнуть. Прямо сейчас раствориться в воздухе, пролезть между досками паркета, провалиться в канализацию и навсегда перестать быть. Она влетела в уборную. Заперлась в крайней кабинке, резко опустилась на крышку унитаза, прижала ладони к вискам. Сердце билось, как будто хотело выпасть из грудной клетки. Ты хочешь, чтобы член профессора Полански был в твоей заднице, Мэйделин. — Замолчи, — прошипела сквозь зубы. — Замолчите, пожалуйста… Она хотела закрыть уши крепче, будто могла задавить этот звук физически, силой пальцев, как будто можно было выдавить его из головы. Но голос всё равно звучал — хриплый, чужой, грязный тон, который звучал точно как он. Она сжалась, втянула голову в плечи, как будто могла физически отгородиться, спрятаться от него. Воздух в кабинке стал вязким, липким. Было ощущение, что стены сжимаются. И всё происходящее — всё, что уже давно прошло — возвращалось, как если бы он стоял за дверью кабинки. Мэйделин знала, что это иллюзия — разум играл с ней в старую игру. Судорожно расстегнув молнию на своей потрёпанной сумке, она начала копаться внутри, переворачивая содержимое вслепую. Блеск ключей, мятая записка, сломанная ручка — не то, не то, не то. Паника подступала, как рвота. Её дыхание сбилось, грудная клетка будто стягивалась ремнями. И вот — холодный металл. Она вытащила лезвие дрожащими пальцами, держа так бережно, как будто это было что-то священное. Что-то, что сможет вернуть контроль над этой дряной жизнью. Её губы дрогнули, будто собирались что-то прошептать, но вместо этого она только сжала лезвие в ладони, чувствуя, как кожа поддаётся под нажимом. Острие скользнуло по коже, и в следующее мгновение — резкая, хлёсткая боль. Вскрик вырвался сам, сорвавшись с губ, прежде чем Мэйделин успела прикусить их. За дверью что-то скрипнуло. Пару секунд — тишина, а потом: — …Мэй? — голос Лили был неуверенным. — Мэйделин! Я слышала тебя… Открой. Пожалуйста, открой дверь. Мэйделин сжала ладонь, пряча лезвие, хотя алый цвет уже начал проступать сквозь пальцы. Паника смешивалась с раздражением. Она не хотела, чтобы кто-то видел её в таком виде. Особенно Лили. Особенно сейчас. — Мэй… я серьёзно. Открой или я вызову кого-то. Не вздумай молчать, ты слышишь? — голос дрожал. — Отвали, Лили. Сказала же — вали нахуй. Это не твоё дело. Голос Мэйделин был хриплым, срывающимся, будто ей трудно было говорить. Лили уже хотела что-то крикнуть в ответ — что-то колкое, как обычно, — но вдруг услышала кап. Потом ещё один и ещё. Она замерла, наклонилась, не веря. Под дверью кабинки начали расплываться тёмные пятна. Тихие, размеренные капли крови падали на плитку, оставляя неровные круги. — Нет, нет, нет... Чёрт, открой! — она встала и в панике начала трясти дверь. — Мэйделин, открой! Я не шучу, ты слышишь?! Она била кулаком по пластиковой перегородке, голос срывался, дыхание участилось. Ответа не было. Словно каждое слово в вакууме и это было хуже любого отказа — это был провал, беспомощность, которая росла внутри неё. Она замерла, закрыв глаза. Сделала глубокий вдох, потом ещё один. — Ладно, — пробормотала она, опустилась на корточки у двери, прижавшись лбом к ней. Её ладони дрожали, но она сжала их, как будто собирала последние силы. — Я… — Лили сглотнула, как будто пытаясь выдавить слова сквозь колючую проволоку в горле. — Знаешь, когда мне было двенадцать, я думала, что молчание — это спасение. Что если не говорить — никто не заметит. Что если прятаться, терпеть, глотать всё это — то в какой-то момент станет легче. Где-то глубоко за дверцей — снова кап. — Он был моим отчимом. Сначала просто трогал — вроде "по-доброму", как он говорил. А потом... трахнул меня. Её голос начал дрожать, но она продолжала, будто боясь, что если остановится — Мэйделин расстворится. — И я тоже взяла лезвие. В грёбаную ванную, знаешь? Я хотела просто, чтобы это остановилось. Просто… чтобы всё остановилось. Она замолкла на секунду, чтобы перевести дыхание. Пальцы вцепились в край двери так сильно, что побелели костяшки. — Я сделала это… потому что больше не знала, куда с этим деться. Потому что не могла рассказать никому. Ни одной живой душе, — голос её дрожал, но она не позволяла себе сорваться. — Не потому что стыдно было, хотя, да — и это тоже, а потому что… всё было слишком очевидно. Она выдохнула. Горькие слёзы выступили на глазах. — Потому что он даже не прятался. Потому что мать... — она криво усмехнулась. — Она всё видела. Всё знала. Он заходил ко мне ночью, а она утром гладила постель, стирала простыни. Она смотрела мне в глаза, когда я не могла стоять прямо, и спрашивала, почему у меня болит живот. Потом я всё поняла. Она... ей нужно было верить, что у нас идеальная семья. Маленький аккуратный дом, розовые занавески, муж, который работает и не пьёт, дочка, которая «тихая, как мышка». Это был её выдуманный мир. И я — я была частью декора. А если бы я сказала правду, ей пришлось бы признать, что вся эта кукольная реальность — враньё. А значит, она предпочла поверить, что я вру. Или фантазирую. Или что мне просто… хочется внимания, — её голос сорвался. — А когда я всё-таки не выдержала… когда легла в ванну и вскрыла себе вены, знаешь, кто меня спас? — Она усмехнулась с холодной иронией, от которой по коже могла пойти дрожь. — Он. Пауза. Словно даже Мэйделин за дверью затаила дыхание. — Вернулся раньше с работы. Сказал, что голова разболелась. Нашёл меня, вытащил, замотал полотенцами, потом вызывал скорую, весь такой… правильный, весь в панике. Держал меня за руку, когда я приходила в себя. Знаешь, как они это назвали? «Трагическим непониманием в семье». Психолог тогда кивал и говорил, что я «закрытая», что мне нужно больше делиться с родителями. С ним. — Лили всхлипнула, и уже не сдержалась. — Я всё время думала: как иронично, правда? Сам монстр вытащил меня из той ванны. Не потому что хотел спасти, а потому что не хотел, чтобы всё вскрылось. Мёртвая я — это слишком много объяснений. А живая — это просто «сложный подросток». — Я не жду, что ты сейчас меня впустишь, Мэй. Но если ты думаешь, что ты одна, что никто не может понять — ты ошибаешься. Я знаю, каково это — когда твой собственный дом становится тюрьмой. И как больно осознавать, что самые близкие тебе люди — это те, от кого ты не можешь спастись. Тишина. Только дыхание — её и, едва уловимое, из-за двери — чужое, срывающееся. — Просто не умирай сегодня, ладно? Дай этому дню закончиться. Дай себе шанс. Лили затаила дыхание, прислушиваясь — и вдруг, почти призрачно, за перегородкой послышалось шорох — сухой, осторожный, как будто чьи-то пальцы пытались найти опору, соскальзывая по стенке, по замку. Щелчок. Потом — глухой звук скользящей двери. Мэйделин вышла медленно, будто возвращалась издалека, из глубин пещеры, куда не проникает свет. Её лицо было бледным, глаза — затуманенными, не смотрящими прямо. На правой руке — грубая повязка из туалетной бумаги, наскоро смотанная дрожащими пальцами, уже промокшая у запястья и становящаяся алой от того, как слабо держала кровь. Она остановилась у двери кабинки и на секунду замерла, будто не знала, что делать дальше. Взгляд её скользнул по кафельному полу, по своим ботинкам, по дрожащим пальцам, и наконец — поднялся. Встретился с Лили. Её взгляд был не острым, не колючим, не тем ледяным прищуром, которым Мэйделин обычно отталкивала людей, а распахнутым, обнажённым до боли, как рана, в которую попала соль. В нём не было ни бравады, ни привычной иронии, только страх, упрямо удерживаемый внутри, и что-то почти детское — надежда, за которую она сама себя ненавидела. Она смотрела, и Лили почувствовала, как в груди что-то щёлкнуло. Она сделала шаг вперёд и просто протянула руку. Мэйделин колебалась — сердце стучало где-то в горле, руки подрагивали, и всё в ней было сшито из неловкости и уязвимости, но она шагнула. Один шаг — и ткань её худи коснулась ладони Лили. Второй — и она оказалась в её объятиях. Сухо, неуверенно, угловато, как будто не знала, как это делается, но она позволила себе быть обнятой. И впервые за долгое время — не защищалась, не убегала от мягких прикосновений. Не играла в холодную, всесильную Мэйделин. Она просто была телом, которое дрожало в чужих руках, впитывающим тепло сквозь ткань, словно оно могло добраться до самых глубин, где так долго царил лёд. И в этом крошечном островке между кафельными стенами, запахом крови и страха, зародилось нечто другое — настоящая дружба. Позже, уже в квартире Лили — с грязными кружками на столе, неубранными книгами и вечно мигающим экраном монитора — Мэйделин стояла у окна, закутавшись в старый свитер, который пах лавандой и табаком. На её запястье была свежая повязка, наложенная Лили. Теперь это было их пространство. Скромная, захламлённая квартирка на четвёртом этаже с облупленными подоконниками и отоплением, которое всё время приходилось включать вручную, стала первой точкой на карте, где Мэйделин могла чувствовать себя дома. Она съехала. Просто однажды вечером, молча, собрала рюкзак: несколько футболок, зарядник, блокнот, лезвие — нет, его она выбросила. Она стояла на пороге родительского дома и слышала, как в соседней комнате мать включила телевизор, не спросив, куда она. Не повернулась, не бросила даже дежурного взгляда через плечо. Но и Мэйделин не оглядывалась. Теперь её вещи занимали половину шкафа Лили. Она научилась пить утренний чай, хотя всегда предпочитала чёрный кофе. Она привыкала к тому, что на кухне кто-то готовит вкусный ужин, оставляет полотенце на полу, ворчит на шум вентилятора. Привыкала к шелесту чужого тела рядом ночью — тёплого, живого, неопасного. Привыкала к тому, что можно говорить «я устала» и не оправдываться. Что можно просто лечь на кровать лицом в подушку, и Лили не скажет: «что опять», а только сядет рядом и погладит по спине, пока дыхание не станет ровным. И с каждой неделей, с каждым вечером, когда они лежали рядом в тишине, разглядывая трещины на потолке или делясь историями, которые раньше было стыдно произносить вслух, Мэйделин начинала понимать, что забывает Джека. Он больше не приходил во снах с тем своим сладким голосом и руками, которые казались заботливыми до тех пор, пока не становились капканом. Она перестала ловить его взгляд в отражениях стекол и слышать его смех в коридорах. Его имя растворялось. Лили ничего не спрашивала о нём. Никогда. Она не вытягивала из Мэйделин исповедь, не ждала признаний. Лили жила рядом с Мэйделин не для того, чтобы разбирать её по частям. Мэйделин сначала сторонилась этого. Искала подвох — где требование, где ожидание, где настанет момент, когда Лили начнёт собирать улики, составлять пазл из её прошлого. Но этого не происходило. Вместо этого были чашки на прикроватной тумбочке, книги, оставленные раскрытыми на том месте, где она заснула, теплота руки, положенной на бедро, просто так, не требуя ничего в ответ. —Ты умер, Джек! Была суббота. Дождь, стекающий по стеклу. Лили ушла на пару часов в магазин — купить что-то к ужину, к фильму, который они собирались смотреть, лёжа, как обычно, под одним пледом. Мэйделин стояла у окна, слушая, как гулко капает с крыши вода, когда в дверь позвонили. Сначала она не придала значения — подумала, что Лили забыла кошелёк, как это бывало, когда в спешке хватала только куртку. Она отперла, не задумываясь, всё ещё босиком, в одной майке, волосы неубранные, плечи чуть дрожат от сквозняка. И увидела доставщика. Улыбчивого, с радостным взглядом и букетом в руках. — На имя… эээ… Мэйделин, да? Вот, распишитесь. Она машинально поставила подпись. Букет был красивый — крупные лилии, розы и чёрные каллы, странное сочетание, немного театральное, но изысканное. На мгновение в груди теплом отозвалась мысль: Лили? Может, это она? Лили иногда делала такие милые вещи, но тогда почему не вручила их лично? На стебле была карточка. Простая, кремовая, с чёткими чернилами. — Как твои делишки, кукла? Четыре слова, обыденные, даже банальные, но в них было что-то, от чего у Мэйделин по спине побежали мурашки.Только один человек называл её так. Кукла. Не "милая", не "Мэй", не её имя — никогда. Только "кукла". Как вещь, как красивая, но безмолвная игрушка, созданная, чтобы быть у него в руках. Чтобы слушаться, чтобы смотреть снизу вверх, с идеально распахнутыми глазами. И теперь эти слова — выведенные его рукой на карточке, ровным, узнаваемым почерком — вернули её назад. Во всё, откуда она так долго выбиралась. И он знал это. Конечно знал. Джек снова бросал сети. Дверь за ней захлопнулась, и Мэйделин медленно сползла на пол рядом с опрокинутыми цветами. Её дыхание было поверхностным, почти рвущимся. С хрустом ключа в замке — вернулась Лили. Влажные пряди прилипали к вискам, куртка тёмнела от сырости, в руке чуть звякнула бутылка с чем-то шипучим, предназначенным для обычного, домашнего вечера. Лили собиралась что-то сказать — что-то простое, вроде "противный дождь", или "у тебя в комнате опять мой свитер", — но слова застряли в горле, не успев родиться. Её глаза упали на букет, на открытку, на Мэйделин, сидящую на полу, с пустым, обугленным взглядом. — Что случилось? — спросила она. Мэйделин подняла глаза и прошептала: — Он… он нашёл меня. Эти слова повисли в воздухе, как ядовитый дым. Лили не просила объяснений — не тогда. Не сразу. Она просто подошла ближе, села на корточки рядом, обняла Мэйделин за плечи. Та не дрогнула. Не заплакала. Только уронила голову на её грудь и тихо выдохнула, как будто после долгого удерживания воздуха. — Он не заберёт тебя, — прошептала Лили ей в волосы. — Ни тебя, ни то, что ты теперь. Ни нас. А в душе у неё уже поднималась буря. Буря злости и решимости. Лили не боялась Джека. Не боялась его слов, не боялась его угроз, даже не боялась того, что он мог сделать. Но она не скажет Мэйделин, что всё будет хорошо. Она не пообещает, что Джек исчезнет навсегда. Потому что зло редко уходит по первому требованию. Но она знала другое — знала точно, что не бросит Мэйделин. Потом они долго сидели в темноте. В комнате не горел свет, только с улицы, сквозь дождливое стекло, просачивалось рассеянное, голубовато-серое свечение фонаря. — Мы можем уехать, — сказала Лили негромко. — Сейчас, хоть сегодня! Я найду, куда. Место, где он нас не найдёт. Мэйделин не ответила сразу. Только медленно выпрямилась, отстранилась от её плеча и посмотрела в темноту, как будто там, за стеклом, и вправду кто-то стоял. — Это бесполезно, — сказала она тихо, почти беззвучно. — Он найдёт даже, если я исчезну из интернета, сменю имя, уйду в лес — он вытащит меня. Из-под земли вытащит. Голос её дрожал, но не от истерики — от того, что внутри было слишком много накопленного ужаса, давно проглоченного, переваренного, и теперь он поднимался обратно, как рвота, подступающая к самому нёбу. — Он… он не просто одержим мной, Лили,— Мэйделин сглотнула. На секунду она показалась себе снова той девочкой, что когда-то боялась открыть рот. — У него фетиш, Лили. Он хотел съесть меня... "А разве ты этого не хотела? Разве не ты смотрела эти видео ночью на снафф-сайтах? Ты ведь не просто случайно туда попадала, правда? Ты хотела быть желанной до безумия. Настолько, чтобы тебя не просто трахали, не просто любили, а хотели проглотить. Не ты ли шептала: 'разрежь меня '? Не ты ли представляла, как тебя снимают, как он смотрит на твои внутренности. Ты боишься не его. Ты боишься себя. Потому что где-то, в глубине души, ты хотела этого. Хотела, чтобы тебя сожрали, чтобы ты перестала быть, чтобы тебя не осталось нигде, кроме его желудка." — Он делал ужасные вещи, — продолжала Мэйделин с отрешённостью человека, который давно похоронил своё право быть шокированной. — Он говорил, что каннибализм — это высшее проявление любви. Что если ты ешь кого-то — ты берёшь всё. Он облизывал меня, как... как блюдо. Сказал, что хочет сохранить меня в своём желудке. Мэйделин смотрела вперёд, не моргая. Даже не плакала. Лили дышала медленно, почти с усилием, борясь с тем, чтобы не вскочить, не закричать, не пообещать месть. Потому что сейчас это было неважно. Сейчас был только этот момент — когда правда стала между ними. — Вот почему я говорю: он найдёт меня, — прошептала Мэйделин. — Потому что я — идеальная жертва, его наркотик и меню.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник