***
Синий, пенистый подол платья шуршал далеко по ветрам. Море не взойдет узреть казнь, и небо слёз не изольёт. Сей час да будет ему реквиемом. Кожа мелом белела, как солнце в облаке бульварной пыли. Мертвой уличной осыпью да смоляной гарью пахнет жгучий выцветший дым, как забивается порох в капсюль, небесная синева в цвет сереющей волны покрылась марлевым слоем тумана. Свисал туман над морем, нëс сгнившей сыростью, умалял солнце и рассыпал его лучи по небу, растворяя в бледном сумраке. Дождь не шел — каплями падали слабые шаги на мощенную улицу, да вместо веселой бубенцовой, как роса, капели трезвонили железные звенья, надкусанные грибковой ржавчиной. Влага распарила кровь на шее, где потемнел грубый загар, и загустевшее марево лениво текло во взбухших венах, духота жгла дыхание прирученным справедливым огнём. А покойное море устало набегало на скользкие камни, лизало берег и уходило дальше в свою свободную бухту, шептало что-то в спину, но совсем позади. Потерялся флаг на носу штока в заливном сиянии бледнеющего неба, повис на верёвках, как кусок пережеванного тряпья. Ветер не игрался с ним, исчезнув средь насевших облаков, и дыханий от этого слышно не было, никто не разносил заговорческую молву зевак по порыву, чтобы услыхали волны. Повеял смрадный холод, когда начала качаться петля, будто упадет и доски жалобно заскрипят от твёрдого узла да своей тяжбы, но тела горячили улицу, одни только голодные взгляды объедали последние догоревшие угли и белесое пепелище. Белый дым словно и не туман, а костёр, и жаром изводит, как лицо к огню подносишь, чувствуя лопающиеся искры. Но все стояли поодаль, грязным плечом обтирая другого, потому что вновь загремели цепи и босые ноги ударились о яму плахи. Прорезался вдали односложный бой колокола, одним гулом шевельнув бестриумфальный флаг. Цепочка крепких железных звений, съеденных ржавой коррозией, небритых и вонючих, затравленных псов, с ещё щемящим упрямством в жёлтых глазах. «Разобьёт наголову флагмана Веселый Роджер...» — ... По повелению Его Величества Короля и согласно постановлению Адмиралтейского трибунала, лорд Ричард Кроуфорд, полномочный представитель Коронной власти…, — «... тех, кто зарится на то, чем чествует пират». А чиновничий голос по-канцелярски задрожал в сухом паре, посыпался звонко, как ударившиеся о дуб серебряники. И люд простой сразу к земле чуть пригнулся, как будто монеты на землю попадали. — …постановляет: всякое лицо, замешанное в морском разбое, в том числе в содействии, укрывательстве, ношении пиратской эмблемы или использовании судна без регистрации.., — «Пираты! Пираты! Повесили пять человек!» — Да признаётся вне закона и подлежит немедленной казни через повешенье — без права обжалования и отсрочки исполнения. Ни возраст, ни раскаяние не освобождают от наказания, — чеканное слово осело в пыль, и тлен сгустился ещё более вязко, как кисельная плесневая сдоба. Страх пах сладковато, как тесто. — Указ скреплён печатью лорда-комиссара при дворе Его Величества в Порт-Ройяле. Казенная бумага шуршала выверено, возможно — мелочно, душегубно, как обескровили библейскую заповедь, чтобы заповедью называться, а самому — судьёй. Но ветра здесь гоняют не восточный песок — волны лебезить не любят, щадят лишь камни, что и без того вбиты в вечно мутный берег. Люди тянутся в морскую топь за грошами, это их самих губит, и сыреют верёвки на фальшбортах, а цена — горячая кровь на остывших в холодном течении медяках. Печать вдавлена пожухлыми восковыми лепестками расцветшей багровой розы, тёмным неразбавленным вином французских сортов, которое кислит послевкусием, как кровавая медь. И его пальцы плавают по воздуху свободно — они выбивают субтильный ритм, что пульсирует лишь в кончиках дрожащих костлявых фаланг на три четверти баррочным вальсом в машинерии клавесина. Барабанные дроби заливаются вместо ливня жёсткой трелью. Помост застучал жутко, подгоняя к петлям. Пропотевшее древо чуть размягчилось под стертой в пузыристые мозоли пяткой, вымазанной землистой падалью, да дрожь в конечностях уходила вниз, просилась к корням, померзнув словно. Светлые пальцы замерли — сплюнутый обрывок нот, музыку нельзя кончать на неустойчивой ступени. Морщины на излизанных водой руках друг о друга стерлись, сглотнув сухость у кадыка, и доски опять заскрипели жалобно. Взгромоздась пузатая полая бочка из под пороха, чтобы ноги кусала застышая в щелках чёрная пыль, прямо под узлом, что хищно покачивался на крепкой рее. В небо поглядели чистые, не изведенные пьяной злобой глаза, со здоровым белком и чернеющими зрачками. Накрыло их отражение пепельного солнца, без сожаления принявшее горькие мольбы, чтобы не отдать последнего тепла своего для маленькой ввалившийся груди. Ручки-ножки худые, жилистые, шея грязью изуродованная, но тоже стройная и чуть вытянутая, с вихрами свалявшихся в поту и сале волос. Одежда висела как ломоть старого паруса, сдавшившего юные плечи, но спина стояла, как мачта. Цепи переливались приятным звоном в ломивших щиколотках, тянули ношей к плахе, но губы молчали. Без прошения о помиловании с рук Его Величества, с незрелым страхом, как незрел сам он, но без унижений свободы молодой, с какой вился флаг над вороньим гнездом. Музыка в голове утихла, заземлив взгляд на коленях, что подгибались, но ноги твердо стояли на крышке баррели. И юнга ещё не упал в колени, но дрожал, как кожа барабана. Подол ямы потянул словно тиной болотной, перебивая пряный запах дубового стола, что разъерошил статного озёрного лебедя. Странная неминуемость последней капли, брошенной перчатки иль песчанки часов не давала отвести глаз от ягнячьего юнца, который жив в глазах, но закостнело столь подвижное обыкновенно младое лико. «Ягнячьего... Да разве это не волк в овечьей шкуре?» Толпа улюлюкала, «распни его», да негоже ведь ребенка казнить, правды ради? Не взлелеян в нём ещё волчьий голод, даже рубаха велика да криво сшита, а глаза совсем ясные, совсем он ломкий среди уличных бродяг, которые рыщут свирепой стаей среди объедков. Кровь молочная ещё текла по лицу, припекая глаза засохшей коркой, да только даже выть от досады он не умеет — пищать лишь. Но научится ещё, как въелись древесные щепки заносами в пальцы от грот-мачты, и ноги выстоят любую качку, и только море посмотрит, стоит не стоит забирать щенка. Море не пригреет на грудине в шторм, уж дудки. А суша тем и суша, что тут не раздолье волн, а камни, которые не толкнешь, и королевская честь, вымощенная в камнях крепостями и напитанная кровью разбоя да солью их одежд, от того доски и скрипят. И туман сильнее назрел над площадью, кучкуясь почти белой ватой. В небесной пене плыли его пальцы, уже сомнутые в замок, с червеобразными полосами сине-фиолетовых вен. Коммисарская треуголка с меркнующей позолотой припылилась, бросала мрак на глаза, как пушистая от зелени тьма сокрывает макушку лебедя в голубом королевском пруду, и мажет его белое брюшко синей тенью. Покрупневшие к старости костяшки сильнее обмелели, но уста молчали солдатским выверенным законом. Только сердце буйно колотилось под скулами. Выбитая бочка покатилась прямо в рот публике, едва щелкнул рычаг под стальной рукой палача. Но кто же знал, что у палача руки музыканта? ... Так уж повелось, что волчата вырастают в волков. Каким бы облезлым и слепым не был беспризорный щенок, пищащий тоненько по материнской груди, сосущий под кадыком голод начнет плакаться лишь по ещё тёплой добыче, где в трахею уже лилась живая кровь и текла через рот, страшно выпучились заичьи глаза. Юные мальчишки, такие ещё молочные, веточные, как худое деревце на перепитии знамени и бриза, без яблочно спелого румянца из-за язв и паразитов, вырастают. Наливаются мышцы свинцом, укрупняются и тяжелеют лапы, дико изгибается спина и вырастает первый пух, следом — свалявшаяся грязными колтунами тёмная шерсть, настоящая в запахе застоявшегося пота и солноватой крови. Грузное дыхание валит из вытянувшейся пасти духом горечи, едкой, дыма и сожженного дерева, каким пахнет море в чёрных облаках, позволяя огню чавкать обломками не судна — щебня, уже без флага, смытого молчаливой пеной. Морское дно никогда не согреет, если ты в него упадешь, и тогда вырастают кривые крупные клыки и портится прикус. Проявляется кривоязычие, вульгарная звериная похоть и богохульство над служением и клятвой до самых библейских истоков, собирается из вольного сброда стая и не уходит из жизни то, что кормит, уталяет немного безумствие жажды, от которого бычатся и режут наживую горячую грудь, чтобы сиял кортик праздным криком. И только ночью они лезут обратно в тёмную пучину, где сырела их единственная правда-матка, чтобы человек пред трибуналом сказал: «То был зверь, а не человек» и был тысячу раз неоспорим. Буря воет по-звериному протяжно, как сорванный басовитый по-мужски голос старой вдовы, хрипит усталым и кривым, пожранным водорослями бортом, а затем разгоняет мощное дыхание, взмывает ввысь и свищет. Долго болтается в небе, застеленным чёрным смрадом и грозой, да пораженный первой же иглой молнии падает обратно в бездну, вновь глухо басит, расспаляясь до хриплого рычания. Целая стая голодных собак подпевает материнской колыбели, что столь жутко-лениво качает корабль в сильных гребнях, как большую люльку, но вытряхивает холодным ливнем малые души и души, что взаимно морем нелюбимы. А ветер снова взвыл, как обезумевший непримиримой враждой зверь, и вдова обращается в оборотня, обращает и своих детей, пугая благочестивцев и берег, израненный когтистыми лапами. Волки. Волки съели кровожадно Луну, растянувшись тёмным брюхом над водой, и вновь сбежали по валу в темноту, утащив корабль за якорь. Да словно и упокоя в этой острой бугристой пене нету, не за кого молиться честному человеку. Скрепляются кровью заветы охоты на ликанов, наставляя освежевать грешные шкуры да вешать на показ, как ордена. Законы не теплее ливня, что стучится в трюм, но правильнее шторма, не знающего собственных границ. У порядка всегда одна и та же победа — после шквала всегда наступает штиль, выжигающий вяленный воздух. И ветер молчит, роняя первые капли своих скупых слез. Померещились белые души за пожелтевшим стеклом, когда резче зазвенел дождь, похожий на мерное постукивание молоточка по деревяшке. На сей раз от окна стягивалась прогорклая влага, трогая прохладой худые пальцы, что в перину сильнее зарылись. Сидел он так, свесив голые ноги с постели, да в перстнях ткань мял, прощупывая крепко сшитый лëн, налегающий на сгорбившуюся спину. В тиши своей сидел, слушая, как лопается мягко-рыжий огонь чуть поодаль, а рядом только одинокая свеча горит, топленная, будто в меду, своим теплом с длинными тенями отгоняя землистую сырость. Зернистый звук снаружи этой обыкновенной канцелярской пыли, пахнущей такими же топленными свечами и слабой горечью сажи, скакал от шеи до спины, семенил мурашками, как мелкие мокрицы зажили под кожей. Дышал как кто-то ему в затылок холодным зловонием, что тянулось из улицы, а дальше — из-за берега, как из болота, и он боялся лечь на спину. Низвергся раскат в небе, будто облака рухнули на землю, как обломки, и дыхание на мгновение прекратилось. Легла ладонь на грудь — сердце тоже в моменте замерло, пульс остыл под скулами, верёвка оборвалась. От свечи веселее заплясали тени, и больно глазам стало смотреть на них среди густой тьмы, что забрала очертания его рук и ног, размыло их, как акварель. Вьющийся гул поднявшегося фронта мычал и терся в окна дробью дождя, а от поднявшегося в моменте свиста сердце перестало ждать, сделало кульбит и напуганно задрожало само, пока пальцы только сильнее замерзали. Подступил к горлу тошнотворный страх, не дающий спокойно глотать, и тогда губа криво дрогнула. Гроза пуще игралась с огнём, проскальзывая в чужую душу, и выла, надрывая глотку и орошая ту площадь тяжёлым дождём. Она смывала остатки крови, выскользнувшие из разбитых колен и разорванной сонной артерии, которые сами вмылись в мощенный камень. Он немеющей рукой нащупал крест на груди, где светились ребра сквозь истончавшую кожу и трепыхалось сердце пульсирующим не в такт мускулом, где соль сжирала позолоту всё сильнее с каждым новым разом, когда он тонул, а вода всегда была холодной. Впился в железное распятие, чтобы согреть своей же кровью свою душу, сжавшуюся от воя мерзких морских падальщиков, что лезли на синий в ночи песок, смешавшись гнилью с тиной. Отяжелела ткань на плечах от пота, шея вспрела, если руки только замерзали. Свеча изогнулась, словно от резкого шепота, быть может — молитвы, но он всё никак не мог простить себя за детские глаза, что на него посмели взглянуть в свой прощальный раз и молча умереть, будто принесенный в жертву. В лихорадке встал, почти подскочил, на секунду увидев лишь тьму. Море пришло отомстить за своего волчонка, но может и не зверь это был? Неужто обознался, или просто не хотел рисковать, раз смерть ребенка стала оправданной? ...Двенадцать лет от роду ему было и даже петли макушкой не касался... Так скажите, волны: разве это не больно? Ошибаться. — Ричард, — море его редко звало столь ласково по родному имени... Он сложил пальцы втрое и рвано перекрестился через дрожь. Глаза в перепуганном бешенстве застекленели, просто немощно сохли, и по лбу противно поползла вонючая капля, сколько бы сладкие грёзы у свечи его не обнимали. Снаружи снова загремели ночные облака, плеснув на миг в окно голубоватым, почти снежным светом. — Ричард, — и на миг снова будто стало легче дышать, как легко стоять в теплом прибое по колено. — Душа моя... Вернись ко мне, ты весь измок. Теперь в комнате горело две свечи — одна из них встала рядом с совсем истлевшей, мягко сияя мыльным одуваном. Ричард впервые с шумом вдохнул и почти удушающе закашлялся от того, как в глотке пересохло, но вопреки заслезились глаза ядовитой пеленой, которая начала жарко щипать. Его плечи, иссохшие от старости и моря до костей, задергались в хриплых рыданиях, и его пылающее в мнимой лихорадке лицо тут же испуганно обняли пухлыми ладошками с короткими, но бережными пальцами. Она стояла под ним заземленной ладьëй, как под сухим крипящим древом, чьи ветви почти склонились к земле и теперь ей несложно до них достать, чтобы погладить. Её руки обняли его мокрую спину, коснувшись язычков позвонков, и вот — он начал остывать, когда с него сошёл очищенный пот безумия. Комната снова стала своей, пахнуть привычным теплом, и он смог сесть обратно. — Ты болен, — она мазнула губами по лбу, в искренней заботе прижилась ими к его коже, хотела отогреть. Её грудь болела, когда глаза смотрели на эти морщины, что залегли под его глаза совсем хрупкими тенями. Но знала, что старость не в том, насколько кожа загрубела и облисла, а в глазах. — Ричард... Лебедь мой, тебя лихорадит. Страшный Суд будто на секунду решил повременить, понаблюдать, но все равно его тряс страх, походящий на ужас в отвращении к мерзостям с глубин. Тошнота сильнее затянулась на глотке колючей натирающей петлей, и море сорвалось, как зверь с цепи — разорвало на куски сырого древа, проснулся холодный непокорëнный дух, рыщащий среди волн в поисках старого капитана, выжившего по прихоти шторма, но вступившего в борьбу с ним же. А он сам терпеть не мог громкий рёв, срывающий плоть с костей, потому что не мог потом исчезнуть из снов, исчезнуть из мирской жизни, чтобы наконец упорядочить судьбу по нотам, а в итоге оставляя лишь мнимую мелодию, которую он выбивает по древу каждую казнь, дабы не слышать собственных мыслей. И вот музыка сорвалась, его корабль сел на мель, как на длинную паузу, которая больше закольцевалась в вечную репризу. На него напала жуткая морская болезнь, от духа к телу. — Да, я болен, — слюна на сухом обветшалом языке была просто омерзительной. Ричард почувствовал себя вшивым, протухшим, и оттого — падшим, забытым в болезни, но больше — гниющим изнутри плодом, истончающим забродивший сок. — Давно. Шарлотта... Ты не представляешь, как давно это было, — голос истончался, став на терцию выше, и странно не хватало воздуха на такие мелкие фразы, потому что дыхание почти срывалось с обледневших губ сиплым вздохом, будто в грудь ударили. — Началось это всё.., — жгучие слезы вновь накатили на стеклянные рыбьи глаза, потерянные погребенным в жерло бездны островом, к которому все дороги вымыты, и бесконечно печальные. Его родная синева в очах выцвела от щиплящей соли и постоянных качек на одиноких гребнях, что беспризорно ходили по морю. — О, милый, — Шарлотта утешающе целует его седую редеющую голову и жилистые скулы, гладит натянутую как нерв кожу на похудевшей лебединой шее, где уже характерно торчал острый кадык. Он же чувствовал её мягкие щеки на своей иссохшей деревянной плоти, потянулся к ней в своей слёзной пелене, чтобы теплые ладони смахнули это дикое безобразие. — Ну что ты... Сердце кровью обливается, — она вздохнула с тяжёлой грудью, понимая, всё прекрасно понимая. Она ходила с ним в море, она всё прекрасно видит. — Море совсем тебя не щадит. — Оно никого не щадит, — Шарлотта сперва промолчала, её тонкую нить утешения пресек неотесанный военный рубака, заговоривший обласканными ею устами. Но, правды ради, в этом было что-то истинное, хоть и в горькой пене горячки. — Но нечего всё на море пенять, — он сказал это по-солдатски твердо, пускай смотрел на неё из под тяжёлых алеющих век. Глаза стали какими-то болезненно злобными, но в них не жена его отражалась, а его опухшее естество. — Это мой выбор был казнить его, — и это вырывается из горла со сдавленным хрипом, но после откатывается назад, как прибой. — А почти все казни у нас хлебны и зрелищны, театральны, и я хотел быть Соломоновской справедливостью... А в итоге вжился в роль лорда Макбета. — Значит, стоит уже закончить пьесу, — они оба распалились и невольно перебивали друг друга, словно боялись не успеть вовремя сказать. Шарлотта сама ненарочно поддалась своей горделивой строгости — она всё ещё болела душой за милого лебедя, но испугало её то, как он ярится на свои же перья и ощипывает их, при этом скуля подстрелянным зверем... Но никогда в жизни он не будет для неё волком, и даже не потому, что он им не рождался — ему попросту чужда эта дьяволиада сосущей кровь воды и сальной шерсти. И в несмолчаемой тревоге она хватается за его плечи и сжимает, ещё чувствует под этой бледнеющей корой стук вен. — Хватит, — её взгляд был прямой из под вьющихся каштановых волос, повисших на лбу средневековым шёлком. Её глаза зеленели гэльской пустошью, смотрели яро и заклинательски. Но её ладони затем берут его за длинные пальцы все еще нежно, томно лелея наставший штиль. — Давай... Давай просто прекратим это, Ричард. Я больше не в силах смотреть, как эта служба делает тебя тем, кем ты не являешься. Бурлящий гул за стеклом растаял, как рассосалась тьма, кружащая всю ночь чёрным водоворотом над все еще одинокими, голодно рыщащими волнами. Берег перестал ловить капли слез измокшим песком, пахнущим забродившей пеной, лежал только потемневшим пластом у воды, которая обратно сравнялась с горизонтом ребристой гладью. Кровь теплом разлилась по рыхлым венам, когда вновь прорезался землистый запах, обнявший робко, но плотно, и вздохнуть стало легко, свежестью навевало. Вымазанное болезненной желтухой стекло стало светлее, будто благодать явила свою ясность в окна, и нежно-розовый цвет, похожий на бледные сорты яблочного плодоносного, разлился по смиренной выси, вмешиваясь в совсем утренний и от того капроновый голубой. Красно-аляповатое пятно игриво выглянуло издалека, а длинный луч постепенно наполз на истлевшее от душевной муки лицо, чьи морщины оползли, но перестали быть одним натянутым нервом. Его руки легли на перину, голова — на женское платье, чувствуя приятность от настоящего любовного дыхания, прямого и при этом воздушно-туманного, которое обнимает сердце в груди. Ричард лёг, перестав гнуть поджарую спину и взглядом безумно рыскать среди свеч, а глаза стали словно сами чище, как растопил осенний иний позднее, но по-особенному греющее лето в запахе мякоти хлеба и молока. В потолках заиграли девственные блики маленькими кляксами, когда свечи полностью растеклись по обожженной исчерневшей меди и застыли белой глиной, он за ними наблюдал отстраненно, но слушал прикосновения небольших пальцев к своим волосам, мирскую ласку, одариваемую женой. Судорога бросила его, перестала мять под рёбрами, а собственная плоть потяжелела, словно мясо набралось сока и мышцы потянуло щекотливой негой. Шевельнул своими фалангами, перебрал в кончиках всё ту же ткань, грубоватую по-моряцки, пропотевшее всмятку, и постучал самому себе по невесомым, фантомным струнам, тягучий ритм в четыре четверти, по половинкам. В нотном стане не хватает замолчавшего дыхания... Пожалуй, стоит репризу сменить на фермату, чтобы наконец закончить симфонию без части рондо. Уста медленно тронулись светлой грустью и густо-сладкой усталостью, но он улыбнулся. Губы были раскрошены в трещащие ледники с проталинами, теперь они оттаивали вязкой водой, которая текла лениво, как жирный воск. Свет в целом тëк вальяжно, крадучась, играясь в преподобных в своей волнистости женских волосах, спустя года ещё с блеском, как у незамужней, и впитываясь в сочную хвойную зелень упрямых зениц, смотрящих на него снисходительно-заговорщески, но нежно, почти убаюкивающе. Его голубые очи оскудели и потемнели под веками, но оставалась для неё капля живого неба, разбавленного белилом, и мечтательный взгляд — Господи, да её сердце болит от такого взгляда, от столь лиричного творения, как белокрылый лебедь! Она лелейно гладила его щеки и усы, полными губами касалась снова мокрого лба, и всё отогревала, не пучину холодных вод — только одного верного капитана, ранимого, как скрипка на морозе, как свеча на ветру. Морского волка, который научился только выть. — Да.., — Ричард вздыхает, уже вменяемо, без рвущегося стаккато. Его ладонь плыла по метафоричным нотам, родившимся только что, из рычания шторма, опускаясь до супружеских ручек и ложась шершавым груздем. Было больно рубить чувствительность перстней, чтобы они уже теперь не смогли почувствовать натянутую жильную нить, вибрирущую жалобной сюитой. Но он тихонько усмехнулся, будто про себя. — Действительно стоит закончить это. Иначе... Я сам породнюсь с петлёй, — в этом была своя горькая шутка, как послевкусие от прогорклой соли. Шарлотта даже перекрестилась и возмущенно нахмурилась от беспокойства. — Я с тобой согласен, поэтому останусь жив, но не здесь. — Да хоть за сотни миль отсюда, — она цепко сжала его пальцы, будто держит воробья. — Я с тобой буду, всегда. Как ходила с тобой в море, так и пойду, не страшась шторма, — как фрегат их плыл по жидкому лазурно-зеленому зеркалу, маяча гордым флагом и голландскою резьбой, так пена разъедала вылощенные морем доски, но капитан её всегда стоял грот-мачтой, зорким мерлином да диким оленем, в чьих ветвях путается живое пекло. Волосы его слипались под холеным париком, но андрогинные черты покойны по-праведнически, словно его разливные реки сходятся к устью в холодной пучине, где услыхать ещё можно стук сердца. Ричард на мостике стоял, будто древо пустило корни, и Шарлотта на него всё время глядела да любовалась лебединой красой и тем, как он четко и столь мелодично говорит, когда говорит тихо, как будто в этом открывалось его настоящее таинство. Время отбивало глухим громом часы, которые забирала у Ричарда его служба, но Шарлотта знала... Она знала: его берег там, где высится Альбион, а воздух пахнет млеющими в испарине тумана красными да белыми розами. — Но я вижу, что твой мундир больше не столь пëстр, как был. Так к чему дальше упрямо занашивать это грязное тряпье? Ричард смолчал. Ему сложно спорить с пророческим наказом, который явно видел больше его, потому что он — очарованный кровожадным законом слепец, заложник долга. Согласился, кивнул и признался, но внутри всё равно что-то тошнотворное слипалось, будто боль такая желчная, от которой дышать порой трудно. А она и не приказывала ему, поэтому дала подумать. Её руки созидательно, со снисходительной простотой лежали на туманном, как сами застывшие воды, челе, платье смятыми рюшами болталось на рукавах и ключицах, и пухловатые пальцы специально прощупывали его вены, а после успокаивали их. — Милый мой лебедь, — снова ласково щекочет его имя своими мягкими губами, нетронутое вслух, и трогает жидкие седые волосы, словно перебирает гордые породистые перья. И всё равно она говорит глубоко грудным, налитым тембром, прогоняющим слова полностью через тело. — Ты грешник, но совесть это твою не затмевает. Хочу ещё увидеть, как ты летаешь. Солнце позолотило заморскую листву, присытило зеленью и лучами играло на затылке, вырисовывая серебрящиеся нити. Он поднял голову с её тёплых колен, грузно сел, подогнув колени и снова слегка сгорбившись, но не боясь при этом воя, ушедшего в дальний океан. Зов растворился в фантоме, пускай и мог вернуться, а Ричард взглянул в любимое нежным словом лико, столь твердо, но при этом разбито и отчаянно. Его голубые глаза больше не могли прятать своё озеро, без бурных притоков, но всё равно беспокойное в шумную погоду. — Спустя столько лет... Я всё ещё верю тебе, моя дикарка.***
Старые моряки бают: кто волков страшится, тот и моря не вкусит. А зверь дик только, пока в нём вражду ищешь; с лаской — и он в цепь не пойдёт, а рядом. Если со службы твоя жизнь обмокнута в чернила да изрисована на пергаменте канцелярским почерком, то ты либо живешь в сундуке и пахнешь пылью, как штук сто таких складных пергаментов; либо, коли геройствуешь — лакаешь свою прокисшую под солнцем славу, а дублет с иссиня помутневшим камзолом слезают с плеч второй кожей. В архивах числишься именем, нареченным забытой родиной, и довольствуешься совсем частичным местечком в истории, которая, говоря честно, сама имён не помнит столько, сколько жизней забирает. Ричард знал о своём бессмертии через бумагу, смердящую молью и старостью, но чувствовал в этом фальш, словно его навсегда похоронили в портрете, где картины на самом деле тоже чахнут, когда сохнут, и сохнут, когда чахнут. Немощность постигает даже искусство, поскольку оно умеет болеть, а краски сами трескаются не хуже чернил. Он внутри последние сорок лет брезговал тем, как этот мумифицированный долг выедал в нём нежнейший дар, который так и не распустился бархатной, как дамская юбка с вишневым шлейфом, розой. Будто так и остался гадким утенком в пухе и скорлупе, по прихоти вынужденный притворяться коршуном с тех пор, как струны порвались, порезали руки и отче сказал: «Скрипка вся от Дьявола». Грезить о итальянском мастере, чей кремонский двор пахнет кленом и сладкой трелью смычка, только женщины и горазды, а мужчине жилы в руках даны, чтоб древенели и крепли, как у исполинского голема, а не нежничали в ночной сонате, пронизанной младенчески наивной любовью. Ричард таким и выглядел: неискушенным Амуром шесть футов роста, с небесными глазами и гибкой тонкостью бледных запястий, что вместо мушкета слишком трепетно прижимали к себе инструмент. Но лорд не вынес этого — отправил своего недоросля гардемарином в Королевский флот, чтоб на мичмана выучился и нёс отеческую славу по морю. Добротное дельце, великое. Да вот скисла слава под тропическим зноем, от которого матросы пьянели с регулярностью. За педантскую заботу о порядке на эскарде Ричарду доверили дипломатическую миссию в Вест-Индские колонии, где потекла жизнь совсем по другому течению, обнажив что-то диковатое в хмели и беспринципное в людях, которые жили по-разбойничьи в сказочных джунглях, а испанские каперы, на которых велась охота, уходили в мангры и плутали там, пока не сгинут. Но это ночью, днём же вся пристань воняла рыбой и жарой, под которой патока сахарилась в бочках, а соль белела на рифах, что царапали пузо одиноких хлипких шлюпок. Набежит торговое судно на берег — с досок соскобляют водоросли да ракушки, а люд мухами присасывается к кораблю, отчего помост скрипит на старых столбах, вбитых в чернеющие на отмели воды. Странно отбелились в памяти мгновения, когда плюнутый самим Богом карибский остров с невиданной природой стал называться домом, через несколько лет после экспедиции под началом сэра Уильяма Пенна, а Ричард поднял светлые брови и подумал, англичане ли эти пьяницы с их жёнами, что, по слухам, вчера в порту Шербура промышляли худым ремеслом за пару серебряных? Здесь, на клочках карты, щупалось в жилах крепкое веселое раздолье, но притом развратное, и от лелеемой скрипки в конце концов более не осталось щепок, так как баллады здесь горланили только охрипшие псы, будто боцман давеча на хвост наступил, под дикие барабаны. Весь щебень море сожрало, пока воздух навеки зачернел гарью, но руки пахли железом, и за проявленную верность и доблесть Ричарда Кроуфорда назначили капитаном порта Порт-Роял при Адмиралтействе с подписью секретаря Его Величества, дабы вершить суд над морской преступностью, приводить приговоры в исполнение и обеспечивать неприкосновенность торгового судоходства. А он одичал. Натягивал камзол тяжёлой волчьей шкурой. Воспаленными глазами рыскал себе добычу, правосудием скрепляя, лишь бы смести всю эту юношескую желчную злобу, зияющую внутри желудочной язвой все эти годы. Стучала плаха и пыль каждый туман, что хмурился над морем, а капитан в бессонье впал, потому что ночью чьи-то ноги всё ходили по над головой, а ветер выл одной большой стаей безнадежных утопленников. Думал — бесы, клятые волки, и сдался потом, от отчаянья впал в думы, тяжёлые, как совестливые оковы... Мягкое утро застыдилось лёгкой росой, осеявшей побеленную раму и сердцевидные листья, дыхнуло с млеющим душком, пока пар ещё клубился над островами. Рассеянный свет расползся на полу, как будто разложили белесую фату, на бархатной обивке точками сиял, но всё пропахло чем-то ветхим. Ричард нутром чуял, что сам так пахнет, пока горячичный табак полоскает ему мозг, но к окну не примкнул даже — угнетенно и слишком развалисто занял собой всё кресло, расставил ноги и раскинул руки. Свисли платиновые пряди на чело с жилками морщин, думу в глубоких глазах закрывают бледной тенью, и губы жжёт до привкуса кровяного мяса от пепла, пока он своими зубами свои же щеки кусает. Фальцетом только трещал клависин у двери, за которым музицировала хромая гувернантка, подобая изношенному убранству, такая же горбатая и обветшалая наседка. Один забытый до желтушных пятен этюд слишком молодецки плясал, но и то с оттяжкой, отчего нахлынул страшный диссонанс. Искусство ещё живчиком трепыхалось и прыгало по клавишам, однако уже желания встать не было, лишь бритвой визгливый клавесин резал по ушам и вены на висках сердито пухли. Уже и домашнюю музыку Ричард редко заказывал, как бывало гораздо чаще в молодости, едва он сюда перебрался вместе с женой и растил здесь сына. По ночам море шумело с хрустом ветра и песка, а при безветрии кротко что-то шипело, и первые месяцы при посте не мог крепко уснуть — постоянный шорох мерещился заговорщеским шепотом чего-то нечистого. А выйдет иступленно на берег в одном ночном платье, как покойница какая-то — даже берега почти не увидит, только вязкая глина и холодная гладь чернее обсидиана. Тьма смердила водорослями и всё также самозабвенно шуршала, пятки мерзли на мокрой насыпи, а с восходом всё наваждение исчезало. Сколько бы не приходил — в этих джунглях ночь всегда шумит и не даёт спать. — Донна, брось это, — уже с началом третьего проигрыша он даже для себя внезапно одернул гувернантку на грани хамства. Ржавые звуки клавесина сразу примолкли, ощутив плотски потяжелевшую духоту, и седые брови от влаги словно распушились, как растопырились перья у стервятника. Голос страшно прохрипел: — Иди лучше... Белье перебери и перестирай, — почти никогда не плевался так ядовито на домочадцев, потому что на своём берегу должен быть штиль по моряцкому пониманию — ветров и в море хватает, но настроение просто сегодня было отнюдь не грациозное... И не музыкальное. Ему важно было сейчас слушать тишину, чтобы слышать себя. Старуха поглядела на него из под своих обвисших век, но послушно поднялась, слегка помяла вязаную шаль на плечах и забрала ноты. Несвойственно себе Ричард смотрел в её спину сурово от больного своего ума, но в итоге его снова одолел упадок сил, отчего длинные ноги разъехались по полу и кисти свесились. Добротный кубинский табак уже не горячил жухлого капитана, как надо, и тоже молча истлел в сизой духоте. — Ричард, — она снова вплыла в его голову грудным голосом и почти материнским присутствием, баюкая и заклиная разволновавшеюся пучину. По мягкому телу Шарлотты струился домашний шёлковый пеньюар, обшитый кружевами, а с её приземистой фигуркой да распущенными здоровыми волосами смотрела прямо на мужа, как ведьма топи с древней кровью. В вольных зелёных глазах вновь защемила уже привычная грусть, но она это сморгнула, чтобы не сдаться меланхоличной боли, кольнувшей их обоих, и вновь подошла к нему. — Что снова так томит тебя? — Я думаю, — всхрипнул он даже как-то сухо, но потянулась худая рука к плечу, когда на него легла теплая женская ладонь. — Думаю... — О чëм? — О ком... Да сам не знаю пока, — Ричард с новым отчаяньем, но куда более смиренным и менее драматичным, вздохнул тяжко. Прощупывалось, однако, странно необъяснимое упорство в этой мысли, чужеродное после потной лихорадки в полнолуние. — Честно, думать об этом даже боязно, не то, что говорить.., — на губах снова появился привкус мяса, он их поджал — либо держал в себе мнимые слезы, либо ещё не решался, тянул время, отчего боялся сболтнуть ненароком лишнего. — Но я думаю... Стараюсь думать о благе.., — и закрыл глаза. — Надеюсь, Господь меня поймёт. — На что ты такое решаешься, раз так говоришь? — Шарлотту внутри сдавил ужас, и грудь её стала подниматься резче. Охладило её чувство, как мучительное предвидение, словно не успеет она отвертеть мужа от гнусной идеи. Как в бреду, в голосе его прорезалось своенравие безумца, и только Евангелие с заклятым долгом ещё в рассудке держал, но даже на мгновение это неистовство охватило его... Впрочем, может уже сама она теряет рассудок? — Ричард, — обыкновенно млеющий женский тон, будь то ласково-нежным или ласково-тоскливым, вдруг сам зачерствел. — Ах, — он сам встрепенулся от заразного беспокойства, растерянно взглянув на жену. Больная резь в собственном имени его неприятно кольнула. — Моя королева... Сердце моё, не печалься, — Ричард любовно пальцами обнял её полную ладошку. Глядел так, будто уже обвинил себя в чем-то, но его глаза вновь ожили. Надтреснутые губы со смущенной осторожностью улыбнулись, чтобы поцеловать мягкие перстни. — Ещё ничего не решено. Смиримы будем, — теперь тон его плавился в своём шепоте, будто от дыхания, которое вновь стало горячим, согретым не табаком — любовью. Да, снова он смотрел на Шарлотту горделивым молодым мичманом, что руку подавал ей с пристани и улыбался легче всех на палубе, потому что улыбка доставалась ей — и у Шарлотты отлегло от сердца. — И тогда может нам это воздастся. — Воздастся.., — пробует это слово на язык Шарлотта, сама укусив свои наливные губы и облизав суховатые трещинки, отдающие кровью. Кисловатый привкус зачесался во рту, она задышала медленнее, ровняя вздохи с немым ветром, и тяжелее поднималась грудь. Ровнялись бесноватые думы, потому что доверилась светлым словам и нежным надеждам, хоть и тревожила ее эта страшная непредсказуемость, которая скрывается за его намерениями. Взвыло чувство, сравнимое только с тем горьким и тайным для многих жен мгновением, когда корабль становится все мельче и все немощней на толще горизонта, до тех пор, пока не сожмется до размера детской ладони, и тогда узнаешь — даже королевский флот лишь маленькая игрушка для сильных волн, и на судьбу человеческую может любая карта лечь. Остается среди воды держаться в одном дыхании с вьюном, закрутившим парус, и уповать на Бога, чтобы смиловал. — Я надеюсь, милый... Надеюсь, — и ее руки обняли белесую голову Ричарда, прижимая крепко к своему обнаженному горячему сердцу под пеньюаром. — Только бы стало легче... — Станет, Шарлотта, — его голос сам стал привычней, твердым, почти как у штурвала, но сердце билось как у зайца — у кадыка, давясь в глотке. Приходилось практически умолять самого себя поверить, в итоге Ричард решил, что это усилие будет если не самым доблестным, то самым отчаяннейшим дерзанием... С морем сочтется. — Станет. Той же неделью к берегам пришли жаркие шкворчащие ливни. Сезонная горячка прокатилась по бухте, вода поднялась выше и тяжелой волной рухнула на пристань, разбившись так, что насквозь просыревшие доски затряслись. Нищие шлюпки с глубокими жилками на боках дергали веревки, то набегали к столбу, то резко увиливали назад, и дно всё водой заливалось под скамейку. При ясной молнии пару узлов лопнуло — беспутные волны-волки сразу же начали играться с неуклюжей лодкой, с ветром унося её подальше от порта, пока мощные валы не сожрут. Почти всё море кипело и клубилось, как проклятый котел, снова разгуляв свою звериную дьявольщину, облизывая россыпи щебня и пережевывая флаги. Варварский набег карибской бури насмехался над крепостями и срывал европейскую стежь, играя с правилами лордов-чужеземцев и пугая нечеловеческим воем. Уж Бога даже за этим воем не слышно, потому что это чистое бессилие, где побеждает удача. Нет, побеждает тот, кто умеет слушать. А свечами пахло, как в церкви, но больше старым желтым деревом со слабой горчинкой — тянуло штурманскими выветренными картами и чернильным железом, да по-лондонски — значит по-королевски — резным ореховым столом. Вновь стояла тёплая полутьма, отчего кабинет казался у́же под грузными портьерами и обитым англиканскими гобеленами, налегающими на сквозняк от спешной островной известки. Канделябр отдавал разогретой медью, подсвечивал мутный лак на сжатом глобусе, и взгляд непроизвольно плыл от мягкости и скупости нечеткого света и стесненного гула. Узловатые пальцы всё перебирали шероховатый дорогой пергамент, натирались о гусиное перо, пачкались в следах от печати и перерисовывали подпись для новой бумаги. Сам только время от времени по сундукам ногой попадал, уж нарочно иль без умысла — так не скажешь, только сладко звенели зеленоватые скобы. Может, просто в тишине сидеть не хотелось, а грохот снаружи только сильнее нагонял тревоги, почти как в ту ночь. Ричард вернулся к своей канцелярии, хотя и не сказать, что сильно тосковал по ней. Его Величеству нужны честные отчёты о законном царствовании жёсткого устава, пресекающего борьбу против морского мира, и ему свои же писари носили на подпись, ибо на днях прибыл корабль с депешами и ещё пара отоваренных судов. При том, что погода стояла разъяренная, доходили письма и требовали ответа по регламенту. Неблагодарное дело, как порой казалось, но Ричарду, можно сказать, уже со всего просто безысходно тошно. — Милорд, — дверь тихо застонала, растворила ненадолго засталый душок от текущего по подсвечникам воска. Секретарь будто воровато огляделся, но со всей почтительностью закивал и полностью зашел. Его слегка потливый крупный лоб сверкал как от масла, но он только кратко обтерся ладонью и показал конверт в руках с сургучной печатью. Доверенное письмо. — От Адмиралтейского суда по делу морского разбоя. — Кто? — черство спросил Ричард, не собираясь долго возиться с этим. Скорее прочитать, подписать и в пусть всё дальше идёт по закону, но только если в петлю не сунут голову еще молокососущего юнца... Но мысли его были всё более избирательными: о смердящих мужиках, что страшны, как волки, в своей воспаленно пьяной бычке. — Пират... «Морéно» его испанцы ключут, и сам он по-испански постоянно говорит, но нас немного понимает, — с ублаживающим тоном проговорил быстро секретарь, снова утирая мокрый лоб. — Суд над ним уже состоялся, приговорен к повешению. Нужна только Ваша подпись, милорд. — На службе у испанцев был? — словно бы невпопад задал вопрос, при этом продолжая глядеть в бумагу. Секретарь вопроса не понял, но вставать поперек вопроса своими недоумениями не имел права. — В смысле... А, гм, — затем прокашлялся, делая такой вид. — Нет, обычный пиратский капитан. Мы его поймали за грабежом торгового суда подданства Его Величества, буря помешала уйти далеко. Но он был замечен также за убийствами капитанов-подданцев испанского и французского короля. Из англичан одного только оставил в живых, но ухо отрезал, поэтому.., — задумался, подняв взгляд под висячие брови. — Сам по себе. Птица вольная, скажем так. — Говоришь... Вольная, — Ричард это просмаковал, его кисть остановилась и закостенела вместе с пожухлым пером, от железистых чернил на полуслове практически растеклось пятно. Взглядом он провалился куда-то внутрь, поглядев на бесноватые мысли, крепкие спиртные думы, горячащие кровь на шее не хуже палённого зноя. А в груди сперло дыхание каким-то щекотливым волнением... Страшно, предвкушает всю необратимость любого своего слова и говорить даже не хочется от этого, но это всё гниёт внутри. Прохладные лебединые очи впервые поднялись с витиеватого почерка на плывущее в собственном жару лицо секретаря, что жирными от соли и нервов пальцами сжимал указ. — Приведи его ко мне. — А подпись..? — Сначала веди ко мне, — он ощутимо озлобился и сморщил острый нос, и взгляд сам стал острее. Досада от противоречивых размышлений подпитала его раздражающее упрямство. — После этого разберемся с подписью. Никто не понял его столь броского намерения — а Ричард и не настаивал на каком-либо понимании, потому что сам до конца не мог поручиться честью за свои решения. Уразумение такого вывода привносило только новую суету в его голову, проснулась опаска к самому себе, но он выжидал, а пока ждал — смотрел на чернеющие потолки, как на прорезающихся балках лебезит штукатурка. Глаза в такой темени слабели и тускнели, потому что пара свечей не перебивала ночь и больной холод, однако это перестало быть чем-то мешающим. Когда секретарь поспешно сбежал, он понял — сам себе мешает, но стоит уже действительно отыграть последний акт и тенью проскользнуть к стене, вымазанной еще копотью старого огнива, чтобы тебя никто не увидел, как в этой комнате. Кровь набатом застучала в висках, как по половицам засеменил сбивчивый, почти бегущий шаг и резкие рывки. Кто-то невпопад будто перепрыгивал по доскам, как перед срывом в глубокие воды, но залязгала тяжелая бронза — явно тащил цепи кандалов. Сердце на миг замерло, чтобы вслушаться в звук, напоминающий поступь мифа-угрозы, как у ветхозаветного голема, хотя была в этом странная рысца и плавучесть — перебивался словно, да с какой дерзостью. Даже такой тесный на этом острове мир померк в душе, как уши забыли о вое за окном, ведь стал он непозволительно близко, словно учуяв кровь на чиновничьих руках. Снова в горлу подкатила какая-то дурость и тошнота, но кадык только дернулся, а вены надулись. Из тюрьмы тащили что-то грязное, богохульное и изрыганное бездной, наверняка хамоватое, и он внушил себе, что перестанет бегать от детей морских и взглянет ему в глаза если не по-хозяйски, то на равных. В двери затолкали зверя, по-настощяему выпущенного из клетки, и поставили на колени перед лордом. И Ричард увидел, как борзой взгляд зеленых глаз — не таких, как у Шарлотты, потому что этот пёс был ослеплен шрамом на правую сторону — жгуче ударился об английскую благородную стать, которая ещё держалась. На самом деле, он уже давно не приближался так близко к живому пирату — и не считал никогда подобное достойным. Глаза волчьи, любой бы сказал то же самое. Глаза, по-звериному дикие и голодные до чужих мук, даже с бельмом смотрели свирепо, в своей первобытной ярости, но видно — гордой, всё равно с честью, пускай по венам текла одичалая мощь. Ричард почти осязал этот пыл, то, как горячо дышит под распахнутой тряпичной рубахой сильная грудь, а густая кровь на лбу сохнет и путается в жгучих космах. Зверь под дрогнувшей губой скалился, может сплюнуть на сапоги хотел и руганью выбить себе приговор — умирать, так не в клетке, но эта чопорная седая голова сама словом не обмолвилась до сих пор. И ведь сам чернявый головорез тоже до сих пор был тих, одно только животное порыкивание рвалось из глотки, пока цепи звоном переливались. Бледные сухие запястья тоже словно кандалами отяжелились, когда он глядел на стойкость этих плеч и необузданный взор. Волевая разбойничья краса, зрелая и жестокая, пережеванная и выплюнутая каждой бурей из года в год. Тот смиренный мальчишка тоже молчал и стоял, даже с разбитыми коленями, и Ричард думал — вырос бы он в волка перед ним? По спине вновь пробежала холодная щекотка от мурашек, потому что роковая минута ему уже практически в спину дышала. Ещё не истекло время пожалеть о своих дерзких думах, сколь бы позорно это не было, но оставался выбор отвернуться и не смотреть в невежественные глаза. Но благочестие не проигрывает, не капитулирует перед черным флагом вовек, и он когда-то свято клялся в этом, положив одну ладонь на Евангелие, а вторую к сердцу прижав. А что теперь, боится уличного сброда? Ночи воющих бурь извели его рассудок к чёрту, петли висящей боялся больше французского эшафота, и почти доплыл до цели — разорвать свои мучения и взвалить эту ношу на чужую спину, на того, кому это по плечу. — Оставили его и вышли, — и всё-таки решился. Поднял ладонь уязвимой стороной и промолвил голосом безотлагательным, а затем вовсе встал и расправился с почти королевским жестом. Его шея уже была сухощавой, с истончавшейся кожей, но голову он держал почти как лев свою гриву, и тяжело глядел на двоих солдатов, что привели под руки пирата. — Хочу поговорить с ним наедине, — уже более учтивым языком добавил, и бравые обошлись переглядкой — и отпустили. Дверь снова звучно хлопнула, а волк только через плечо бросил взгляд, несколько удивленно-недоверчиво. Под насевшей тишиной будто балки затряслись и воздух загустел от палева. Свечи тухли и варились в своём воске, чтобы запах стоял, как от курения ладана, но Ричард поднял канделябр за золотую ногу и его каблуки высоких сапог по полу застучали чеканно, как кровавые медяки сыпались. Отбивался теперь в груди ровный стук, идеально уложенный в маршевый ритм, но при этом он обогнул стол и поплыл тягуче, будто домашний лебедь по озеру, а не рокочущий в небе ястреб. Пират, что нагло, поднялся на ноги сам и остался стоять, полусгорбившись от заломанных назад рук и следя исподлобья за странно плавными движениями, а Ричард только приблизил к его лицу свечи — не в угрозе, просто поближе взглянуть. Здоровый зеленый глаз заотливал горячим золотом, когда скулы обдало жарким дыханием нескольких огней-плавильней, и сухая треснувшая губа снова дернулась в антипатии. Теперь он услыхал, как волк вблизи дышит и как накипью льются грязные кровоподтеки, и даже заворожен остался, но на привычной грани с презрительным отвращением. Всё ещё с ним нос к носу остаётся пират, по-мужицки буйный, как портовая брань, с разошедшейся на груди пожелтевшей рубахой, но крепким подпоясанным ремнём, и могло показаться даже забавным, как он держится рядом, у одного огня, который ослепляет их лица. — Ты у нас капитан, да? — ему ответили молчанием, но он чувствовал это клокотание волчьей гордости под грудью. У зверя только желваки надулись от стиснутых челюстей и брови крепче нахмурились, но при этом в этом не было надменности при унижении — естество в нём злилось первородной животной яростью. — Сам по себе, — добавил уже словно для себя Ричард, но не отстранялся в осторожности, что ему могут откусить лицо. — Что же... Видимо, разбойники такой масти ещё не перевелись. Если это так, то ты отчаяннее, чем кажешься. Самобытным комплиментом никто польщен не остался, только на смуглом лице чуть сморщился нос. Ощетинился пёс, летели на него лопающиеся с треском искры пламени, а он только сильнее зубы сомкнул — чует, будто его хотят благим словом купить, как дешевую девку. Страшно загремела цепь на кандалах, лапы натирая, а глаза всё презрительней и, казалось, сейчас он рванет из своих узд да вцепится в худую шею зубами, чтобы кровавую мессу совершить. И старикан, в своём засаленном ноской парике из китового уса, сам на мгновение дыхание затаил и рука его замерла, только огни шевелились росточками. Снова нависла громкая в своём неосязаемом гуле тишь, но Ричард снова заговорил: — Послушай же меня, — даже с каким-то панибратством отбросились властные речи и величаво-надменная аристократия. — Пират... Хоть ты отчаянно когтями выгрызал себе место под солнцем, но теперь предначертано стоишь на распутье, — появилась пауза, чтобы вздохнуть, где тонкие ноздри раздулись и дрогнули. — Либо висельница, либо флибустьером грабишь испанские суда в их же водах. Эта наука тебе, я полагаю, уже известна, — канделябр от лица слегка остранили, чтобы Ричард выпрямился во всю длинную стать, а на него смотрели теперь больше скептично, с легкой неохотой. — Знай, всякий сброд вроде тебя у меня не выбирает и сразу лезет в петлю, но лично тебе шанс готов дать... Можешь считать это правом выбора, как у греческих ученых голов. — Vete pa la carajo, — вдруг с рыком вырвалось из звериной глотки басовитым рокотом, почти сплюнув последнее слово на европейские казенные сапоги. Он Ричарда даже не дослушал, но словно всем дикарским нутром понял: разглагольство старого капитана — дрянь. Всё ещё белый, выбеленный тем же древнегреческим мрамором, тот говорил с ним сверху вниз, как с псом на привязи. И в нетерпении крепкие руки снова вывернулись и дёрнулись с особым лязганьем, а волк резко и с хрустом выпрямился — и стал выше капитанской треуголки на пару дюймов. — Mierda, — он скальнул зубы, но громкий рык стал тише примерно до меццо-пиано, словно гром откатился. Мельное лицо чуть вытянулось на полсекунды и стало ещё более сухожильным, худые щеки втянулись, но Ричарда взор потяжелел. Щенок, на глаз едва ли старше его сына, чуть не откусил руку, которая протянула кусок хлеба. Оскорбленная гордость сразу взъелась в сердцах — а он понял, что его оскорбили, — и руки затряслись мелкой судорогой. Не отводил своих глаз от чужого глаза, утягиваясь в эту расчленяющую, но беспечно искреннюю ярость, что кипела в мускулистом сердце, не прятанным ни в один сундук. Дикой вопреки бьющим шквалам удержался, слился со штормом в одной стихии, потому что море никогда и ни за что не пощадит своих названных сыновей. Ричарда тоже нещадно било, шквалило да засасывало, и вот он причалил к своим сундукам, где приказы лежали, но жажда крови в нём не уталялась, ведь нельзя её было взрастить и выкормить. Море только разбивало его о столбы и выплёвывало на берег, договаривая «знать будешь своё место», и он пытался сместить себя же с этого греха, отвадить лукавого, что ночью ему припоминает кровь на гнилых досках и смердящие чужими головами петли. Так и нужен был ему флибустьер — откупиться перед долгом, жертвуя честью, но позабыть после. Всю жизнь свою позабыть? На алтарь руку клал, авторитет выслуживал почти при дворе, но скатывающиееся безумие не стоит почестей и уж точно не клятвы перед Господом. В своей единственной клятве он жил и держался за маленькие, но непоколебимые женские руки, и выбрать он должен между покоем и орденами. Ему нужен этот пират. — Tú, — с характерным акцентом Ричард почти ткнул в горячую бронзовую щеку костистым пальцем, лоб его, показалось, сильнее навис над веками, и неожиданная воля уже двигала им. Чудесное бесстрашие нашло на него, как всплеск былой лихорадки, и снова воспаленно глядел чуть под низом, исподлобья. — Tú y armada... Armada español, — свободная рука начала трепыхаться и что-то рисовать, а косноязычие само вылезло, потому что язык только на слух знал от борзых юнг. — Грабить... Flibustier, — в моменте просто выговорил по-французски, но вгляделся поглубже в зеленые очи, даже прищурившись — нечестивый пёс как будто что-то смог понять. — Tú... Flibustier. Пират на него смотрел остро, щетинившись, но черты его стали не столь резаны и более естественны, как развязная свирепая сила. Проступила толика вниманительности за благолепными руками, он как будто присматривался и правда уловил суть. Опять тяжело задышал от внутреннего огня, не дающего поддаться, ведь флибустьерство было хозяйством, но безвольным. Зверь, что был непреклонен перед самим морем, должен отказаться от судьбы ради нежного чувства, спрятанного... — Libre, — «и пускай твоя свобода тебя жрёт, но я знаю — вижу, что ты не умеешь терпеть и умеешь кусаться». Старый капитан прекрасно знал, что покупает чужую свободу, дабы отдать отвественность, но он готов сдержать последнее рыцарское слово — заключить честную сделку с равным, как того требует достоинство. — Можешь забирать большую часть награбленного, — и он снова упрямо, неотворотно посмотрел в глаза спасения от своей кончины, столько бы пафосно это не было. Добился хрупкого понимания и решился доиграть, взмахивая руками и хватая последнюю ноту. — И проси, что хочешь...***
Суеверия гонят волка-отщепенца к нежности его единственной и самому страшному якорю. «Лихо, гордо, при луне, черти пляшут на столе. Черти пляшут на столе, схоронив луну на дне.» И скрипка даже как-то пошло взвизгнула, а потом снова замычала, нашкребывая бодрящее скерцо. Темп волнами поднимался, раззадоривая ещё более хлёстко, а когда уходил — аж сердце билось в груди острее. Грошовые струны всё подергивались в потных ладонях патлатого матроса, чей талант страшная попойка не умаляла, потому что горланить шанти на палубе среди испанцев всё ещё было в своей традиции. Кто-то что-то ревел уже сейчас, и честно, гогот стоял похабный, затемненный дымом прогоревших листьев, да сахарился в дырявом столе терпкий ром, жгущий знатнее морской воды. Ночь стояла чернеющая за дверями, а парило всё дневным зноем и волосы от этого липли к вискам, сваливаясь в невычесанную, будто смоченную в бодяге шерсть. Всё нечестивое всегда пахнет солью, дешевым перцем и мужским жаром, а лапы кровью и крупицами пороха, ведь предостерегает кровь всякое лощеное притворство и бережет от обмана. Скрипка последний аккорд пропищала — и уже оглушительно по-моряцки засвители с задней стены, едва кто-то на стол забрался и зарвалась шумная потасовка, и первая бутыль уже разлетелась на стеклышки. Волки схлестнулись стаей на куске мяса, за мгновение перестав помнить хоть что-то про своё братство. Кровь пахла ещё свежо, а они дрались и извивались, как языки черного пламени, рыча с больной свирепостью на несправедливость — дележку, которая навсегда оставалась изорванным ухом или откусанным боком, там, где шрамам легко въестся. Жарило от разгоряченных зверей ещё пуще, а весь грохот тяжелым буем разбивался о столы, перерыкивая заводную скрипку, где сам скрипач на ловких ногах взбежал на последний стол и продолжал трясти своим смычком. Гоготали черти и свистели ещё более буйно, во время кровавой бани разрывая товарищей и с неприкрытым жмотством подминая под себя карты. До дьявольских страстей разыгралась страшная месса, горько-кислая и вся взъерошенная, в страсти дикая, как амазонка. Под ногти забивалась бурая грязь, но они всё царапали столы почти когтями, словно живое лицо под ними. И скрипка вдруг замолкла, веселье кончилось — полопались струны и отломался гриф, разбитый о голову. Упал смычок, и стало даже неудобно тихо, только зуб с ошметками десны покатился так, как монеты обычно катятся. Такие, брат, дела — скрипка от Дьявола, а законы пишут кровью. О, битые морем сопляки, как целый пут тяжка их судьба полуживотного! Обращённые после крещения бурей, они навеки голодны, едва впервые убили благостного человека. В одних только сохранилась ещё честь, но насколько сильно должно биться сердце, чтобы достучаться? Чтобы волчье лыко не сгубило зверя самого, когда он пойдет, что на мель сел. Волки, волки съедают Луну каждый год! Но только «Волки!» никогда не кричи. Слушай же... — Эй, мальчишка! Чего ты, заплутал? — крупнолистая поросль зашумела под совсем слабым бризом, пахнущим пенной брагой. Ночь сушилась перед скорыми ливнями и от этого тяжелела, чистейшая тьма сжирала рыжий огонь и пригоняла его к земле, распластав тени по пыли. Молоденький парнишка подпоясывал всё свою рубаху, висящую на нём, как парусина, и засаленную треуголку натягивал ниже, чтоб глаза спрятать в длинной тени. Трескучий голос снова окликнул его, одного в гуще заросшей тропы с отдаленным огнём. — Маму ищешь? — юнец молча поковырял ногой землю, но с места не сдвинулся, после и вовсе отвернулся. С ветром и влажной прохладой с моря потянуло, задрожал неровный поредевший огонь на дальних столбах, разведенный как под пляску индейцев. С хрустом перекатывался песок в великоватых сапогах, но тихими шагами к нему подошли, больше осторожничая, да и походка явно не с похмелья. Худая, с крепкими жилами, и жгуче черная рука коснулась плеча, с которого крой сползал вниз и колыхался время от времени, подсказывая, что мальчишка ещё дышит. Они встали оба, как две тени: чуть более скудная и осиротевшая и чуть сгорбленная с длинными пальцами, да один смотрел на другого в почти мирском ожидании. Пальцы окаменели от мозолей с мохнатых канатов, но всё равно трогали с какой-то добродетелью, человекоподобием и заботой о ближнем, как по-христиански! Хотя лицо было с таким расплюснутым носом и зубастой улыбкой, что исповеди слушать и не станут даже. Мальчишке как будто даже безразлично было, но руки он кутал в прохудившийся камзол, подобный сброшенной змеиной шкуре. — Ну, так ты чей? — что забавно, голос был душевным и дышал человек тепло, медленно и полной обнаженной грудью, что кратко поднялась под ремнями. Ветер его совсем не знобил, выкорчевывая сердечную горячность, поэтому только смеялся одними желтоватыми зубами, по ряду чуть смещенными. Его ладонь не сжимала и не мяла, ведь тон был как к ребенку, такой же добро-снисходительный и при этом пытливый, хотя похож юнец сам на отрока уже. Поглядел на волосы, что торчали из под треуголки — торчали во все стороны обрубками, как колючие кусты, словно порезали всё наспех тупым ножом. Смешно теперь эта вся смоль топорщилась, как вообще был смешон мальчишка в большом камзоле. — А? — Ничей, — по-французски картавит он, запястьем мокрый нос наспех утерев и снова отвернув голову. Голос был от природы прям совсем молодой, даже по-нежному тонкий, и будто нарочно его выдавливали с хрипом. Нос чуть подергался, как у зверька, и затем вдруг договорил: — Некуда мне идти, поэтому я не... Заблудился. — Эх ты, — человек вновь засмеялся, а его расплетенные пушащиеся косы смахнулись с тёмных плеч, едва он чуть откинул голову назад. Немного бугристые щеки попали на прозрачный лунный свет с самого края небесной карты, а старые рубцы сами кривизной своей вросли в кожу, являя себя с гордостью — получше всяких орденов с рук Величества. — Заблудшая душа, — твердая ладонь хлопает узкую спину под обрезанной парусиной звонко и, казалось, развязно до бесцеремонности. Крупная треуголка сильнее съезжает на лоб и курносый нос, мальчишка чуть икает с ощутимой дрожью. — Не заблудился, а прибился. Есть разница. — Прибился... А корабль у тебя ведь есть? — вопрос даже с наглецой, особенно после такой женской скромности почти до безмолвия. Прорезался в голосе даже родной тембр, размягченый и даже несколько тягучий, как расплавленное стекло, но оставаясь тоненькой ниточкой. Лицо черного человека только вытянулось с естественным недоумением. — У меня? Парень, так моряки не говорят. — Я не моряк. Эти вещи... Ворованные, — голос приглушился, стал устремлен куда-то в землю, и даже голова немного упала на молодую перевязанную грудь. Словно признаётся, но неотступно, пускай и сжав руку на льняной рубахе, что кожу натирала. Тело всё чесалось от скатывающегося в комки пота и покалываний, но губы только сами сжались, сминаясь и слюна была совсем безвкусной, даже без привкуса соли или солоноватой крови. — Я сбежал от своих господ, поэтому... Мне идти некуда, — вторит, как приставшее навечно проклятье, даже не зная, что сказать кроме этого повнятней. — Тут люд от твоих господ мало чем отличается, разве что меньше притворяется, — а он говорит это с таким матерым видом, словно сущая истина это была. Но человек, что сливается с ночью и светит своими голыми шрамами не станет ударятся в приукрасы там, где даже приукрашивание кощунством будет. Качающийся бриз пахнул землистой тиной, намешанной с водной желчью. — Животные, хищные такие... Знаешь, да? Искусство разбоя их такими сделало, — голос потемнел и стал даже чище и глубже, как холодные чернеющие воды причащались перед первым громом. Однако кривоватая, словно хромая улыбка снова взыгралась на губах, с напутствием странным. — Будь аккуратней, — и снова хлопнул ладонью, но на этот раз заехав по плечу. Закачались черные лодки у белеющей отмели, да сам берег был засыпан обломанными до резанных краёв и скользкими от водорослей камнями — впившимися в песок кусками Луны, залившими море и всю голодную червоточину. Переплетенные стволы почти в воде тихо стояли и гулко шуршали дикой плотной листвой, а какие-то ветви доставали до воды, трогая гладь лозами. В спокойствие изнутри всё сеяло бирюзой, переливаясь бликами, похожими на соты, под стрекот каких-то здешних гадов и криками издали, там, где горит человеческий огонь и пахнет жиром да ржавеющим железом, а корабли упрятаны в мангры и стоят там молча. Зёленая, пышащая непокорностью жизнь и ересь, унесённая ветрами западными от европейской босоты, от упрямых королей, оставленная здесь, в порочном кровосмешении людского и островного гадства, где шпаги секут ребристые пальмы, а подолы несут той самой волшебной бирюзой, свеятщейся изнутри. Здесь табу перерождается, потому что этот гнилой рай не потерпит на своих кругах снобов и превратит в отместку в животных страшных, взлееяв голод по морю у ненасытных ликанов. Будь аккуратней, не дай перемыть себе кости. «Пляши-ка вон туда» — сночевать где-то нужно было, пускай насквозь пропахло все скисшим сахаром и свежей кровью. С каких-то веревок ещё свисало старое бельё, пока вмазанные стены и гниющие приземистые балки мазало сужающей до размера кулака тьмой и огнём из окон без стекол. Даже звезд нельзя было ясно разглядеть, всё как под мутной толщей, и серебрился только лунный мазок, маленькая грошь. Юноша руку повыше протянул, чтобы свет луны поймать — а он только сквозь тонкие пальцы прошел, сами фаланги зачернели, но всё равно ловится только ветер, а луна слишком далеко. За спиной ещё не спал черепаший остров и ходили ещё черные люди, бродили у бормочущей гавани, ровняя свою бороду кортиками и сторожа корабли, да закуривали, а лица озарял лишь красный табак, почти с дьявольской красотой адского нрава, тянущего прелыми листьями. Вниз по грязи, как по патоке, скользили босые ноги, утопая будто в тёплом вине, приплясывали на мощеных камнях, подобных площади с казнью, но раскачивась в стороны, в таком же сладком сне каком-то. Шли к кораблям и очень жарко ругались с теми псами, что добычу стерегут, брызжит вода и текут слюни по подбородку, а выпившие бабы только хохочут и топят своих мужей. И мальчишка всё наблюдает — что уж беглецу знать о пиратской жизни, но, очевидно, шанс его теперь зиждился здесь? На море шанс бывает лишь раз, как сам к морю прикасался лишь раз когда-то, но теперь же пора мужать. Он ещё раз взглянул на луну — она ребрилась всё также на небе, как и на воде, а после совсем скрылась за тяжелой завесой. Остались догорать только краснеющие угли окон и скрипящих палуб. Только джунгли за убогими улицами лишь темнели и молчали, только макушка крон выглядывала на свет и оставалась тенью. Неприступнее крепости стояли, как могло лежать спящее чудовище, обогнув голый пляж. Пахло дикой расправой, ночной охотой. «Будь аккуратнее, не дай кости перемыть.» Рассвет после ночи встал лениво и прохладно, пока язычковые волны ложились и облизывали остывший песок, похожий сильнее на холодную глину. Море было стоячим, чуть шероховатым неизменно, но белеющим вместе с небом, по которому разлилось разводами розовое вино. Под вытянутыми тенями пальм укрытыми ждали сырые лодочки, бока чьи немного подбивала пенная кромка, а древо будто румянцем наливалось в свете выглядывающего солнца. Ветер только чаще прибой задевал собой, а потом уходил в мангры, куда вода с ночи прибыла. Там уже берег брагим тростником успел провонять, а потом постепенно исчезать под водой, и от этого босые ноги постоянно хлюпали и поднимали шурщашие всплески — тащили запасы провизии: в одной руке — пара только начищенных, но всё равно уродливых стоптанных сапог, во второй — мелкая баррель в засоле, с которой ещё капал жир. Зеленоватая, почти болотистая гладь, в которой ступни вязнут, чуют под собой рыхлую землю и редкую траву, и белое золото светит через пышные желтоватые шапки плетенных стволов. А пот уже льётся со лба, ведь море наступало ещё настырнее, почти до пояса потом доходило, когда брошен был груз. Под куполом леса сама стояла женственная, но крепкая бригантина, своими багряными парусами со складками, как у тяжелого бархата баррочного платья, уперевшись в ветки. К черному борту по старым канатам катили бочки, бряцая железными кольцами, стягивали узлы покрепче и прямо мокрыми ногами карабкались к палубе. Посвистывал кто-то что-то затертым голосом и харкал с плевком в болото, шлепая по дереву всё ещё босиком и лицо рубахой обтирая — душно и мерзко, но бриз поддувает. Заросшая бухта всё равно увязла в зыбком молчании, чтобы не беспокоить просыпающийся рассвет, и, будто тенью, судно в редкой перекличке голосов расправило косой парус на бизань-мачте, якорь с ловким усилием подняли. Прилив поднялся вдоволь для того, чтобы сойти с отсиженного места на мели, нагруженная добром и продовольствием Ла Каталина вышла в открытое море, навстречу сияющей метке из-за горизонта. И путь был тихий, уходящий от торчащих коряг и прорезающихся корней из глубины, словно в штиль они ушли и растворились в солнце. Море ещё не мерцало гребнями на свету — цвет налился молочно-голубым, чудится, что будто парным, с приятным теплом. Четкая, но ломанная тень корабля плавала на самих барашках, которые пеной оставляли за кормой белесые округлые следы, где синева уже была густой и плотной. Грузно, но с достоинством по ветру мореходили, качка была почти неощутимая, от носа к порту, но как грациозная нимфа Каталина двигалась своим корпусом, с заметной женской кроткостью — отнюдь, это лишь обман, все торговцы покупаются на эту нецелованность и малость. Да только в мужских верных руках она была самой кровожадной сиреной, страстной и мучимой волчьим голодом, но до чего же роковой красотой наделена. Но покоем были люди вознаграждены на несколько дней и чистым горизонтом, давая себе спокойно закурить и прикрывать ладонью трубку, чтобы дым не сорвало. Одна ленивая нега окружила и мягко накрыла подутихшее зверьё, поэтому и работали они вразвалку, с неторопливым довольством. В трюме пахло мокрой вздутой древесиной, где в щелках успела завестись от старости и нечистот плесень. Канатами стянули как раз натасканные мелкие дубовые баррели, чтобы не катались из стороны в сторону при качке, а прямо в тюлений жир накрапывал карамельный ром, настоявшейся смолой блестел и тянул сладкой гнилью. Шаги почти плюхались на скрипучие ступени, внутренность корабля загудела и даже скрипнула - тяжело вздохнула и промычала протяжно. Темень была смрадная, необжитая, с втертой солью, но так привычно это было, что и вовсе незаметно для притупленного нюха, оттого одну из бочек сняли с канатов. Стукнули по железному обручу — и забродивший сжиженный сок тут же брызнул в ковш, проливаясь вновь на пористые доски и въедаясь в палубу. По пальцам ром тёк и по горлу, с привкусом горьковатой гари, и водой даже запивать не стали... Да только на хмельную голову и тени начнут мерещиться. — Крыса! — мелькнуло за бочками тонкое смуглое запястье. Его тут же схватили, дернули на себя - перевалилось тело через канаты, но тут же в панике затрепыхалось и пыталось выпутаться из длинного и широкого камзола. За одежду снова потянули небрежными, да даже злобными рывками, как вырывали из угла, и юноша грохнулся сам на жирный пол, треуголка слезла вновь на лицо. Он почти снова подорвался и побежал, но грубая рука схватила прямо за ворот рубахи и вновь повалила. Худые колени затряслись, в икрах свело жильной натянутой судорогой, и ладонями встал на пол снова, громко дыша. — Сюда крысеныш забрался! — мальчишка в новом старании подорвался, с перекошенной треуголкой, но со страхом и волью сбежать из трюма, дальше — неизвестно, но вошедшие люди столкнули его практически с лестницы. Страшно заломило руку, когда он на неё упал, аж тихо заскулил, подогнув под себя ноги. По лестнице сумбурно зашагали, обступили его — вдруг носок сапога пнул прямо под ребра, выбив воздух из груди и вскрик, обвисший после новым тихим стоном — чтобы не дергался больше. Худенькие пальцы вцепились в рубаху снова, рука хотела разорвать грудь с бинтами и долезть до пульса, который бился где-то сзади в голове, двумя набухшими венами. — Куда лезешь, шельма? — гаркнул кто-то — лица разглядеть не мог в темноте жуткой и под треуголкой, только свет из люка едва только пробивался вниз, в этот плесневелый склад с прелыми сухарями. Страх всё душил изнутри безостановочным пульсом — поймали, поймали! — Мальчишка, — подглядел второй, слишком цинично смотрел на запыханное тельце, что всё зажалось, как у зайца. За ладони вновь схватили нечеловеческой хваткой, щупать начали - мягкие, но суховаты, как после жесткой воды и мыла. — Глянь-ка на ручки! Нежненькие такие, видно барский мальчик. — Пустите! — закричал мальчишка, дергая рукой и обеими ногами, пытался извернуться, но только брыкался и мычал. В запястье загорелась тупая боль, но обжигающая, как растущий огонь. — Да за борт его к чëртовой матери, — по трюму прокатился смех — горластый, похабный, жалость иссушена треклятым ромом и солью. Костяшки крепче сжали да вновь задергали, как кукольное тряпьё. — Вор проклятый, — под ноги нарочно сплюнули, почти на сапоги, что и без того с ног слетали, и он дергался и бессильно бился. Глаза намокли, но взгляд полыхал ненавистью искренней, хоть и сердце разбивалось о рёбра в животном страхе. Смех прокатился по трюму, снова, с эхом, с пьяным уханьем, кто-то грохнул бочонок, кто-то ещё раз сплюнул — и тогда сверху, глухо, будто ударом камня по воде: — Вы чего там ржёте? — нечестивцы гогочущие притухли сразу, даже ухмылки посползали. Волчий рык сверху донесся, низкой хрипотцой слова выплюнув жесткое слово, и наступила загустевшая тишь на мгновение. Теперь он слышал только дыхание и внутри гулкое биение под глоткой, и сухую вязкую слюну пытался проглотить, а затем и вовсе глаза закрыл на пару секунд. Рычание словно дрожью прошлось сквозь всё тело и перевозбужденный он с дрожью выдохнул, плечи практически дернулись непроизвольно. На полу исчез проблеск лучей с люка — заполонила их тень, широкоплечая и длинная, где ветер мотал по полам дырчатые края камзола, как у туманного призрака. Пауза протянулась минуту словно, внутри что-то гудело. — Тащите сюда. — Нет... Стойте! — узкие плечи снова задергались, рубаха слезла на выпирающую ключицу, но шершавые горячие ладони просто ловко его перехватили под руки буквально вытащили наверх. Мальчишка машинально закрыл глаза, которые резала острая боль от восходящего рассвета, пока тело его потряхивало от волнистых мурашистых судорог от головы до пят. Его аккуратные руки продолжали хватать и волокли, как дохлую птицу на общипание, а там и бросили под высокие сапоги, что стояли упрямо, но не сердито и даже не надменно, больше недоверчиво. Это первое, что он смог разглядеть, прежде чем его треуголку подняли за отворот и лицо из под тени выглянуло. Зеленые глаза смотрели на него снисходительно, но со скрытой звериностью — ревностью к своей территории и нетерпимостью. Уродливый шрам перечертил правую сторону, да так сильно въелся, что больше не перештопаешь, но была в этом своя израненная мужская красота, являя этой трещиной на лице то, что обычно кипит в венах. Большой, могучий волк полуприсядом сидел перед ним, держа смуглыми мозолистыми пальцами треуголку и со всей изучающей внимательностью выцеплял каждую черту, каждую мягкую округлость хорошенького курносого личика, тонкие черты и большие карие глаза, что блестели на свету слезами страха и своеволия, не дающее гаснуть своему упортсву. Неряшливо обстриженные волосы всё еще топорщились и пушились от влаги, спадали на женственное лико, но целиком он был живой и цельный, в гибком худом тельце. Не отводил от взора от зеленых волчьих глаз, но сердце внутри только сильнее трепетало, а тело насквозь простреливало прожигающими молниями... Словно в глаза самому судному огню глядел. — Крыса, значит, — дыхание было у него горячим, тяжеловатым, всё тем же хрипловато-низким, что и из трюма слышалось, но теперь была в этом особая чеканность. Пальцы вдруг сжали уже за подбородок, когда юнец попытался спрятать глаза — смотреть в глаза зверю было самой легкомысленной бравадой из возможных, но как будто стоило рискнуть. Твёрдая шероховатая ладонь, насквозь пропахшая морем и дымом, докоснулась до мягкого лица, словно действительно девичье оно было - столь лоскутно, хоть в следах нечищенной палубы. Но темный взгляд глаголил по другому. — Объедал нас небось, — широким шагом подошел со спины староватый, седоватый, сам как бочка округлый вепрь, его большие нахмуренные брови морщинили лоб. — Капитан, — обратился он напрямую к чужому затылку, но со слишком по-солдатски выверенным авторитетом и громким командным голосом, который при слове "капитан" чуть приглушился — от попутного ветра может, а может обратился с куда более личным отношением, чем к остальным псам. — Корабль наш не почтовая посудина. Высадим его на ближайшей земле? — Или потопим, — беспризорные матросы снова улюлюкать начали, бодаясь плечами друг о друга. У самих рубахи с оторванными рукавами чуть покосились, а лица с отплытия успели налиться жаркой красной, а может даже пьяной. — Хватит ржать, гады, — капитан с рявком зарычал на них, как на детей малых и оскотинившуюся стаю. Сам на ноги так не встал — всё оставался на уровне с мальчонкой, сидел почти выжидающе, но увесистые лапы вместе не складывал, как настоящий пёс, так у него на коленях висели локти. К нему же снова повернул голову, нанизав на взгляд свой цепкий, который хотел разгадать будто — намерение узнать. — Ты, — молодая темная грудь на мгновение замерла — отдался гулом пульс внутри, — а потом задышала чаще. — Понимаешь меня? — темной косматой головой мальчишка кивнул, даже чутка резковато, стараясь дрожь в руках унять. Низкий голос зазвучал более гулко и ровно, откатившись: — Понимаешь... Тебя какие черти занесли на Каталину? Мальчишка начал опять молчать. Его неровные губы сжались и зубы их прикусили, чувствуя мясистый-железистый привкус и глотая его с особой жаждой, но без малейшего звука. Тяжелый воздух втягивал, раздувая ноздри, как будто перед смертью хочет надышаться, и всё тише и тише шевелился. Главное — глядел в звериные глаза, похожие на те таящие заболоченные мангры, плавающие непреклонно на зеленой воде. Вся команда тоже молчала на баках, чтобы услышать хоть слово одно, а слов не было — он только губы свои кусал, жевал, чтобы писк свой не выдать. —Тебе капитан вопрос задал, ты... Крысеныш, — боцман огрызаться начал, трубящим гласом пытаясь припугнуть и заставить — не вышло. Мальчишка только голову опустил, держа глаза открытыми. — Есть, что скрывать? — и тут уже мальчишку тряхнуло, он дышать перестал. Держался отчаянно, почти упрямым солдатом, но подбородок сам чуть сморщился и челюсть напряглась. Это была паника, острая и бегливая, как испуг, поразивший единожды, но оставивший омерзительное послевкусие. Ноги как у зайца напружинились, чтобы в то самое бегство броситься, однако он на коленях стоял — ушибленных, сбитых лощенным от моря деревом. Из-за пульса даже дышать стало труднее. — Действительно решил умыкнуть провизию? — Нет, — тон предательски дрогнул, сперва даже не выговорив это самое искреннее «нет». Французский говор вылезал невольно и криво, когда пытался сказать что-то на ином, и со стороны всё выглядело аляповато и в этом же унизительно. Раздербанили бы на рваные куски — и Бог с ним, не поможет ему никто. — Тогда зачем полез на корабль? — молчание. Вся эта стриженная кривыми руками башка так и смотрела вниз большими глазищами, на то, как гневливое солнце жжёт облезлую кожу на носках сапог, а чувствовала, как волосы на загривке шевелятся от зловонных дыханий. Сама судьба уже поспевала за ним явно, и всего, чего рассудок требовал — затаиться, безмолвно. — И как нашел? — вдруг капитан полностью оборачивается к команде, уши развесившей — напирает на них всё злее. — Вас касается, да. Может кто-то сердобольный есть? Сиротку в трюм привёл. — Да вор он! — заревели вурдалаки, всё нестерпимее требуя, чтобы разделались с крысой, потравили её. Мальчишка от этого почти всхлипывал, слегка голову руками обхватив, будто сейчас бить будут. — Крыса... Трюм... Трюмная крыса! — Ну крыс топить только, — широкие плечи опустились, но кулаки с тихой мощью сжались. Устав вердикт выносил, по суду и голосованию надобно побыстрее корабль вычистить — люди сами того требуют, без пререканий. Он взглянул снова на молодое нежное лицо — со странной горечью ухнуло что-то в груди, на жалость выбивая — ну пощади же юнца! Жалость, правда, у пирата злейший враг. Тут только реветь и остаётся. Команда снова волнами набежала, ухватилась за мальчишечьи руки и давай на ноги поднимать, передергивая при этом. Мальчишка заскулил от агонального своего отчаяния, слезы потекли по маленькому хрупкому подбородку, и тут шаг в сторону сделал один от толпы — ремнями была перетянута его грудь. — Моих это рук дело, — ровно признался он, засияв на солнечном свету золотистой коркой вместо холодной лунной тени, сразу обрисовавшись высоким сухожильным негром, чьи чёрные косички были похожи на канаты. Взгляд его потупился ненадолго в сторону, думая над словами, потому что говорить стал теперь только он один, только волны шумели своими барашками. — Я знаю этого парня... Встретил накануне. Он не вор, ему идти просто некуда. — Некуда? — капитан изогнул рассеченную кривым шрамом бровь. «Некуда» такое слово пропащее, обрезанное по концам, но знакомое тому, кто подставлял хоть раз своё лицо ветру и комок под горлом глотал, не чувствуя под собой земли. Оставшись средь сплошной синевы, тоже впадаешь в это «идти некуда», ведь есть только хрупкая шлюпка и собственная шкура, заглатываемая одним разом. Но речь шла не про море - хлипкие ручки разве что пол драили, но не трогали настоящий корабль, оттого суша его выгнала на воду. И одного «некуда» тут было недостаточно для оправдания. — А откуда он сам? Знаешь? — Нет, — даже как-то простодушно негр пожимает своими черными плечами, где кожа слезала от знойных ожогов, однако глядит своими желтушными глазами на мальчишку, мокрого и прошибленного дрожью, и чуть улыбается кровяными деснами, съеденными цингой. — Но ты можешь допросить самого юнгу. Не думаю, что врать он будет — наша шайка его уже... Пришибла, ха. — Да пришибленный что угодно скажет от страха, — он в свою очередь даже фыркнул, чуть отмахнувшись, как от ереси. Тихий злорадствующий смех даже поднялся, как наплыв блелклого тумана на пучину, и дело само осталось как-то туманно. Не верил юнге, да и всё тут, но таки глянул на него украдкой. — Так ты чей все же? — Паж... Пажом был.., — тонким голоском пробубнил мальчонка, патлы его свесились на лицо и уже прятали взгляд, треуголка на голове сидела теперь совсем уж наперекосяк. Говорил тихо и хрипловато, словно горло сорвал, но четко старался выпаливать слова. — Пажом... — Ну вот, сознался, — негр чуть разводит руками, улыбаясь всё ещё одними зубами да деснами. — От хозяев сбежал, говорил. Никто не врёт ведь, а, капитан? Каталина гудеть своей древесиной опять начала, подбоченясь на резкой качке. Ветер же только отросшие волосы капитана шевелил, который сам нахмурился и взгрызся глазами в эту нелепую треуголку и разъерошенные волосы. Щеки ещё маслянисто поблескивали от мокрых следов, а глаза опустело посматривали вниз, себе же под ноги, которые ещё столи на земле, ещё чувствовали твердь под собой. А капитан сам на себя злился: не хочет идти на поводу у этого мальчишки из-за обиженного, обманутого вида, но и потопителем плачущих юнцов тоже не хочет прослыть — сколько одних только беглых рабов у него сейчас на палубе, которые пришли выбирать своё место под солнечным гнётом вместо гнёта человеческого. Бессилие выбивало на страшную злобу, обращенную на сущее, и один только выбор возлег только на его плечи — никто больше головы за это не снесет. Сердце сжалось и замерло, само выжидая молча, словно лезет под нож, и бессильно бьётся. Он чуть поднял голову к солнцу, густая борода над губой заблестела рыжиками света. — Хорошо, — вздыхает грузно, чуть обтирает ладонью лицо и стягивает кожу вниз. — Языкастый старпом у вас... Юнга останется на Каталине, — команда сразу зашумела, перекатами переговариваясь и полезая на капитана, да не слишком близко, поскольку сильного права не имели без доказательств против него голосовать. Один только старпом улыбнулся чуть мягче, чем до этого он плотоядно улыбался, чтобы вымолвить одними губами: — Храни тебя Господь, Диего. Габриэлем мальчишку звали, когда спросили не слишком вовлеченно. Дали только ведро с щелочью, вонючую тряпку и сухие от грязной воды руки, с цепкими пальцами, которые ковыряли мокрое дерево и ломали ногти. Чувствовать он начал — руки у пиратов табаком резко пахнут, скисшим железом и ещё какой-то соленой накипью, пришкваренную жарой. Вода в бочках, которую черпал для ведра, пахла отсыревшей гнилью, немного пресной, как из трюма несло, но без жирного слоя и жженых специй, а доски сами ещё шероховатыми были, пускай всегда вымоченными, но ещё пахли сладковатой древесиной. Паруса громадными были, некоторые чуть косыми, и расправлялись всегда с громким складным ударом, особенно когда хлестный ветер с палубы бился в них — значит попутный поймали. Честно, моряцкий говор далеко не всегда понимал, ибо это не высокий штиль высокомерных господ, которые и браного слова себе никогда не позволят даже в апогее своего возмущения — всё беленько-красивенько, а эти псы как угодно друг друга грызть могли и скалится, как одичалое зверьё. Вольный сброд, погнанный прочь с такой же с немилой им земли, умел только бранью выражаться, но честность в этом была неподдельная, даже какая-то естественная, как у неба шквалистый ливень, и волки, только волки умели со своим диковатым благородством царствовать в море, незыблемом для них. Море было их матерью, которое забрало навеки от людской церкви, и Габриэль словно чувствовал — его сюда тоже что-то привело, словно его душа уже была в чьи-то руках, но это был не Дьявол. Туманно всё было в моряцкой жизни, но очень живо — волны за бортом не успокаивались никогда, всегда что-то шептали, в особенности ночью. Габриэль внимательно вслушивался в них, лежа на мешках, которые натирали щеки, и, тощие пальцы подложив под висок, действительно эти шептания старался расслышать внятнее. Море страшно мычало грудным голосом под килем, и демоны, казалось, снуют в холодной иссиня-черной бездне, но отчего-то он не боялся, а прикладывал ухо вновь к пыльным развалистым мешкам, и слышал, как доски стонут совсем близко под блестящей под луной гладью. И луна тоже была в открытом море намного больше и ближе, может, потрогать её тоже можно... Но ему сказали, что она на вкус холодная, как сырая рыба, поэтому нечего тут ловить. Неприятно сразу как-то стало, что глядящая издалека луна такая на самом деле безвкусная. Днём руки снова натирали палубу, работая тихонько и в стороне, чтобы не возникать лишний раз перед кровожадной стаей. Тонкие руки сильнее мяли рубаху на груди, когда он на колени садился и клонился к полу, и продолжал одной рукой делать одни и те же размашистые движения, пока дерево противно не заскрепит от разводов. Сама палуба почти всегда стучала — кто-то по ней топтался и голоса мешались меж собой, канаты стягивали сильнее и реи поворачивались, ловя порывы. Мимо проходили часто, порой почти перед носом, и только тот черный человек приходил к нему, когда Габриэль уже лежал на своих мешках, засовывал в руки сухарь и растворялся среди команды. Плохого в этом ничего не было — старпом проявлял почти отцовскую заботу к юнге, улыбаясь каждый раз своими темными больными деснами, но ничего кроме кусков провианта не подавал, становился таким же псом. Тенью мальчонка проживал свои молодые деньки, почти добровольно и фанатично подбирая рубаху с полов и прижимая к груди, что бинтами заплатана... И тревожил только один человек — капитан, выше на голову почти всех своих матросов и стан крепкий имеющий, как у легионера с варварской прытью. Тревожил от того, что наблюдал порой за юнгой, неизвестно о чем думая - по взгляду нельзя было ничего точно объяснить, было ли это презрением иль любопытством. Одним своим зрячим глазом глядел на руки, что терли скользкую от всплесков волн древесину, выливали щелочь прямо из ведра и снова терли, и почему-то его чернявые брови от этого хмурились. Габриэль его не понимал, но из виду будто нарочно не уходил, продолжая мыть палубу и дергать носом, подобно изворотливому зайцу, пускай щелочь под грубым взором словно шипеть начинала чаще. Солнце в зените жгло горячим своим глазом потемневшую кожу, налившейся в злачных местах кровавой краснотой, и стоило только шею почесать, как скальп белым налетом сам отрывался. Ромом теперь несло ещё пуще, чем в трюме, когда тяжелый запах отзывался плесенью и стухшими тряпками, а морская брага бурлила прямо у темного борта. Корабль лежал посреди сплошного света, как на зеркале, а волны из бирюзы слепили своими ребристыми переливами, пока в носу застряла соль и куда более яркий под жарой запах рыбины. Ладони морщились от надраивания, как у столетней старухи, но Габриэль снова сел на свои колени и из ведра всё выливал на палубу, а там и отдирал налипшую грязь. Доски опять затряслись под тяжелым шагом, развалистым и откровенно ленивым под слепым зноем. — Куда опять столько воды льешь, а, щенок? — боцман захрипел и сплюнул, а Габриэль не посмотрел даже и локти его только сильнее ходили туда-сюда. Утер он нос рукавом, когда чесаться начал, и рот у старого вепря только сильнее скривился от злобы, что уже до этого в нём клокотала, но стучать сапогами он больше не хотел. — Смотри... Ну три-три, всё одно у тебя дело... Бабье, — узкие плечи не столь явно, но напряглись с последним словом, спина чуть изогнулась. — А... Ишь как ловко трёт! — матроский смех холодит спину, помня тот крик, который вопил «за борт!». Темная бутылка была у него в чуть дрожащей руке, где разбавленный грог плескался да булькал у горлышка, и залпом он её пил, откинув голову назад, да так, чтобы кадык торчал. Запястьем сразу капли со рта утер, а томными глазами глянул на мальчишку и его раскаленную шею. — А я видел, как он под себя ссыт, как девка. За собой потом подтирал, — усмешка разнежено поплыла по желчным устам, порезанным кортиком. Жаль, язык не уволокли с собой в бездну, только изуродовали. — А ты небось подглядывал? — старый вепрь глядит на него из под бровей, зафырчав своим греющим дыханием. Обернулся даже в половину разворота покатых плеч. — Ай, не верите — и плевать на вас, — тот лишь рукой махнул — больно надо. А у Габриэля уже краснота на лицо залезла, подпекала от щек до ушей, даже слезы, казалось, сейчас польются горячие. Но в груди теснилось отвращение и вновь глаза забегали по полам, смотря на стоптанные сапоги. Ладони только настойчивее стали мыть, из гордой клятвы больше не спасаться таким унижением. — Хмырь, вот вздернуть бы тебя, — боцман склонил чуть голову во вновь взыгравшей злобе, на глаза сразу тень набежала. А по мостику зашагала другая пара сапог, шагами тоже немного вальяжная, но не без легкого, но хищнически ловкого прыжка через брус. — Грызня у вас всё ещё? — капитан теперь только в одной рубахе стоял, что обнажала крепкую бронзовую грудь в заливе лучей и липла к спине, а на голове треуголка осталась, чтобы глаз не слепило. Шершавые руки перед грудью лежали сложенными, бугрились на свету, пока ветер ковырялся в длинноватых прядях и веревочках, пританцовывая и угадывая тихого зверя в глазах. На широком поясе грозно заболталась сабля с облетевшей патиной на эфесе, как по другую сторону выглядывал пистоль, прежде попрятанный в камзол. Солнце даже почти за него заходило, не касаясь парусов, силуэт погружая в чернь и отбрасывая крупные тени. Волк уселся на свой высокий камень, чтобы поглядеть на соплеменников и в его глотке гремело рычание, являемое пока лишь взглядом — с едкой насмешкой и плавящей необузданностью. — Так и будете жевать сопли, а? — Ну, капитан, — к нему повернулся первым боцман, в свои мясистые бока уперев руки. — Шутим же просто. — Что-то никто не смеётся, — отчеканили с оттяжкой почти каждый шаг капитанские сапоги, сам он, чуть поведя плечом, добрался до команды. Рысцой взглянул на пьющего матроса, и тот покрепче бутылку к себе прижал, словно отбирать будут. — А хочется? Посмеяться-то, — взгляд ощутимо заострился, сам капитан щетинится начал, как дьявольски буйный пёс. Жара преврала почти адским пеклом, вязкий пот налип на виски, но тревожнее было от волка без цепи, что подкрался ближе. — Иди к баку. Там и смейся, — хриплым рыком он погоняет к месту, расправив плечи, и обнаженная кожа только сильнее засияла бронзой. Зрячий глаз полоснул, как когтями, и отвернул голову к морю, которое опять солью отбелило. Тишь повисла необычная до неловкости, словно он не должен тут стоять. Мальчишка глядел снизу на него, пальцами вгрызаясь в просыревшую тряпку, скукоженный весь в своей позе, коленями вытирая воду за собой, но без какого-то ужаса в больших темных глазах. Капитан сам смотрел на него и словно не определился, как на юнгу вообще смотреть, поэтому волчий огонь будто притих. В этом не было сентиментов и сердобольной жалости к тощему комку большого сукна, но была отрешенность непризнанная, спор личный, полощащий буйными ветрами — не знал, что с этим мальчонкой делать, так он думал. А тот, как нарочно, вперился в него своими заячьими глазами и молчал, губы свои женственные, но неровные поджав. Всё представало таким снисходительным, что в качку, что в знойный штиль, а взгляды были одиновыми. Капитан только наблюдать умел красноречивее всего — хотел сперва гаркнуть, чтобы тоже смылся, да нужных слов не нашел, а запинаться не любил. — И ты тоже работай, — в итоге бросил, и голос зазвенел своей рычащей грудиной, как бурление течения. Габриэль даже чуть ожил — руки его дрогнули, губы поджались, и ни слова больше. В широкую спину он взирал, как на уплывающий фрегат, которые от порта отходили, раскачивая мачту, и такое же тяжеловатое, но маневренное естество в этом было, как сами волны вели. Мальчишка сам впервые не чурался внимания, потому что этот был чем-то особен. Когда солнце прижгло горизонт, там оно и потонуло, зашипев шкворчаво на море. Осыпались редкие звезды на гладь, усеявшись мерцающим полем у лунной дорожки, и оставшийся тёплый пар томленым деревом ещё пах, после жары-то. В трюмах душно было и смрадно, мешки всё также натирали распаренное лицо, но теперь никто не суетился более — покойно было судно, медленно несущееся к луне, и стая вся только жевала свои сухари с ножей и плевалась от жгучей соли. В нос дало рыбиной, которую освежевали и сушили на веревочках, добротного огня только не было, чтобы зажарить её, но жир и так капал к ногам. Леность отяжелила тушу, падающую к углам кают, и теперь голоса только перемигивались меж собой парой бытующих фраз. Такелаж над головой всё подвывал своим скрипом, бочки стукались обручами, когда Каталина медленно ворочалась средь потемневших вод. От матерой ткани всё также поднималась пыль, стоило Габриэлю снова свернуться на своём отогретом местечке, а потом вслушаться в морское шуршание и чей-то тёплый голос, укрывшись своим разваливающимся по швам камзолом. И тут запел барабан. Древний был стук, и песня сама стара, как острова, которую тихо выли пьющие, размаренные негой звери. Вибрировала она, как скрипичная струна, и лилась, как патока, размочив старые сухари и пылкую гордость, резала ночной сумрак, всю жуткую тишь и шипение моря на них. Отзывалось в этом что-то тоже отродясь данное, как излитое кровопускание, которое лечит одинокую душу, и одна только пара запевал уже мыслить даёт, что не один человек пропащий посреди необитаемого залива. И ритм сам двигался, как одна тяга каната на рее, и слова от этого были похожи на безболезненные, но тяжелые удары. Кто-то даже в такт хлопал по коленям, а барабан всё стучал да пел свою дикарскую музыку. — Сегодня море не так слышно, — Габриэль садится на мешки — совсем не спиться. То ли так волчья песня его тревожит, то ли море с ним не желает говорить. Может это даже от того, что рядом с ним сидят да чистят ногти остриём — черный старпом в этот раз не ушел, передав кусок хлеба, а сам облотился на груду набитого провианта и методично вертел в руках короткий нож. Желтые глаза занятием своим были поглощены, но ушами он слушал юнгу. — Штиль в этот раз пришел, вот и молчит, — своей развязной мудростью лишь отвечает. Затем его губы вновь вздернулись в небольшой улыбке. — Боишься, что не доплывем? Или из-за чего на месте ерзаешь? — Не боюсь, — мальчишка глянул на черную улыбку, сам даже бровки нахмурив. Справедливое возмущение в нём закипело — из-за младого лица держат за нерасторопного ребенка, которого даже крик чайки отпугнет, а он готов хоть в гнездо по брусьям залезть в самую страшную качку. — И не ерзаю. — Тревожишься всё равно, — старпом всегда спокойно спорить начинал, при этом с добрым словом — знал почти всех на корабле, как родных братьев, а значит всё углядеть за ними мог. Прищурился даже, чтобы козырь бросить, но без дураков: — Из-за капитана небось. — П... Почему? — Габриэль даже изумляется и выпрямляется, уставившись на худоватое лицо. — Видел вас сегодня, — и опять улыбается, но шире. — Ещё бы такой лай не заметить. Диего как обычно равняет всех... Но тебя не трогает, — желтушные глаза уже поднялись на самого юношу, а нож впился своим носом в ближающую деревянную жилку. Задумчиво за рукоять прокрутил на месте, расшатывая. — Не думаю, что из жалости — слишком хорошо его знаю. Жалость ему давно не по зубам. — Жалость.., — юнга жуёт это слово, но от послевкусия только морщит нос. Было в нём что-то кислое, как унижение, которое саднит язык, и всё пенится слюна, которую проглотить не можешь. — Я и не просил у него жалости. — Ну и не даст он её тебе, — кровавые десна даже хохочут, а лезвие всё ковыряется в досках. Отламывает ненароком мелкую щепку, сухую, как чирк кремня, которую тоже рассматривает перебирает в пальцах своих. — Даже попросишь если — не даст. Диего море выстругало... Как этот обрубок, — торчали занозы из дерева, а форма сама неровная, изорванная, но крепкая до того, что руками не раздавишь. Косматая часть корабля, но и без него — всё ещё дерево, пахнущее дымом. Дунул — белая соль проявилась. — Да, сколько я по палубе этой хожу, так он всегда тут был. Снасти со стоном двинулись, когда корпус накренился чуть в бок, будто волна перекатилась под днищем. Худые пальцы посильнее уцепились за мешок, а старпом глаза поднял на крюки да веревки, что натянулись и зазвенели. Гул пошел густой, барабан пробивался тихой поступью за стенкой. Темные пальцы снова потерли в руках шершавую щепку, куснули шаткими зубами, отчего лицо сморщилось, а затем бросили просто в пол. Габриэль через время только снова на него глянул. — А он... Всегда был капитаном? — он спрашивает это тише, но без шершавого шепота — просто не хочет рушить сгустившееся мычание. Страшный интерес пробудился невольно, словно мальчишка хочет покрепче прицепиться к штурвалу и поближе подобраться к своенравным псам, но ближе - к их свирепому волку, что странным делом молчал лишь с ним. Только тогда он впервые с ним заговорил, под пеклом и в липком поту, и с этой минуты как буря прошла, тяжелая и горячая, как пар, потому что зверь подобрался близко, а он не убежал. Но всё равно вопрос задал будто бы кстати, без нужды самому себя толкать. — Всегда ли? — своей черной костистой рукой старпом потер мокрые щеки и сразу же заулыбался в ладонь. Грудь его затряслась от хохота, и вся накипь таинства просто расплылась спертыми комьями, начала растекаться и звуки от этого будто громче стали. — Эх, салага, ты что, думаешь, капитанами рождаются? — Габриэль от смущения даже покраснел ощутимо, стыдливо уперевшись взглядом в пол — зря спросил, хоть вынашивал мысль эту почти всё хождение на палубе. — Нет, не всегда был. Я знал его ещё абордажником... Потом и квартирмейстером. Знаешь, кто это? — мальчишка только своей лохматой головой качнул. — Второй после капитана на судне, пора вызубрить уже. Диего таким был, да, а впервые под парус встал, когда, ну... Был даже меньше тебя. — То есть всегда был, — юнга чуть улыбается, подогнув колени к себе и положив на них руки. Старпом вновь засмеялся, по старой привычке словно хлопнул его по спине и зажмурился. — Раскусил ты меня. А Диего... Что с него было взять? Повисел на мамкиной сиське, а когда мамки не стало — сразу в море бросился, — нож снова ковырнул застрявшие занозы, когда ладонь полностью обняла рукоять. В какой-то момент старпом укусил себя за губу — кровь капнула на мешки, по ладони поползли тонкие чуть сжиженные змейки. Разрез расползался на пальце, как шов, и воздух с потливой солью сразу мясо наружу обожгли, как раскаленной кочергой в сажной пыли. Взгляд замер именно на ране - не кривил он своих черных десен, только облизывал больные зубы, и крепко задумался, как снизошло ему. — Так море и воспитывает своих детей — голодных и грязных отмывает. Но бьёт... Ух, всю кровь сосёт. — Так прямо и всю? — Габриэль чуть приподнимает подбородок, сам смотря на то, как кровь змеится и капает грошами. Как что-то ритуальное в этом было, но не мог объяснить, почему так думал - что-то инстинктивное держало от желания вдохнуть яду. Вся течёт она на доски, а они жрут это с ненасытностью, засасывая в прожилки. — Всю, юнга, — на желтушные белки спали веки — он сжал кровавую ладонь в кулак, самими ногтями впившись в свою плоть. Под ними снова кровь засохнет, сколько бы не чистил, и на ноже блестит красный сок, насыщаясь жертвой. — Иногда нужно делать подношения той буре, которая тебя возлюбила, чтобы не сдохнуть, — и последний раз за ночь улыбнулся — дальше был только свежий рассвет. — Но тяжелая эта любовь... И придёт время, когда решит компас, к какому берегу легче подступиться. А любовь зла, понимаешь? Очень зла... ...Злая бестия всё солью рану посыпает, поучая, что чистота верности хранится лишь для одной. Габриэлю пятки начал уже в потёмках кусать сырой холод — камзол словно весь вымочен был и тяжелой ношей облепил его, наваливаясь старым пьяницей. Нос защипало от прогорклого дерева — да, сыростью несло в трюме, разбудив тем, как озноб душу старался высосать из мальчишки среди вязкой тьмы. Он почти сразу сел — мешки тоже мокрые, будто только что взвалили на борт, и все одежды к тельцу прижались, стали прозрачнее шелка. Машинально руками грудь зажал, чувствуя себя нагим и брошенным в остывшую бездну, когда полы стали противно-скользкими, как ливнем всё залило, а за стенкой только крепче навалилось море, сжимая в своих ручищах днище корабля. Из трюма потом вылез резво, спасаясь будто — мягкий свет через люк протягивался, не на дне ещё значит, но слишком близко. Каталина гудела всё также тихо и плотно, стоя на ледяной мели, а паруса не ласкались по ветру, только замерли и облезли, превратились в плачущий фарфор, поблескивая инеем в тумане. Облака набежали густые и сели на верхние реи, проглотив полотнища до фор-марселя, и вся посудина затрещала, но не трескуче и живенько, а как именно померзший сухостой трещал от морозов. И никого на корабле более не было: канаты свисали петлями и невидимо раскачивались, плесенью какой-то обрастая, а штурвал не шевелился — стоял черной тенью, мертвецки застывшей смолой покрывшись. Исчез стук барабана, растворился старпом, чья кровь кормила корабль, вымерла и стая — их этот призрак погубил бы, как только поднялись на корму, и души в бездну были бы заколочены, навеки в ледяной трюм, где он спал. Пальцы пухнуть начали и чесаться, но Габриэль прикоснулся к поручню — вся вода пропиталась зеленоватой гнилью, приросшей к почти выцветшей бирюзе, а пар только стоял у самой кромки. Посудина в тень превратилась, почти исчезнув в белокуром дыму, что смертью набегал на почившую гордость, на силу, свободу кровью добывавшей, а потом море просто бросило корабль. Жизнь почти растворилась в собственном дыхании, которое паром клубилось, гладь все также тихонько шуршала, но гнила стоячей водой. Колени раскраснелись и плоть покалывало, а он всё стоял на виду у морока, сжимаясь от стыни похабной, что щупала тело его. Страх сразу забился в груди, разрывая — всё знают о нём, одежды с него посрывали, пока не замерзнет насмерть в трюме брошенном. Младое лицо хватали и в глаза впивались пальцами, а потом — за волосы, и вода мягкая нежно обняла и поглубже упрятала, чтобы свет не видел позора этого, млеющей груди, аккуратных рук да девичьих ресниц. Плечи задрожали — не в слезах даже, а от ужаса в сердцах мгновенного, сама смрадная смерть в спину будто задышала и шею полоснула появившимся ветром. Луна вдруг возвысилась, своей невинной красотой просияв через дымчатое сито, в молчании женственно покойном, а море побежало волнами под крупными лапами. Черная тень заскользила по туману, разгоняя жарким дыханием мороз, и почти залезла на небо. Клацнет пастью вытянутой и зубоскальной — и упадет обратно в плесень. Каждый раз волк, бродящий по волнам, на прибое взбирался к солнцу, чтобы укусить Луну, пока она только смотрела. По меху с боков кровь свисала и текла, напаивая гнилую сырость своей страстной душой, а зверь так рычал, что волны все собирались к нему и снова поднимали. Не прикасались к свету крепкие голодные клыки, пока море не поднимет волка слишком высоко — тогда он снова съест её, а по сей день только бился, уповая на штиль. Не в силах брюхом своим согреть, выл, высоко разбитую голову задрав, в нос своя кровь заливалась, а синяя бездна тащила к себе — воды напиться, пока он всё убивался по луне. Ревнивое море проучило его только за неверность. Мягкое сердце под тонкими ребрами холодные клешни сжали крепче, что и дыхание перехватило. Черная туша лежит в волнах, что кружат вокруг хороводом, в луна всё смотрит с мягким безразличием. Плачет она только каждую бурю, когда волк снова истошно воет, а пока он только тонет в её бирюзовых слезах и в мареве раскуренного пара. Может не страшила его смерть, а лишь разлука... — Вижу землю! — из вороньего гнезда вскричал трельный высокий голос, руками взмахнул сидящий там воробей. Судно захрипело грузно и покосилось на бок — волны подвижно нализывали бока и озорливо перекатывали киль, над головой широкой поступью постукивали сапоги. Доски разнежились и оттаяли, а паруса снова пойманный порыв тряхнул, утягивая подальше в нагромождение туманов, разрезая бледную мглу форштевнем. Габриэль вглянулся покрепче в завесу - на прорезающемся рассвете вспыхнули портовые огни, как редкие звезды... — Тортуга! Остров проклятый зиял в море грязной золотой жилой, ведь пиратская вольница являла собой обитель Дьявола перед законом. Город стоял и смердел грехом, отчего вода у берегов несла ржавыми якорями и людским мясом, как дохлой рыбой пахла жадность и пристрастие к буйству. Дым в небо валил жженный и разгоряченный, как из кузнецкой печи; из-под навесов кабаков поднимались языки жаровен и лился запах палёного сала, рома и пота. Под всё теми же убогими окнами без стекол, откуда свисало перестиранное белье старым тряпьём, сбегались беспризорные щенки и женщины с рваными юбками, выклянчивая по дублону у матросов. Смола на столбах почти кипела и крупными каплями, как тягучие слезы, подтекала, от ругани и пьянства, пока судна стояли, увязавшись в водоросли, а моряки тащили на себе мешки да суднуки, кто-то в воду свалился — и не заметили даже, хохот только кричал. До утра в тавернах зарывались, как крысы в песок, и пропадали там до утра — дрались и за груди женщин хватали, которые мужиков только утешали лаской своей неискренней. Черепаший остров всё гудел и свистел, как чрево без Бога. В её грязи шевелились все пороки, что море выбрасывало на сушу. Люди с кораблей сходили сюда, как в пасть чудовища, и чем дольше оставались, тем меньше в них оставалось человеческого, всё больше — морского. Каталина прикорнула к дальнему причалу, вновь притаившись залежным хищницей. Порос уже нос ракушками и обвисла веревками тина с потемневшего борта, и с сундуками люди сначала по берегу пошлепали ногами, а затем на пристань взошли. Позвенивающие серебряниками мешки давили на спину почти сизифовской ношей, но с честью и особой бережливостью несли, такая забота даже с любовью к женщине не станет равной. Диего сошел также, таща медный сундук наперевес — камзол его снова был сброшен, только свободная и разорванная на шее рубаха да закатанные по колено штанины с пистолем на нём остались, даже ноги без сапог были. Песок рыхлился под пятками, а кусочки раковин впивались кроваво в ногу, но он стерпел только, сам рыкнув на кого-то. Рядом пошагали старпом с матросом одним, тащат сами мешки на своих горбах. «Пятая часть доли на всех? Пятая. А шлюпку Рамиреса? В счет долга.» Диего тянущей боли не почувствовал, только плечом повёл, а за бок глянул — Габриэль плетется, волоча за собой французские луидоры, обеими ручками вцепившись в горло мешка. Волосы свалялись на лбу, когда мальчишка треуголку свою нелепую снял, но со своенравием продолжал по песку тащить монеты, как звереныш пыхтел и чуть скалился от того, как жилы тянутся. А Диего к нему не подходил — давал самому тащить, будто прочухал — будет нежничать, как с женщиной, покусают. Увидев шагающих и промытых жарой моряков, низкорослые мальчишки сразу начали путаться у них под ногами, словно мыши у ног упряжных лошадей. На них только порыкивали и бранью одергивали, а одичалая свора только за носки у мешков хваталась и по рукам получала. В двери со сгнившей кривой улочки ввалились пышащими горечью и усталостью псами, и табачным жаренным мясом вдарило в нос, а гам уши залил внезапно. Скрипка пиликала из-за угла и перекрикивала толпу оголодавших зверей, и в хаосе ром купался, прожигая глотку своей сладостью. На столы повалили первые сундуки — по древу застучали разнородные монеты, изуродованными пальцами сразу расхватывая по маленьким горочкам с млеющим удовольствием от злачного лязга. Юнга только слегка позади остался и осматривал заплеванный пол, шаркая ненавязчиво каблуком своих жеваных сапог. Диего с бока своего зрячего поглядывал на мальчонку, боясь словно, что он улизнёт... Да нужен ли он ему так? Как за дитём малолетним присматривает, хотя тот почти месяцы с ним на судне ходил и даже за поручни рыгать в море не ходил, крепко за снасти держался и штурм пережил. Была зрелая краса, была, и он с этого горячился порой, коря себя за малодушие. Сейчас от щенка избавиться можно было, оставив на приют к какой-нибудь страстной вдове, но держало его поперек шеи нечто, да так сильно, что пошевелиться не мог. Обузой словно хотел выдворить, но Диего сам себе почти взаправду уже не доверял, ругаясь, переругиваясь... И взгляд его упал на горсть песо и дублонов. Он сел за липкий стол. — Пятая часть — по чести, — хрипло сказал, отмеряя долю широким пальцем. Волки поодаль затаились и принюхались, наклонившись ближе к добыче. — За шлюпку — в долг, в казну. — В долг, — повторил старпом, шмыгнул носом и улыбнулся, локти забросив назад. — А тот французский товар? — На распай. Кто рискнул — тот и пьёт, — отрезал ровно Диего, и монета с глухим щелчком упала в мешок. Ром плеснулся в кружки, загремели столы и уже кто-то смеялся. Скрипка завизжала на самой тонкой ноте, а потом пассажем почти рухнула — смычок слетел со струн, сорвав потные капли. По ушам резались пропитые голоса и он пил, только голову назад закинув, и обжог свой язык привычной сахарной негой, чтобы не раскидываться мыслями более. И глянул назад — так и взъелось в нём что-то вдруг. Две гарпии в лиловых корсежах да растрепанных высоких париках почти приникли губами к щекам мальчонки, схватив его за подбородок. Своими змеиными шкурами ласкались, но только с играючей плотоядностью, да улыбались своими выбеленными лицами, где сурьма на скулах размазалась и обсохла. Ворковали девицы, но при этом щупали юркими ладонями, и Габриэль зашипел на них, оскотинившись резко и взбрыкнув, а его только за вороты схватили и прижали к задней стенке — этот ногами отбивался. Точно воробушек погоняет двух стервятников с пушистыми хохломами, а те кружат и щипают его, крупными крыльями размахивая. Вдруг треск — рубашку на груди разорвали и возложили руку на бинты, под которыми горячее сердце ещё билось. — Зависть нас берет, что ресницы у тебя длиннее наших, — душат они его и гладят бинты, пока Габриэль словно дышать теперь боялся и грудь свою поднимать, поэтому застыл оглушенным зверем. Диего сам увидал, как в больших глазах густеют слезы. — Ой, как девчонка! Гляди, девчонка! — отчего-то завыть мальчишке захотелось, а слезы и правда девичьи были — он так почувствовал, своего бесноватого чутья понять не мог, но столь искренними были очи, когда слишком к ним близко подобрались, в неприличии пересчитывая ребра. Поднялась внутри волна, да так, что разорвать хотелось в и кровь пить — море заговорило «забери», но не знал — оно ли теперь с ним говорит, ведь жизнь сухопутного мальчишки не стоит ни гроша. Скрипка пискнула по-женски и заткнулась — промолчал и оркестр хмельных зевак, пока одна из змей крутилась в волчьей лапе, обнажая беззубую пасть — только два зубца торчали, чтобы впиться глубоко. Волк только прочесывал чешую своими мощными когтями и дышал по-зверски с жаром, полной грудью, под которой клокотало что-то сердитое и наливное, кровавое в своей сыти, а потом потянул ещё раз за сальные темные волосы. Парик лежал выкинутой тиной и вонял также, пока она открывала рот немой рыбой и только потом кричала, когда прорезался голос. Пальцами он посильнее смял жирный скальп, впился поглубже, а затем зарычал — с голодным урчанием и хриплой яростью, но до чего же ревностно это было, словно обострился он в брачный сезон. — Это мой юнга, — команда услыхала каждое слово, которое Диего молвил, обнажая зубы, как вцепиться хочет в мягкую плоть. Человеческое в нём изжилось мертвой тесной шкурой — он всё также был суров и крепок, но казалось, что он в сию секунду шерстью обрастет, ибо превратился в глазах в лютого зверя, который сам одной лишь силой дышал. Морская дикость в нём заговорила, и только тогда он бросил гадюку на пол, разбив голову, с которой яд потёк. Скрипач всё ещё опасался выводить первую трель. Всё само замерло и поглядело на большого страшного волка — не стерпел. Он смог утихомириться потом, но не примириться — порох всё ещё нос щекотал, в голове застучал снова голосок, лобызающий юнгу. Диего сморщился — омерзение засаднило где-то в животе и грудью он снова тяжелее задышал, будто наброситься хочет и от земли подпитывается этим. Резво повернулся на Габриэля, встрепенул свою черную шерсть — тот лишь униженно обнимал себя офафрованными вмиг руками, а по щекам трещины пошли — слезы покатились и терялись в ресницах. До того стал беспомощен и умалим, что нестерпимая злость брала, и волк не знал, он уже ничего не знал и сожрать желал любого, кто с мальцом с этими женскими ресницами посмеет заговорить прежде, чем сделает это сам. Обезумевшее зверьё то медленно, то с рысцой приблизился, как охотясь, но на деле себя одергивал будто, но потом вдруг шкуру свою стянул с себя. Узкие плечи перестали дрожать, когда теплая тяжесть капитанского камзола легла на него и пригрела запахом обожженого табака и чем-то землистым, почти родным, как дикие леса. — Капитан, — со спины позвали, обратно бросая в сам плесневую таверну и свору местных крыс, но молва плыла от его экипажа, доселе молчаливого. Диего снова капитан — он плечи опустил, как подгоняя в цепи самого себя с безнадежным смирением, и почти пристыжен за свою выходку, ведь дело такое требует отчитаться пред уставом. Посмотрел он вниз, на руки свои, выжженные пеклом и с грязью под ногтями из сала и крови, и ладони сжал крепко потом. Голову даже чуть на бок повернул. — Негоже ведь... — Захлопнись к чертовой матери, — усталый, но хамоватый рык перебил и приструнил, а он всё смотрел на юнгу — те глаза ещё блестели от слез, но брови хмурились, будто сам не понимал толком науку такую. Но молчал, как и всегда, рассматривая эту разбойную, но безбожную дикость перед ним, которую скрипка испугалась и до сих трещала только тишина с пошеркованиями табурета. Гулкие шаги стучать начали и Диего снова повернулся к юнге спиной, когда уходил к столу. — Долю свою берём и расходимся. И все предпочли это к ночи забыть. Зал ещё горланил, под губой рюмку держа, а скрипка выплясывала свои тонкие пируэты с громоздким стуком сапог меж столами. Удары даже были да стрельный залп один, но смеялись от этого только пуще, пока спрятался волк за занавеской в своей комнатушке. Стенки почернели в смоле и копоти от лампад да свечей, сквозь них ещё живая соль просачивалась, и стеснился Диего на холщеном одеяле, подложив руки под голову и буравя потолок своим борзым глазом. За завесой толстый боцман храпел от всей души своей, обнимая саблю, как свою помершую жену; за досками выстанывала глухо что-то местная белокурая девица, угол сдающая за ночь одному из морских зверей. Прикипело это всё слишком близко, как прилипали волосы к шее, где кровь кипела, а Диего теперь мог только грудью тихонько рычать, потому что скулить не умел, да даже ноги вытянуть не мог, а процент за хранение серебра он хозяину уже отдал. Зачем он это сделал? Его иссушала собственная слепота, как выброшенный мусор из недр, что пена вырыгала под ночной завесой, и просил бы он лишь пощады — толкнуть его вглубь, чтобы отдаться бездне. Стук бродил по венам и челюсти крепче сжимались, но это была ярость обесчестенная, как у блудного плута, затосковавшего по проданной душе. Знал ведь — сам с собой не был честен толком и нет посему права судить, так зачем он суд совершил? И весь этот молодой юнга, женщиной выглядящий, как морем подкинут, подавая Диего знамение о переменчивых ветрах, задувших против течения, иль это всё старая байка? Волчья сила взращена самой своенравной из матерей и оттого не знавашая приручения, и дети её не знают примирения, души после смерти даже останутся кочевать по волнам. Диего — что уж Диего? — блуден и буен сам, с малолества отринув землю как кровную мать и отдавшись мгновению, когда море его крестило навеки. Волчат она любила, грязных и лохматых, своей любовью покоряла, чтобы в лютого зверя вырос подстать и убил морским переселенцев, жаждущих обуздать волны. И сегодня эта ярость свершилась — он изуродовал жаждущих, но не ради своей матери, которая его вскормила. — Капитан, — к нему тихо заглянули — он узнал сразу эти маленькие ловкие пальцы, прихватившие разорванную ткань и сжав рубаху на груди. Говорил совсем тихо, видно, через боцмана успев перешагнуть, а сам заговорил — Габриэль заговорил с капитаном, сжимая второй рукой уже на одно плечо стянутый великоватый камзол. — Я... Отдать, — одними губами он промолвил, но смотреть старался твердо, прямо в глаза. — Майки сказал, что вы тут и велел отдать. — Че отдать? Камзол? — Диего с резцой смотрит на него, чуть сощуриваясь, и на локтях приподнимается немного. Родной рык у него устало и сперто хрипнул, но звучал уже по-человечески естественно, чувственно как-то вопрошая. Они словно остались вдвоём в этой зажатой каморке, шум растворился и отступил, как тени в тумане. — Да носи, чего уж грудью своей дальше светить, — лениво отмахнулся, про себя раздражающе, но всё только пугая и скаля свой неправильный волчий прикус. Из-за языкастого старпома ещё к нему пристают с этой прохудившейся тряпкой, будто черный флаг с обедневшей позолотой. — Я так не могу, — даже с какой-то наивной, нетронутой нежностью голос мальчишки изласкался, стал вправду похожим на легкий девичьий голосок, но заискрившийся не фальшью и даже не кокетничеством — это была медленная, будто молочная мелодия, в теплом, чуть жгучем меду. — Я сам смогу найти, что носить, но вещи капитана... Это вещи капитана, — пальчики тверже сжали в руках плотное полотнище, что крепкой кожей пахло. — Прошу, заберите... А капитан промолчал, чуть изогнув сухие губы, и, казалось, желваки загуляли у него на скулах. Мягкость его тронула, чтобы обжечься о всю горячность, что клокотала внутри, и Диего вдохнул глубже. Он ощетинился, когда метался зверь сумасшедший от злости, рожденной болью и ужасом, но затем встал вдруг — с шумным вдохом через голову стянул свою грубую рубаху, вывернув наизнанку со всеми толстыми нитями и косым кроем. Мужская сила вся обнажилась, как гуляли мускулы под белеющими рубцами на темной коже и очерчивались, как крупные лапы жилятся перед броском, и одной рукой он выхватил дряной камзол, во вторую - всучил своё тряпье. Габриэль только раскрытыми глазами смотрел на ткань в своих кулачках, которую он сжимал до побеления, и впервые так испугался смотреть на капитана — а он-то на обнаженный стан снова накинул рыцарские тряпки, просунув руки в матерчатые рукава. Глазом снова вниз глянул, на мальчишку, держа ладонями вороты. — Переодевайся. В моей тогда походишь, на корабле рвань никто не носит, — Габриэль от этих слов сильно раскраснелся, глаза его забегали в боязливом отступлении — он больше не смотрел Диего в глаза. Лицо его вмиг спряталось льняной рубахе, почти уткнувшись в неё и задышав непрерывно, а мальчишка улизнул, как волной смыло, словно стыдобу почувствовав. Ему вслед только подолгу смотрели, в гибкую спину, сразу спрятавшуюся за занавеску. — Тц, действительно как девчонка, — и Диего про себя нежданно усмехнулся — впервые за вечер, ведь ушмыгнул малец, как испуганный заяц дёру дал, засмущавшись мужика. Покачал слегка головой — молодая девка да не по зубам ему будет, оттого, что старое суеверие есть — женщина на корабле сулит погибель капитану. Каталина всегда ревностно относилась к своему возлюбленному капитану, чья сила её покорила. Была это любовь кровожадная, ибо предательств она не прощала - напрыгнет на скалы, скинутая несчастной участью быть утопленницей, и предателя за собой вглубь утянет. Изменой считалась чужая женщина, принесенная на корабль хоть ветром, хоть увлечением, и море её не принимало, ибо в страстной ревности не любило других женщин. Воронённым металлом смерть задышит в спину, свои руки обнажая, и капитан ниц спадёт, уронив гордость в бездну, пока не упадёт сам. Терял доверие изменщик подлый, эгоизмом своим расплачиваясь, и судно рычать начинало — добычей стал он. Никогда не полагайся на удачу моря, если однажды выбирал себя, даже ради другого... ...Грохнули вдруг у канонира пушки — ядро пробило чужестранный флаг, надушенный, как щеголь в осином гнезде, и вспыхнул. Порыв со стороны густых берегов почти сбил шляпу со лба, а затем ударил в чистые паруса — те буйно захлопали и застучали натянутым прутом, всю выдержку величавости выдув. В глубокой тени затопленные мангры тихо свистели в пяти десятках саженей от купца, и черная вода ползла на планширь брошенных шлюпок, которые вот-вот съедят. Темнеет остров по один борт, по другой — море лежит пластом, молчит себе что-то, словно ждёт. На открытом плато они будто лежали, навострив уши, и крик потом — «Засада!» — флагшток с треском повалился прямо на палубу, факелом догорая. Карабкалась по неровной глади черная бригантина, вылезшая из норы гадина, и примостилась около торговцев, по волне покосившись немного. И люди сразу отбежали от поручней в стихийной суматохе, когда налетели абордажные крюки и зубьями впились прямо в доски. На англичан набежала стая оборванных псов с ножами в зубах, перемахиваясь, когда Каталина почти обнялась с королевскими торговцами, и разверзлась праздная, такая аристократично-ироничная охота за куропатками, вразнобой хлынувших во все углы — к шлюпкам иль за шпагой, теряясь только от незнания, в чью сторону бить наперво. Попрятались господа в каюты да шлюпки, а к ним скидывали горящие обломки, вымазанные смолой, чтобы огненная ловушка вмиг выборы все сожгла — в воду только прыгать, где кровавые пузыри уже рвались, когда под ужасные вопли обездыханные перекидывались через палубу и балластом вниз падали. По мгновению Божья милость отбирала пощаду, как по монетке каждой перебирая, и запаханный в рвущийся по крою мундир капитан сам с разорванного штурвала сбежал, одну расписную рапиру за пояс заткнув и перебежками до первой же лестницы выползая. Громом рвался ветер и реи над головой, что рвали паруса, корабль шатался, словно бочка под ногами, и пираты под горластый вой со своими звериными напевами варварски мотались по палубе, глотку перерезая с чавканьем лезвия и крови и бросая прямо в жерло голодных вод. Набег и рёв не протёк и часа поножовщины, а море ещё долго ловило этот кличный свист и гул мангров, под который стонал мощный беспомощный корабль. Каюту темень сжирала без свечей, молчаливой мглой капая со стен на пол. Плечи затряслись в ужасе — кровавые капли текли по ноге, прилипая и густея, стучали по полу, пока свет только выползал из-за массивных плеч и застревал с свободных волосах, могильный ветер только перебирал милосердно, словно по голове гладил. Обожженное лезвие сияло красно-солнечным переливом, так, чтобы весь небосвод можно было прочесть, а затем рука схватила за парики — и тут руки сами дрожаще поднялись, сдались без боя. Лужа красная растекалась прямо перед носом, а волчьи глаза на него глядели сверху вниз — без высокомерия даже, но с истинным убеждением, что это есть естественный порядок вещей — волков бояться. Свет ослепил вмиг, когда седого купца подвели под руки к бортам — он всё нервно глотал свою слюну и морщился от небрежной хватки за тиски, получая порой и неотесанные тычки в спину. Подставили его прямо на колени, лицезрея во всё унижение своего урожденного достоинства, и заставили глядеть вверх, но всё того же пирата, с камзолом на голое обожженное тело и тяжелым поясом, где в боку уже свертывалась резная рана, стекающая по штанине в сапоги. Капитан стоял прямо и всё молчал, а остальные дикари только подле собрались и, сорвав мундир с кружевными манжетами, давили на плечи, чтобы колени разбились о полы и встать не смог. А волк лишь вдруг опустился перед ним на полуприсяд, остриё грязной шпаги на плечо закинул и вновь взглядом оглядел с макушки до колен. Даже нарумянины щеки были, чтобы облезлость старческую скрыть, ну красна девица. —Ты капитан? — очевидно спрашивает, даже без родного разбойничьего говора, только на кубинский манер концы слов глотая. Некрасивые губы у англичанина дрогнули в смятении, раз тот их даже подмял с осторожностью, но глядеть решил в сторону, словно отвадить самого себя от греха решил. И тут же согрешил страшно: — No... Not me, sir. — Как? Нот? — слабовато, но клыкасто ухмыльнулся сам Диего и приблизился к капитану ближе, чтобы грузное дыхание тот ощущал своим лбом в размазанном белиле и сжимался, как спрятаться хочет. Он чуял этот сладковатый страх, который нёс той же бражкой, что и гниющий фрукт. — Ха... Ну-ка повтори, что ты там промямлил, — и по рядам собравшейся своры сам смешок прокатился, а напирать стали плотнее - каждый получше разглядеть хотел эти испуганные глаза. А Диего только показательно мизинцем ухо потёр. — Плохо слышу просто. — I don't.. Don't know what you mean..., — потверже произнёс, но глотка задрожала сильнее и он опять начал глотать, чтобы не челом упасть в ноги невеже-варвару окончательно. — Not a captain... Please... — Не капитан... А на кой черт ты тогда нам? — Диего поднимется и рослой тенью накрывает англичанина. что по-рыбьи досадно вылупился, явно в сплошном непонимании. Смуглая ладонь же махнула вверх и со спины снова облепили двое мужиков, своими лапами налегая на спину и ставя принудительно на ноги. Сердце стукнуло где-то в пятках, будто хотя ещё почувствовать землю. — За борт его, — всё понятно стало и без слов — на вымазанный лоб глаза полезли, и несчастным арестантом трепыхаться начал, как петух перед забоем, ощутив в этих грязных и вульгарных испанских речах слишком ощутимый приговор. — Ещё раз обыщите корабль. Не будет специй иль казны — сожжём дотла. — Stop! For God's sake, please! — из глаз, кажется, слезы почти полились, а тон прорезался молебный, как за подолы уходящего пастыря он хватался, и ревел. Чайки, плотоядно закружившие над головой, сами закричали молебно, злачным эхом передразнивая — всё море над ним насмехается и пасть раскрывает. — I... I'm a captain, please! I swear, captain! My ship... Sir, — Диего взглянул на него через плечо, уже успев спиной к нему встать, с какой-то раскатистой прямотой прикрыв заколотый глаз темными веками. В одолжении он его готов был выслушать, будто и так догадался сразу, что эта английская кукла ему малодушно соврала. — Please... Have mercy... I beg you... Капитан сжался сильнее, и порывость в нём затихла притупленно, когда глаза на него посмотрели неотрывно — набожному казалось, что небеса разверзлись, ведь эти мангровые очи практически не моргали и раскрылись немного веки, добычу уцепив. Мелкое дыхание только вновь детскими касаниями перебирало смолистые волосы, по темным скулам тоненькой плетенной веревочкой ударяя слегка, а само лико застыло вмиг — у такого животного и твердое лицо вдруг стало каменным, и затишьем это только казалось, потому что никуда не умалилась звериная душа. Диего глядел на него так, с нетронутыми ни одним словом губами, но затем обратно отвернулся — даже резковато как-то, с чистой жвиотной повадкой голову повернул, — и его плечи вздохнули, опустившись. Теперь видно было только его крепкую спину да макушку, тоже потом пропала, когда он голову вниз слегка опустил, а после за пазуху рукой залез, пальцами подцепив то, что в руке красиво уместилось. Стал смотреть на что-то, что точно рассмотреть было нельзя, стоя униженно на коленях. Челюсть снова затряслась. — Sir... — Пощады ждешь? — он повернулся к нему — в руках совсем небольшой такелажный нож, пальцами полностью в обхват держал, да вылизанный настолько, что изуродованная сабля и вовсе брошена была прямо под сапоги. В два шага шага подошел к нему, совсем у лица чтобы стоять, а затем — вцепился в холодное ухо, между пальцев потерев. Капитан всё жмуриться начинал, по острой вспышке чувствуя тонкой кожей натертую солью и мозолями хватку, а потом увидал, как клинок в благодати блестит — солнце успело подняться к зениту. — За твоё вранье... Будет тебе и своя пощада, — он сначала с хныканьем заскулил, прежде чем истошно зареветь, чувствуя, как горячая кровь по шее хлынула ползучим киселем. Багряное пятно, гуще темного вина, налипло на плечо, за мгновение попортив казенную рубаху со складочками воротничка. Заплакал, сам голову опустив и от боли страшно стеная, а голос на собачьи подвывания сорвался. Отрезанную плоть выбросили простодушно, как оборванный узел, а Диего с видом богохульника, но судящего, возвышался в полном праве, и только с жертвой успокоил свой дикарский пыл, размашисто поведя плечом. Не трогали его эти рыдания в таких истошных стонах, что потом тишина так выть будет всю ночь — инстинкт сулил, что на то закон и есть — карать чужака, поэтому просто липкую кровь обтер о грязный ободранный рукав, как у голодранца. Рану в боку прорезало новым ударом — соль туда попала видно или что-то покрепче, отчего он себе под нос с низким гулом зарычал и, горло сдавив, только закрыл глаза. Более распинаться не стал, отчужденно лишь бросил «В трюм, там разберемся» и ушел, развернувшись спиной к остальной черни, где лужи уже подсохли у подолов и только сапоги их ещё сошкрябывали. И только в тот час, когда отвернулся, прижал вспревшую ладонь к язвенному мясу, пóтом прижигая боль. Штиль дал время дух перевести, пока горит кострище на лондонской лепнине от кусочков пепла с королевского флага. Знал, что оставляет за собой красный униженный след, но спрятался всё равно, исчезнув в темноте, словно нырнув под толщу в бурю. Душное тепло опрело лицо, отдавая скупой затхлостью, да довольно дремучей, где выглядывала уже на углах зеленая плесень. Он взвалил руки на стол, когтями в исступлении исцарапанный, и схватил ещё плещущийся ром в мутной бутыли. Тьма накатила сильнее, выдавить что-то хотела из него, но волк в горячке от боли упрямо изогнулся, вздымал непокорно свою спину и глотнул из горла сразу, голову откинув назад, чтобы даже кадык было видно. С кровью сразу смешался расплавленный сахар, в жесткой щетине увязли капли, а Диего затем сплюнул смачно себе же на сапоги. Снова пил, плюнул и, камзол шкурой с себя сбросив, себе на рану плеснул, отчего та вдруг зашипела и пениться начала в пьянящем спирту. Тогда неистов волк впервые почти заскулил, ощущая сильнее, как разрывает в боку, но в самого себя вновь ром залил и рычать начал, зубы сжав. Пена потекла по рукам сгустком алых пузырей, и до последней капли всё залили туда, с оставшемся желчным вкусом на губах. Яду хлебнул лютый зверь, притупляя змеиной смертью страшную муку. Море ещё смиловало его, просто клином сразив, потому что он вовремя жертву принёс — чуждого лжеца, и в пощаду себе бутылку с ромом получил, пока воды всё приговаривали, что жестокий гад должен выпить яд, если по чести хочет жить. Рукав уже высох весь, грязь впиталась в лапы подкорным гноем, а живая плоть кипела, поднимая черную шерсть. Ладонями впился в стол, снова изрезая когтями, и всё тихо рычал, при каждом вдохе рык сам отдавался внутри. Страшный, косматый волк, с чьих клыков всё льется слюна да кровь, никогда не терпел. — ...Капитан, — но что-то млеющее выбросило его на берег. Тонкий голос снова его позвал, и сердце сжалось в кулаке, когда услыхал Диего вновь то, как мягкое тепло льется к нему в каюту. Столько непороки было в одном пьянствующем видении — женщина... Он всё ещё был лихораден, пылок от старого рома, но схватился за молодые, маленькие руки, которые на спину ему легли. Они щупали зарубцеватый выжженный загар, и он, никогда не знавший родной матери, к женщине сразу припал, не целуя — должно целовать он не умел — просто плотски хотел держаться за сухие веточные лапки в своём припадке, изведенный больной заразой. Грудь сама бугрилась под темной кожей, а его тяжелые лапы к себе утянули, всё слушая этот тихий молочный звук... — Диего. Ты ранен, Боже... Больно, отпусти! — Мальчишка... Габриэль, — большие глаза смотрели на него переполошенно и обиженно — это вбило ему ржавый гвоздь прямо в грудь, рядом с открытой зловонной раной. Впервые руки, что держали нож, свело судорогой апатичной, и глаза — всё ещё суровые, всё ещё дикие и презренные к юнге, что взобрался на палубу — позабыли свою гордость, потому что дыхание сперло прямо внутри. Габриэль смотрел сам даже не на зверя, ведь пришел к человеку побитому и униженному, и увидал пред собой то, что в Диего большой колотой раной зияло, и даже в шрам, как на щеке его, никак превратиться не могло. — Господи.., — и Господа в суе никогда не звал, в церковь-то никогда не ходил, но точно знал, глаза ему, волчьей напасти, открыли. И всё звал юнгу, впервые по имени звал молодого юнгу, которого бросить хотел ровно столько же, сколько и оставить от своей чуждой привязанности: — Габриэль... А ведь лжешь ты мне, - и усмехнулся слабо как-то. — Знаю, что лжешь. Руки попытались выманить из волчьих лап, от липкого чувства позорной наготы, да и чтобы само дыхание волчье не чувствовать своей шеей. Габриэль сам задышал неспокойно, почти у носа зверя, привороженного кровью, и капитанская рубаха, просыревшая и грязная, но всё ещё пахнущая разгоряченной кожей, с плеча почти спала из-за разошедшейся подвязи. Его глаза видят, как отрывисто дышит открытая грудь, просвечивая ребрами наружу, и бинты лоскутами отдельными растопырились, а взгляд смотрит прямо на него: напугался — спору нет, но не изворачивался, хоть похолодели его пальцы в жестких горячих ладонях. И Диего почти сошел с ума, когда так по-женски спрятался взгляд за ресницами, прежде, чем зажмуриться. — Ты бредишь, Диего. — А ты лжешь всему кораблю с самого первого знакомства, — его ладони поднялись к запястьям, проскользили до локтей и нащупали тонкие стертые кости — как он смотрел на эти руки под самым пеклом, не в силах сознаться про себя, про что же они колдуют. — Только сейчас я почувствовал это... Я знал с самого начала, — полилась морская мощь по когтистым лапам, а длинные темные ресницы на него всё смотрели украдкой, вновь с молчанием, храня таинство, почти девственное. — Ты... Ты чертова Луна, — он вновь взрыкнул, скалясь и сжимая зубы. В этих словах было предательство своего крещения. — Женщина. Он глядел востро, как наворачиваются слезы на глубокие очи, как Луна вновь плачет да смотрит на него почти оскорбленно, на убийцу, душой храма возжелавшего завладеть, и с чистой человеческой болью. В её лице не было той лощеной скорби, которая приливами-отливами гоняла по кругу ледяные волны, а только живые небрежные волосы, ножом оскобленные после хозяйского дома, дышащая прелая кожа и костлявые пальчики, которые вязали по-паучьи его судьбу, держали его обнаженное мощное сердце, кровью руки грея. Он был изведен — море поклялось забрать его с собой, если он позволит девичьим рукам касаться своей груди, смертельной карой накажет, а волк безрассудно подставился, потопив честь командную своим эгоизмом. Только пряные, суховатые от щелока пальцы сами нащупали шкуру, по которой иголки бежали, едва из тисков мужские руки отпустили, и прочувствовали, как колотиться оно внутри — звериное сердце человека. — Потерпи, — шепчет твердо она, доведя ладонь до раны — обожгла его, но зажала рану, в телесу бинты обмочив. Диего слишком громко ощущал это шептание сродни волнам, которые качали каюту колыбелью. — Забудь о боли, — её груди обнажились под кривой тканью и вздернулись, вдыхая неровно. Запутала руки шершавыми лентами и стягивала чужие рубцы, а он внимал прикосновениям, таким невесомым, как бабочки. Как грешно это было, обманом был одурачен, но внутри боль не унималась — один выбор сулит ему смерть, а второй — смерть другую, честную, но непосильную. Знал, что уже не переживёт, уже пал в измену, не понимая сам, как женщина взяла его душу. Лучше быть обезумевшим зверем без проклятой человечности, но даже волка тянуло к её рукам, и это было самым главным пороком. Он выбрал нечестивую, но маленькую любовь в противовес большому морю. — Диего... Прошу тебя... Можешь выслушать меня? — Я сделал выбор, — волны на мгновение замолкают. Обратного ветра, вернувшего домой в сей час, больше не будет никогда, но её губы дрогнули в распирающем испуге и перестали плести бинты, уже ржавеющие от свернувшейся крови. Но что уж говорить — она готова умереть из-за своей глупости, поминая тот день, когда её нога ступила на Каталину, заставляя умирать от ревности. Она вела капитана к смерти тем, что нарушила морской закон, и теперь, милосердием своим, пыталась отвадить муку, а его только сразил воспаленный бред. Чудовищные лапы снова рвутся к ней, когтями сжав кости. — Ты, — рычит он — больно, низко и сам метаясь, но больше споры его мучить не будут. Потрескавшиеся губы горячо жмутся к её рукам, с невыраженной тягой и слишком неправильным, потому что слишком верным желанием. — Это ты. Годами море растило волков лютых в безжалостной преданности, в пене кровавой, чтобы съедали малодушных принцев. Щенком он был малым и прибитым, а вырос необузданной яростью, да только душа его ничтожно человеческой оставалась. К беде его любовь вела, разгневала ревнивое море, матерью ставшей, и он с собой боролся. Сгубило бы это его, и он почти принял смерть заслуженную, за женщину-Луну — такая мелочь в черной воде, но и утонуть нежалко было...***
«И сказал Лаван Иакову: вот холм сей и вот памятник, который я поставил между тобою и мною; этот холм свидетель, и этот памятник свидетель, что ни я не перейду к тебе за холм, ни ты не перейдешь ко мне за этот холм и за этот памятник, для зла... »(Быт. 33:3-55) — ...Проси, что хочешь, — Ричард на вздохе опускает плечи, расшитые потемневшей позолотой вороты подправив и лебединую шею посильнее вытянув. Голубая кровь на венах прогляделась через бледную кожу — словно напоказ варвару, что пыл свой языческий ненадолго унял, но уж тон был не канцелярский и даже не офицерский, а чуть более мягкий в чуть высокомерной снисходительности. Свечи плакали медленно, когда таяли в почерневшую медь, а запах сундучной пыли и шершавых бумаг теснился в носу. Диего не рычал, глотку надрывая, а затаенным зверем задумался сам. Преследующий с плена холод перестал в загривок дышать, может не догнав, а может свет да блеск королевских саблей у рокового судна отпугнул. Ричард вытянулся тьмой-жердью по стенам, своей узкой спиной душу и огонь покрывая, а смотрел только сам прохладно, но не в погоне за волком, которого нельзя приручить. Его худые руки держались сзади гордо и неприкосновенно, и Диего смотрел на них, но не их видел пред собой, вдруг изнежившись. Сохлый язык лениво перекатился во рту, когда внутри что-то тоже перевернулось, позволяя мерзким мурашкам залезть себе под кожу. Мелькнула мягкотелая слабость в глазах, но он старался не слушать свою проклятую и пошлую ласковость. — Церковь, — на исковерканном вульгарным акцентом языке прохрипел вновь волк, его плечи укрупнились и чуть поддались вперед. Он глядел на Ричарда исподлобья, где брови хмурились жестоко, один голос гудел и цедил сквозь клыки ровно: — Благословение церкви... — Хочешь в церковь? — а тот был даже удивлен — с чего вдруг буйному пирату грехи отмаливать? Какая-то жерловая пустошь перед ним предстала, совсем неизведанная в этой разбойничьей затяжной червоточине, и не ведаешь, спасаться ли святому отцу от такого греха. — ...На венач... Венчание, — Диего почему-то сказал это, слегка притихнув, но слово поддалось ему. Зеленый глаз при том всё сурово глядел на чужие, уже не такие гордые от чистейшего непонимания, которое мыслью, как клин, вбилось в тонкий стан. Чертов испанский акцент даже не помешал с четкостью произнести слова, которые псу были неведомы, однако здесь Ричард вовремя осёкся. Он дал слово. — Венчание, говоришь.., — уж не чуждо ли неумолимому в своей кровожадности и вони волку столь вознесущее чувство, как трепет чей-то любви? Богохульное дело внимать этим пусторечивым словам, но разве не человек перед ним, даже если он дышит, как зверь? Дьяволу пираты отданы, но благодатные средь них тоже не перевелись, как и капитаны, ходящие под багряными парусами на королей всех мастей. — Что же... Я дал тебе право попросить, — и бледные пальцы меж собой скрепились, сжавшись и побелев. Он сел на своё место, как воссел на судейский трон. — А уж моё дело исполнить просьбу взамен на службу. Будет тебе благословление, когда клянешься на Библии. Косматая черная голова чуть склонилась — уж от языческого моря он теперь впредь отрешен, лишая душу безудержной свободы. Теперь он может лить кровь, но во имя прихоти, и от мысли этой бухли сердито вены. Правда, он чуял, что цена равная — он откупился почти от своего греха перед морем, как Ричард откупается от права и желает больше впредь никого не судить. Их клятва скрепляется жертвой, окропленной болью, пронесенной чрез года, десятки лет службы. Пришел час наконец определиться с ролями, со своей шкурой, в которую не придётся влезать. И даже поднявшись с колен, Диего своим грубым точеным взором посмотрел на сухое лико, глядящее, как с масляной иконы — бесконечно печальными водами. Тишина лежала догоревшим пеплом от обряда, и пахла, как застывший воск. Они еле заметно кивнули друг другу. Ветер тепереча подвывающ стих, заметая на волнах следы. А уж и в штиль ты попал, когда туман совсем густой — так кара тебя обошла значит, уследил за тобой волк. Старые эти совсем росказни... да полно уж, зачем их рассказывают — сам знаешь. Не всем волны по зубам, от того, что волны постоянно ходют одиноко, вознося к небу потерянные души. Но не сетуй на воду, коли сам такой, а лучше помни... Туман рано иль поздно растает, а впереди будет белый каменистый берег. Кельтские леса там раскинутся, и женский голос к себе кликать будет, но не бойся — знай, что впереди земля, а на небе Луна, волчий свет и колыбель...