Искры за Рождественским столом (Декабрь 1975)
Мерзкий, жирный запах жареного фазана будто бы въелся в гобелены, висящие на стенах особняка Блэков, в стены и в мебель. Он висел в столовой густым, почти осязаемым облаком, смешиваясь с удушливым ароматом дорогих, но давно отсыревших дров, тлевших в огромном камине. Казалось, сам воздух пропитался этим сочетанием – претенциозной роскоши и скрытого тления. Рождественский ужин. Тщательно срежиссированная иллюзия благополучия, фамильного единства, которое давно превратилось в пыль. Сириус Блэк, худой и угловатый в слишком новой, слишком тесной праздничном мантии, костяшками пальцев отбивал дробь по золоченому краю тарелки. На фарфоре – изысканный, вычурный герб Блэков. Звук – назойливый, ритмичный, как метроном, отсчитывающий такты безумия в этой гробовой тишине – резал слух, нарушал заведенный порядок. Каждый удар был крошечным выстрелом по этой мертвецки-идеальной картине. — Сириус, прекрати! — голос Вальбурги Блэк сорвался резко, как лопнувшая скрипичная струна. Она восседала во главе длинного стола, прямая, как заточенная шпага, ее черные волосы, уложенные в безупречную гладкую прическу, казались вырезанными из черного мрамора. Но глубокие тени под глазами, выдавали усталость, просочившуюся до самых костей. Ее тонкие пальцы с безупречно наманикюренными ногтями сжимали серебряный нож для мяса так, что костяшки побелели, стали похожи на мраморные бугорки. — Ты ведешь себя, как маггловский сорванец! За столом Блэков! Опомнись! Сириус медленно, с преувеличенной небрежностью, поднял взгляд. В его серых глазах — знакомый матери огонек, та самая смесь дерзости, глумления и холодной ярости, что заставляла ее сердце сжиматься предчувствием беды. Он нарочито медленно, будто изучая незнакомый предмет, взял тяжелую серебряную вилку, зачерпнул комок сливочного картофельного пюре, поднес ко рту... и уронил его обратно на тарелку с громким, неприличным плюхом. Сверкнул ухмылкой, оскалив белые зубы. Вызов. Чистой воды. – Простите, матушка. Неловко вышло. – голос его звучал сладко-ядовито. — Наверное, маггловская привычка. От Римуса перенял. Он, знаете ли, иногда тоже роняет еду. Особенно в... определенные дни месяца. Забавно. Или ужасно. Зависит от точки зрения. Регулус, сидевший напротив, чуть поморщился, как от внезапного сквозняка. Его лицо, так похожее на лицо Сириуса, но лишенное его огня, оставалось бесстрастной, идеальной маской вежливого, послушного отпрыска Древнейшего и Благороднейшего Дома Блэков. Он аккуратно, с хирургической точностью, отрезал крошечный кусочек мяса, поднес ко рту, тщательно прожевал, избегая встречи взглядом с матерью, пылающей гневом, или с братом, излучающим презрение. Внутри же все сжалось в тугой, болезненный комок. Снова. Всегда снова. Этот вечный ритуал взаимного уничтожения за обеденным столом. — Не смей произносить это имя за моим столом! — Вальбурга вскипела, как перегретый котел. Неестественный румянец залил ее бледные щеки. — Этот... этот Люпин! Полукровка! Его маггловская кровь – это чума! Ты позоришь нас, Сириус! Позоришь имя отца! Позоришь память предков! Ты... — она задыхалась, силясь найти слова, достаточно острые, достаточно ядовитые, чтобы пробить эту броню цинизма и наглости, что с каждым днем становилась все толще, на ее старшем сыне. — Ты не понимаешь, Сириус! Мир жесток! Они презирают нас за малейшую слабину, за тень сомнения в чистоте крови! За твои выходки — смеются! За моей спиной! Шепчутся! "Смотрите, Блэк-старший опять с этими отбросами! С полукровками и.… и нечистыми! Дурная кровь дала ростки! Позор Дому!" Понимаешь?! Это конец! Конец всему, что мы строили веками! Сириус фыркнул, резким движением откинувшись на стуле. Его жест – широкий, размашистый, бросающий вызов самой тяжести этого дома – был ее жестом, ее порывистостью, искаженной юношеским максимализмом и ненавистью. Ее собственная ярость, отраженная в кривом, жестоком зеркале. Он чувствовал, как волна гнева поднимается из самой глубины, горячая и сладкая. — Позор? — он рассмеялся, коротко и зло, звук был похож на треск ломающегося льда. – Ваш позор, матушка, в том, что вы задыхаетесь в этом змеином гнезде собственных отравленных предрассудков! Вы гниете заживо в этом склепе! Римус, Питер... — он намеренно не назвал Джеймса, чистую кровь, оставив только "нечистых". — Они настоящие! Они не притворяются идеальными, вылизанными куклами! Они не плюются ядом за спиной, как ваши "благородные" друзья! — его взгляд, острый как бритва, скользнул по Регулусу, и младший брат почувствовал, как ледяная игла вонзилась прямо в сердце. Он опустил глаза в тарелку, видя лишь размытое пятно от соуса. Маска дрогнула. — Ты глупый, эгоистичный щенок! — закричала Вальбурга, вскакивая так резко, что ее стул с грохотом опрокинулся на персидский ковер. Кикимер, забившийся в тень за буфетом, едва сдержал писк. — Ты пользуешься тем, что ты наследник! Думаешь, кровь дает тебе право плевать на все! Но есть черта, Сириус! За которой – только бездна! Презрение! Изгнание! Ты хочешь этого? Хочешь стать посмешищем?! Обреченным?! Вычеркнутым?! — Да! — рявкнул Сириус, тоже вскакивая. Они стояли друг напротив друга, разделенные широченным столом, уставленным дорогим хрусталем и серебром, но объединенные одинаковой яростью, одинаковым бешеным огнем в глазах. Мать и сын. Бунтарь и ее собственное, вышедшее из-под контроля отражение. — Лучше быть посмешищем среди тех, кто меня принимает таким, какой я есть, чем идеальным ублюдком в этом проклятом склепе! Вы – гниль! Весь ваш идиллистический мир – гниль! И мне плевать на ваши шепотки, на ваши косые взгляды, на ваше удушливое "благородство"! Плевать! Поняла?! Он резко развернулся, смахивая со стола ближайший хрустальный бокал с темно-красным вином. Тот, описав короткую блестящую дугу, разлетелся вдребезги о тот самый персидский ковер, оставив на нем кроваво-красное мокрое пятно и осколки, сверкавшие, как слезы. Сириус не оглянулся. Он шагнул к высоким двустворчатым дверям столовой, его плечи были напряжены до предела, спина – прямая как струна, каждый шаг – вызов, отпечатывающийся в тишине гулким эхом на паркете. Двери распахнулись перед ним сами собой – или от силы его ненависти – и захлопнулись с глухим, окончательным стуком. Вальбурга стояла, дрожа мелкой, неконтролируемой дрожью. Слезы – слезы бессильного гнева, страха и какого-то древнего, знакомого до боли отчаяния – застилали ей глаза, превращая роскошную столовую в размытое пятно позолоты и бархата. Она видела в его уходе не просто скандал, не просто непослушание. Она видела предвестие. Того самого позора, которого боялась больше, чем смерти, больше, чем самого Темного Лорда. Шлейф его бунта, его связи с отверженными, уже тянулся за ним, цепляясь за фамилию Блэков. За нее. За Регулуса. За всех. Он рвал ткань их мира, не понимая, что за этим – пустота. Она опустилась на стул, который с тихим всхлипом и бормотанием подхватил и поставил Кикимер. Руки ее тряслись так, что она сжала их в кулаки, впиваясь ногтями в ладони, пытаясь болью заглушить хаос внутри. Она не могла понять. Почему? Почему он не видит опасности? Почему он так ослеплен своим юношеским бунтом? Почему он так... так похож на нее? На ту, другую, ее? Ту девчонку с огнем в глазах и безумной верой в чувства, которую она сама похоронила под слоями льда и клятв, данных в холодном кабинете отца? Холод. Вечный холод кабинета отца в старом крыле особняка. Пахло пылью веков, старыми книгами, тленом пергамента и... страхом. Густым, сладковато-тошнотворным страхом, который висел в воздухе тяжелым покрывалом. Она, пятнадцатилетняя Вальбурга, стояла на коленях на жестком, холодном паркете. Щека пылала огнем от недавней пощечины – отцовская рука, увесистая, в перстне с фамильным сапфиром, оставила на коже багровый след и звон в ушах. Перед ней, возвышаясь как мрачные идолы, стояли отец, Поллукс Блэк, его лицо – высеченное из серого гранита, без единой трещины эмоций, и мать, Ирма, ее холодные, как зимнее озеро, глаза смотрели на дочь с леденящим душу разочарованием и брезгливостью. В дверях, полускрытый тенью, ехидно ухмылялся младший брат, Сигнус. Предатель. Змееныш. Задушила бы своими руками. "Маглорожденный?!" – Голос отца не повышался. Он резал, как туго натянутая стальная проволока, впиваясь в самое нутро. – "Ты, дочь Дома Блэков, осмелилась?!" Она молчала. Сжав зубы до хруста. Горло сжал ком. Любила. Тайно. Всего несколько украденных встреч в укромных уголках Хогсмида. Его смех, такой живой, такой неосторожный. Его руки, теплые на ее холодных пальцах. Чувства, вспыхнувшие ярко, как запретный фейерверк, такие настоящие, такие обжигающе-прекрасные. О которых она никому не говорила. Хранила как самый драгоценный, самый опасный секрет. Но Сигнус выследил. Сигнус увидел. Сигнус, жаждущий одобрения, жаждущий ее места в фаворе, приполз и донес. — Круцио! Боль. Белая. Всепоглощающая. Не огонь, не лед – нечто запредельное, разрывающее каждую клетку, каждую нервную нить изнутри. Она завизжала, высоко и нечеловечески, скорчившись на ледяном полу. Тело выгнулось в неестественной судороге. Слюна, неконтролируемая, текла по подбородку, капала на дорогой паркет. Глаза отца, смотревшие сверху, были безжалостны, как у хищной птицы. В них не было ничего, кроме холодного удовлетворения и абсолютной власти. Ни капли отцовской жалости. Только чистота крови. Только долг. — Клянись! Клянись, Вальбурга Ирма Блэк, что эта грязь никогда не повторится! Клянись верностью Крови! Чистоте Рода! Клянись перед предками! — Клянусь! — Она выла сквозь рвущиеся из горла спазмы, сквозь боль, превращавшую сознание в кровавое месиво. — Клянусь! Никогда! Никогда не опозорю род! Чистота крови на век! На век! — голос ее был хриплым, чужим, полным животного ужаса. — Еще раз. Для верности. Еще волна агонии. Еще визг, уже сорвавшийся в беззвучный хрип. Ее собственный крик звенел в разбитом сознании, смешиваясь с ледяным голосом отца. Чувства – те яркие, безумные чувства – сгорели в этом аду мгновенно, обратились в пепел страха. Остался только лед. Лед в жилах. Лед в сердце. И клятва. Вбитая болью. Выжженная в самом нутре. Она больше не та глупая девочка. Она станет достойной Блэк. Она не допустит позора. Никогда. Никогда не станет слабой. Никогда не позволит сердцу предать Кровь. Боль отступила так же внезапно, как и накатила. Оставив пустоту. Дрожь. И абсолютную, мертвящую ясность. Она подняла голову. Глаза ее были сухими. Пустыми. Как у матери. Сигнус ухмыльнулся шире. Поллукс кивнул, удовлетворенно. Ирма отвернулась. Дело сделано. Дочь спасена. Для семьи. Вальбурга вдохнула резко, отрывисто, как будто вынырнув из ледяной воды. Запах жареного фазана снова ударил в ноздри, смешанный теперь с едким запахом разлитого вина. Она сидела в столовой Гриммо-плэйс, 12. Не в кабинете отца. Но холод того дня все еще жил в ее костях. Она посмотрела на Регулуса. Он сидел все так же безупречно, доедая свой кусочек мяса, его лицо – маска спокойствия. Но Вальбурга, знавшая каждую тень на лице сына, видела напряжение в уголках его губ, едва заметную дрожь в руке, подносящей вилку ко рту. Он боялся. Боялся ее? Боялся Сириуса? Боялся этого разрыва, который теперь зиял в их семье, как черная дыра? Она сжала кулаки еще сильнее. Нет. Она не допустит. Не допустит, чтобы Сириус разрушил все. Не допустит, чтобы ее младший сын пошел по тому же пути слабости и безумия. Цена была слишком высока. Она заплатила ее однажды. Больше – никогда. Кикимер тихо зашуршал, начиная убирать осколки бокала. Каждый звук падающего осколка отдавался в тишине столовой, как отсчет последних секунд перед бурей, которая теперь была неизбежна.Маски Регулуса (Январь – Март 1976, Хогвартс)
Холодный январь въедался в камни Хогвартса ледяными зубами. Воздух в подземных классах Слизерина всегда был сырым, пропитанным запахом консервированных слизней, болотных трав и чего-то вечно гниющего в дальних углах. Но в классе Зельеварения он густел до консистенции студня – смесью резких кислотных испарений, сладковатой гнили и горькой пыли старинных фолиантов. Регулус Блэк стоял у своего котла, движения точные, почти механические. Пальцы, длинные и бледные, как у мертвеца, перебирали ингредиенты с холодной эффективностью. Ни лишнего взгляда, ни лишнего жеста. Только концентрация, острая как лезвие. Щепотка толченого рога Шрайка. Три против часовой стрелки. Ждать, пока пузыри не станут цвета воронова крыла. Добавить каплю Мерцающей росы строго в центр... Профессор Слизнорт, его пухлое, вечно благостное лицо сияло от удовольствия, как хорошо отполированное яблоко, замер у его стола. Слизнорт наблюдал, его маленькие глазки-бусинки скользили по точным движениям Регулуса, по идеальному цвету зелья в котле – глубокому, переливающемуся синему, как полночное небо над озером. — Блестяще, мистер Блэк! — воскликнул он, и его голос, маслянистый и гулкий, заполнил внезапную тишину, наступившую после шипения последнего ингредиента. — Просто блестяще! Ваш антидот – образцовый! Настоящий талант! – Он похлопал Регулуса по плечу, и это прикосновение показалось Регулусу липким, чужим, как прикосновение гигантской улитки. — Ваша семья может по праву гордиться таким сыном! Регулус склонил голову в безупречном, вежливом поклоне, отработанном до автоматизма. Уголки гул приподнялись в идеальную, учтивую улыбку – холодную, как лед на Черном озере. — Спасибо, профессор, — произнес он ровным, лишенным эмоций голосом. — Стараюсь соответствовать ожиданиям. Внутри же... внутри была лишь ледяная пустота. Зияющая пропасть. Эти похвалы, этот сияющий восторг Слизнорта – все это было для маски. Для образа «идеального Блэка», наследника древнейшего рода, гордости Слизерина. Они были пустыми оболочками, блестящей мишурой, не имевшей никакого веса в мире его настоящих мыслей. Они ничего не значили. Ничего, кроме подтверждения того, что он играет свою роль безупречно. Как хорошо отрепетированный автоматон. Каждое слово, каждый жест, каждый взгляд – все было частью этой тяжелой, невидимой брони, которую он носил постоянно. Броня защищала. Броня душила. Он собрал свои вещи – аккуратно, без суеты, – и вышел в сумрачный коридор. Камни стен, влажные и холодные, казалось, впитывали в себя все звуки, оставляя лишь приглушенное эхо шагов. И тут он увидел их. Сириус. И Поттер. Они шли по коридору напротив, от Гриффиндорской башни, громко хохоча, как сумасшедшие. Сириус, его собственный брат, отбивался от Поттера, который с наглой ухмылкой пытался стащить с него галстук. Сириус смеялся. Смеялся так открыто, громко, беззаботно. Его смех был живым. Настоящим. Таким, каким Регулус не слышал его... не слышал его, кажется, никогда. По крайней мере, не здесь. Не в этих холодных стенах. В его глазах светилась та самая искра бесшабашности, которая всегда так бесила мать, но которой... которой Регулус когда-то, в глубине души, в самые потаенные ее уголки, где еще теплилось что-то детское, возможно, даже завидовал. Сириус оттолкнул Поттера, все еще смеясь, и сказал. Сказал громко, так громко, что слова отчетливо долетели до Регулуса, ударив по натянутым струнам его души с физической силой: — Отстань, братишка! А то Римус нас обоих прибьет, когда узнает, что я галстук потерял! Регулус замер. Словно ведро ледяной воды вылили ему на голову. Ледяной поток мгновенно пробежал по позвоночнику, сковал мышцы, остановил дыхание. Братишка. Он сказал это Поттеру. Джеймсу Поттеру. Чужаку. Выскочке. Тому, кто украл у него... у него... Что? Что именно украл Поттер? Детство? Брата? Саму возможность вот так смеяться? Слово «братишка» повисло в воздухе, ядовитое, жгучее. Оно относилось не к нему. Никогда – к нему. Боль, внезапная и острая, как удар ножом в солнечное сплетение, пронзила грудь. Она была настолько реальной, физической, что он едва не схватился за сердце. Губы его под маской бесстрастия задрожали. Он резко отвернулся, ощущая, как она буквально трещит от напряжения. Надо было уйти. Сейчас же. Он натянул невидимую броню еще тщательнее, вжал все дрожащее, все живое и болящее внутрь, в самую глубь, подальше от посторонних глаз, и зашагал прочь. Быстро. Почти бегом. Вниз. В спасительную, привычную темноту подземелий Слизерина. Где его маска была нормой. Где его холод был уместен. Где пустота внутри могла оставаться ненарушенной. * * * За ужином в Большом зале стол Слизерина казалась подводным царством. Звуки приглушались высокими сводами, разговоры велись тихо, с расчетливыми паузами. Регулус сидел, отрезая от ростбифа идеально ровные кусочки, движения ножа точные, без единого лишнего звука. Казалось, он не ест, а проводит хирургическую операцию. Эван Розье сидел напротив, его острые, как у крысы, черты лица искривились в язвительной усмешке. Он отпил из кубка, глядя поверх края на гриффиндорский стол, где Сириус снова громко орал что-то Поттеру и Люпину. — Смотри-ка, — прошипел он, его голос был скользким, как угорь. — Твой драгоценный братец опять завелся. С Поттером и их прихвостнями-грязнокровками веселится, как последний маггл-скоморох. — Он бросил взгляд на Регулуса, выискивая хоть трещинку в его ледяной броне. — Прямо позорище для имени Блэков. Надеюсь, ты, Регулус, не заразился этой... проказой? Не потянуло вдруг по-братски к нему присоединиться? Повеселиться с отбросами? Регулус медленно поднял глаза. Его взгляд, холодный и абсолютно спокойный, как поверхность мертвого озера, встретился с насмешливым взором Розье. Ни один мускул не дрогнул на его бледном, аристократически красивом лице. Голос, когда он заговорил, был низким, ровным, лишенным каких-либо интонаций, кроме легкого, презрительного оттенка: — Мой брат, Эван, делает свой... выбор. — он слегка подчеркнул последнее слово, словно это был какой-то нелепый курьез. — Я делаю свой. Дом Блэков. Его честь. Его древние традиции и незыблемые принципы. — он сделал крошечную паузу, достаточную, чтобы его слова обрели вес. — Все это для меня неизмеримо превыше случайных... знакомств и сомнительных развлечений. Я знаю, где мое место. И с кем. Розье удовлетворенно хмыкнул, его усмешка стала шире. Он кивнул, словно получил ожидаемое подтверждение. Маска Регулуса сработала безупречно. Она защитила его от дальнейших колкостей, от подозрений, от необходимости объяснять необъяснимое. Она оградила его внутреннюю бурю высокими, неприступными стенами ледяного безразличия. Она душила его. Каждое слово, произнесенное с таким холодным презрением в адрес брата, падало ему на душу тяжелым, ядовитым камнем. Но другого выхода не было. Или был? Нет. Не было. Только маска. Только лед. Только тихая, всепоглощающая ненависть к самому себе за эту слабость, за эту потребность в маске. Ненависть, смешанная с отчаянием.Пасхальные каникулы (Апрель 1976). Последняя соломинка.
Гриммо-плейс 12 дышал удушливой атмосферой вечного траура и подавленной ярости. Воздух был густ от пыли веков, запаха воска для полировки темного дерева и какого-то неуловимого, но вездесущего запаха тления – тления старых ковров, старых портретов, старых идей. Даже весеннее солнце, робко пробивавшееся сквозь грязные окна, казалось здесь серым и унылым. Сириус валялся на бархатном диване в гостиной, закинув ноги на резную дубовую спинку – жест нарочито небрежный, вызывающе неуважительный по отношению к дорогой мебели и еще более дорогим предкам, глядевшим со стен. Он читал какую-то потрепанную маггловскую книжку в яркой обложке, временами фыркая или тихо бормоча себе под нос. Он выглядел... расслабленным. Чужаком в собственном доме. Но свободным. Такой свободы Регулус не знал никогда. Регулус стоял в дверях, затаив дыхание. Пальцы его нервно перебирали складки дорогой, темно-серой мантии. Внутри все сжалось в один тугой, болезненный узел страха, надежды и стыдливого желания. Он чувствовал себя мальчишкой, которого вот-вот отшвырнут. Но это была последняя попытка. Последняя соломинка, за которую он цеплялся, чувствуя, как она вот-вот переломится. — Сириус… — начал он тихо, едва слышно. Голос предательски дрогнул. — М? — Сириус даже не поднял глаз от книги. Просто мычание. Без интереса. Без тепла. Регулус сделал шаг внутрь, ощущая, как холодный паркет под ногами проваливается в бездну. — Может… может сходим куда? — выдохнул он. — В Косой переулок? Посмотреть на новые метлы? Говорят, вышла новая гоночная модель. Или… — он запнулся, — Или вспомним, как в детстве? На чердаке? Играли в рыцарей? Помнишь? Ты был сэр Сириус Смелый, а я… — голос его снова дрогнул, стал тоньше, беззащитнее. Он ненавидел эту слабость, этот предательский ком в горле. Ненавидел себя за эту жалкую попытку. Но это был последний шанс. Последняя щель в захлопывающейся двери. Сириус наконец медленно опустил книгу. Повернул голову. Его серые глаза, так похожие на глаза Регулуса и такие бесконечно чужие, уставились на младшего брата. Взгляд был отстраненным, откровенно скучающим. В нем не было ни тепла, ни злобы. Было пустое, ледяное безразличие. Хуже ненависти. — На чердаке? — Сириус фыркнул, короткий, презрительный звук. — С тобой? — Он подчеркнуто оглядел Регулуса с ног до головы – его безупречную одежду, его безупречную осанку, его безупрежную маску идеального сына. — Спасибо, не надо. Это было в прошлой жизни. — Он махнул рукой, словно отгоняя надоедливую муху. — У меня с Джеймсом и Питером планы. Братья по оружию, понимаешь? – он с особой, ударной силой подчеркнул слово «братья», вонзив его в Регулуса как отточенный кинжал. Его губы растянулись в кривой, недоброй усмешке. — А ты… ты тут с твоими слизеринскими змеями посиди. Или с матушкой поболтай о величии чистоты крови и о том, как я всех позорю. Вам это… больше подходит. Как родным стенам. Регулус почувствовал, как внутри что-то с грохотом обрывается. Оборвалось. Навсегда. Какая-то последняя, тоненькая ниточка, которая еще как-то связывала его с этим человеком, с братом, с его собственным детством. Он ощутил физическую боль – резкую, жгучую – где-то в области сердца. Маска на лице не дрогнула. Ни один мускул. Но глаза… глаза потухли. Стали плоскими, мертвыми, как у чучела в кабинете отца. Весь внутренний свет, последняя искра надежды в них угасла. Он просто кивнул. Один раз. Коротко, резко, будто отрубая что-то. Потом так же резко развернулся на каблуках и вышел из гостиной. Не оглядываясь. Дверь в его детство, в его прошлое, в его мечты о каком-то ином братстве, захлопнулась. Навсегда. С оглушительным, ледяным финальным щелчком. Осталось только холодное, выверенное до миллиметра пространство идеального сына Блэков. И всепоглощающий, тошнотворный стыд. Стыд за то, что он не смог. За то, что его отвергли. За эту унизительную, жалкую попытку. За тупую, вечную боль в груди. За шлейф позора, который, как призрак, тащился за его братом и падал тенью на него самого. И за то, что где-то глубоко, подо льдом и маской, он все еще хотел того смеха. Той свободы. Того слова "братишка", обращенного к нему. Но этого не будет. Никогда. Осталась только маска. И ледяная пустота под ней, гулко отдававшаяся в его одиночестве. Он поднялся в свою комнату, закрыл дверь на тяжелый замок и стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, глядя на серый лондонский двор, пока пальцы не онемели от холода, а внутри не стих последний отзвук собственного разбитого сердца.Письма и Пламя (Апрель 1976)
Сумрак в будуаре Вальбурги Блэк был густым, тягучим, как старое масло. Он не рассеивался даже от дрожащего пламени в камине, лишь глубже въедался в позолоту рам, в бархат штор, в пыль, осевшую на фамильном серебре. Воздух стоял неподвижный, пропитанный запахом воска, тления и чего-то едва уловимого – отчаяния. Сама Вальбурга, застывшая в кресле у камина, казалась частью этого мрачного убранства, статуей из слоновой кости в траурных кружевах. Лишь руки, сведенные судорогой на коленях, выдавали жизнь – жизнь, похожую на долгую агонию. Перед ней на столе из черного дерева лежала стопка. Непрочитанных писем. Толстая, угрожающая. Гроздьями висели печати – совиные Хогвартса, министерские гербы, личные вензеля «благородных» семейств. Каждый конверт – не послание, а обвинительный акт. Каждый – как нож, холодный и отточенный, готовый вонзиться в и без того израненную душу. Словно под гипнозом, она протянула руку. Пальцы дрожали, цепляясь за верхний пергамент. Сова Хогвартса. Декан Гриффиндора. Миневра МакГонагалл. Голос, звучащий в голове вместе с сухими, четкими строчками, был таким же – сухим, осуждающим, неумолимым. «Уважаемая миссис Блэк, Вынуждена вновь обратить Ваше самое пристальное внимание на поведение Вашего сына, Сириуса Блэка…» Дальше – перечень. Не просто шалости. Акт целенаправленного, изощренного вандализма. Третий этаж. Коридор Старой Башни. Превращенный Сириусом и его неизменными спутниками – Поттером, Люпином и Петтигрю – в подобие болота. Не метафорическое, а самое настоящее: липкая, зловонная трясина, поднимавшаяся по стенам, с потолка капала бурая жижа, в которой булькали какие-то отвратительные пузыри. А в центре этого ада – первокурсник Слизерина, Теренс Хиггс. Подвешенный вниз головой где-то под самым потолком, беспомощно болтающийся, с лицом, искаженным от ужаса и унижения. Ноги его были крепко связаны невидимыми путами, а рот зашит… нет, не нитками, а каким-то особенно мерзким заклятием, превратившим губы в сплошной, безобразный шов. И все это – под хохот его мучителей, под их издевательские комментарии о «слизеринских гадюках, которым самое место в грязи». МакГонагалл сухо констатировала: использованы Заклинания (конкретно – Левикорпус и Мутирус Перпетуум), демонстративное неуважение к профессорам, пытавшимся вмешаться (особенно досталось Слизнорту, чье вмешательство Сириус «отблагодарил» особенно язвительно), и систематическое, наглое нарушение всех мыслимых правил. «…выражаю крайнюю обеспокоенность подобным деструктивным и жестоким поведением, которое не только угрожает безопасности других учеников, но и наносит непоправимый ущерб репутации школы…» Вальбурга не дочитала. Резким движением швырнула письмо в камин. Огонь, дремавший до этого, взвился с жадным треском, облизнув пергамент языками алого и золотого. Края почернели, свернулись, буквы исчезали, превращаясь в пепел. Но слова – эти сухие, убийственные слова – уже въелись в мозг, жгли изнутри сильнее пламени. Жестокий. Деструктивный. Унижение. Она видела это мысленным взором: сын. Ее первенец. Ее гордость, превратившаяся в кошмар. Его наглый смех, его глаза, полные презрения ко всему, что было для нее свято. И этот… этот Хиггс. Лицо, искаженное страхом. Позор. Грязь. Он тащил их всех в эту грязь. Зачем? Следующее письмо. Без печати. Без подписи. Бумага дешевая, шероховатая. Слова, нацарапанные неровным, злобным почерком, впивались в глаза, как занозы. «До сведения истинных патрициев магического мира дошло… Ваш отпрыск, Сириус, позорит не только вашу древнюю фамилию, но и саму идею чистоты… Был замечен в Запретном Лесу в компрометирующей близости…» Сердце Вальбурги упало, замерло, потом забилось с бешеной силой, гоняя по жилам ледяную кровь. Нет. Только не это. Не снова… Она почти физически ощутила запах мха и сырости леса, услышала шелест листьев под чужими ногами. Шпионы. Везде шпионы. «…целовался со своим приятелем Люпином. Римусом Люпином…» Ее сердце упало. Римус Люпин. Тот самый тихий, бледный мальчик с вечно усталыми глазами и странными, слишком длинными болезнями. Маглорожденный? Нет. Но… подозрительный. Слухи. Странные шрамы. Необъяснимые исчезновения. И Сириус… ее Сириус… с ним. В лесу. Целовался. Губы. Мужские губы. Отвращение, острое, как рвота, подкатило к горлу. Полукровка. Словно эхо из прошлого. Из того кошмара, что сломал ее саму. Позор, который не смыть. Двойной позор! Не только кровь, но и… это. Извращение. Грех. Словно кто-то вывернул ее душу наизнанку и плюнул в самую сердцевину. Она сжала письмо в кулаке со всей силы, ногти впились в ладонь до крови, но эта боль была ничто перед тем ужасом, той мерзостью, что разлилась внутри. С гневным всхлипом она швырнула смятый комок в огонь. Пламя на мгновение приглушилось, закоптило, но потом с новой яростью поглотило грязную бумагу. Люпин. Имя жгло, как клеймо. Третье письмо. Дорогой пергамент. Изысканный почерк. Печать Малфоев. Нарцисса. «Дорогая тетушка…» Вежливо. Слишком вежливо. Каждое слово – как ледяная игла. «…не могу не поделиться глубочайшей обеспокоенностью… поведение Сириуса становится не просто вызывающим, а откровенно опасным… Его открытое, демонстративное пренебрежение нашими устоями, его… дружба… с теми, кто исповедует чуждые нам идеалы…» – «Чуждые идеалы» – это Поттер, маглорожденная Эванс, подозрительный Люпин, жалкий Петтигрю. «…наносит репутационный ущерб не только нашему Дому, но и всем, кто хранит верность древним традициям… Особенно в нынешние времена…» Времена. Темный Лорд. Его тень уже накрывала все. Его власть росла. Его требования были абсолютны: чистота, верность, беспощадность. И Сириус… Сириус плюет на все это. Бросает вызов. Не понимая, что этим подписывает смертный приговор не только себе. Но и им всем. Особенно ей. Его матери. «…Темный Лорд… ценит лояльность превыше всего… Люциус предупредил, что он замечает тех, кто… колеблется… или позволяет позору падать на свое имя…» Прямая угроза. Вежливо упакованная, но угроза. Нарцисса не просто сообщала. Она предупреждала. Предупреждала о том, что, верно, постоянно твердил ей ее муж. От имени Силы, перед которой трепетали все. Вальбурга сожгла и это письмо. Пламя плясало в камине, отбрасывая на ее лицо безумные, прыгающие тени. Оно отражалось в ее глазах – глазах, которые были уже не просто усталыми. Они были пустыми. Выжженными. Как пепелище после пожара. Женщина в этих глазах уже почти умерла. Осталась лишь оболочка, заточённая в позолоченной клетке Блэков. Она жгла письма одно за другим. Каждое – новый удар. Каждое – новый слой грязи, позора, страха, оседавший на доме, на ее имени, на ее душе. Письмо от тетки Кассии, полное ядовитого «сожаления». Записка от какого-то дальнего родственника Лестрейнджа с «дружеским советом» взять сына в ежовые рукавицы. Даже официальное уведомление из Министерства о штрафе за «несанкционированное и опасное использование магии несовершеннолетним в общественном месте». Шлейф позора. Она чувствовала его физически – вязкий, липкий, невидимый шлейф, тянувшийся за ней, обволакивающий ее горло, мешающий дышать. Он проникал в каждую щель особняка, въедался в стены, в портреты предков, которые теперь смотрели на нее не с гордостью, а с немым укором и… страхом. Страхом за свой род. Она презирала того мальчишку, Люпина. Презирала его бледность, его тайну (какой бы она ни была), его дерзость – посметь прикоснуться к ее сыну. Но больше всего она презирала… себя. За бессилие. За то, что не смогла сломать Сириуса, как сломали когда-то ее. И… Уже потом, по окончании учебы, Орион. Брак. Спасение чести? Или новая тюрьма? Она сломалась тогда. Согнулась. Приняла правила. Заперла ту девчонку с солнцем в душе в самый темный чулан своей памяти и бросила ключ. Почему Сириус не может сделать ТАК ЖЕ? Почему он не видит, что она пытается спасти его? От боли. От изгнания. От той пустоты, что ждет за порогом их мира, мира силы и порядка. От ножа в спину, который обязательно придет, если он не встанет в строй! Она спасает его! Пламя пожирало бумагу, превращая слова обвинений в серый пепел. А слезы – тихие, горькие, соленые – текли по ее щекам беззвучными ручьями, оставляя на дорогом шелке блузы темные, безобразные пятна. Она не вытирала их. Не пыталась сдержать. В этой пустоте, в этом гнетущем молчании особняка, не было никого, кто мог бы их увидеть. Никого, кому было бы дело до ее боли. Ни Ориона, вечно отсутствующего. Ни Сириуса, ее врага в обличье сына. Ни Регулуса… Бедный Регулус. Тень. Тихий призрак, бледнеющий день ото дня, растворяющийся в тени своего буйного брата, в холодных требованиях отца, в ее собственном бессилии. Она даже плакать за него боялась – чтобы не сглазить, не привлечь лишнего внимания к его хрупкости. Он был последней тонкой нитью, связывающей ее с надеждой, что не все потеряно для Дома Блэков. Камин потрескивал. Пепел оседал. Слезы высыхали, оставляя на коже стянутость и жжение. Пустота внутри росла, заполняя собой все, вытесняя даже отчаяние. Осталась лишь тяжесть. Невыносимая, каменная тяжесть. Шлейф позора сгущался, превращаясь в саван. Она сидела в своем будуаре, среди роскоши и мрака, королева развалин, и тишина вокруг нее звенела, как похоронный колокол.Лед и Камень (Май 1976)
Особняк Блэков встретил Ориона предрассветной тишиной, тяжелой и гнетущей, как свинцовое покрывало. Он вошел бесшумно, его темный плащ лишь шевельнулся, как крыло ночной птицы. От плаща пахло дорогим, выдержанным виски и чужими, терпкими, навязчивыми духами – запах ночи, проведенной не здесь. Он был безупречен, как всегда. Каждый волосок на голове на месте, мантии лежали безукоризненными складками. Лишь едва уловимая небрежность в узле галстука, чуть сдвинутом в сторону, выдавала часы, проведенные не в заботах о состоянии, а в иных, менее респектабельных занятиях. Вальбурга стояла в холле. Не двигалась. Будто статуя, высеченная из мрамора отчаяния. Она не спала. Это было очевидно. Лицо – мертвенно-бледное, опухшее, изборожденное следами слез, которые она, видимо, уже давно перестала сдерживать. Глаза – огромные, неестественно блестящие в полумраке, полные немой, всепроникающей укоризны и той самой боли, которая раздражала его больше всего. Эта вечная, нытьем пропитанная боль. — Где ты был? — Голос ее был чужим – хриплым, сдавленным, будто ржавая пила резала по металлу. Орион не вздрогнул. Не повернул головы. Снял плащ с отточенным, привычным движением. Из темноты тут же материализовался Кикимер. Старый домовой эльф, с огромными, полными немой скорби и бесконечного осуждения глазами, метнул взгляд на хозяйку, прежде чем схватить плащ. Он исчез с ним бесшумно, но атмосфера осуждения повисла в воздухе гуще дыма. — Дела, — ответил Орион ровно, холодно, как ледник. Направлялся в кабинет, к бутылке коньяка и гнетущей тишине, которую не нарушали бы рыдания. — Дела? — звук, вырвавшийся из ее горла, был не смехом. Это был надрывный, истеричный визг, режущий тишину, как стекло. — У нее? Опять? Всю ночь?! Ты… ты не можешь даже придумать другую ложь?! Он остановился. Медленно, словно преодолевая невидимое сопротивление, повернулся. Его взгляд скользнул по ней – невидящий, пустой, как у выброшенной на берег дохлой рыбы. Ни тени смущения, гнева, усталости. Просто… пустота. — Это не твое дело, Вальбурга, — прозвучало тихо, но с такой ледяной окончательностью, что казалось, температура в холле упала на несколько градусов. — Не мое дело?! — она сорвалась с места, бросилась к нему. Шелковый халат развевался, как траурное знамя. — Я твоя жена! Этот дом… наши сыновья… этот ужас, этот позор, который Сириус… он разрывает все на части! А ты… ты просто уходишь! Словно ничего не происходит! Словно мы… я… не существуем! — Оставь, — он перебил ее, резко, как хлопок двери. Голос не повысился, но в нем зазвенела сталь. — Твои истерики… они меня утомляют. До тошноты. Сириус – твоя проблема. Твой позор. Я устал. Устал от этого цирка. Что-то в ней лопнуло. Словно плотина, годами сдерживавшая океан унижений, равнодушия, страха за бунтующего сына, за исчезающего Регулуса, одиночества в этих бесконечных холодных стенах. Все вырвалось наружу. Не рыдания – вой. Животный, горловой вой отчаяния. Она рухнула на колени прямо на холодный каменный пол холла, не чувствуя боли от удара. Руки бессильно повисли. — Почему?! — выкрикивала она, захлебываясь слезами и собственной жалкостью, но уже не в силах, да и не желая сдерживаться. — Почему ты так со мной?! Почему нам так… больно?! Сириус ненавидит нас… ненавидит меня… Регулус… он тает на глазах, как свеча… а ты… ты просто уходишь! К ней! Оставляешь меня одну в этом… в этом аду! В этом вечном позоре! Я задыхаюсь здесь! Ее рыдания, громкие, неконтролируемые, рвущиеся из самой глубины, сотрясали тишину особняка. Они бились о высокие потолки, о портреты предков, которые зашевелились, перешептываясь с осуждением. Орион смотрел на нее сверху вниз. Не наклоняясь. Не приближаясь. Его лицо было каменной маской. Ни искры сочувствия. Ни тени понимания. Только нарастающее, тупое, всепоглощающее раздражение. Этот шум. Этот дикий, неприличный вой. Они мешали покою. Мешали забыться. Мешали заглушить тот же самый, но глубоко запрятанный хаос внутри него самого. — Замолчи, — прошипел он сквозь зубы. Голос был тихим, но в нем клокотала ярость, направленная не на причину, а на следствие. На этот невыносимый звук. — Ты невыносима. Совсем. — Нет! — закричала она в ответ, с неожиданной силой вскочив на ноги. Слезы текли ручьями, смешиваясь с тушью, создавая на лице трагический, гротескный маскарад. — Ты невыносим! Ты… ты пустота! Холодная, мертвая пустота! Ты… ты даже отцом быть не можешь! Ты просто… труп в дорогом костюме! Он двинулся к ней. Быстрее, чем она могла ожидать от этого вечно размеренного, холодного человека. Резко. Неудержимо. Не размахиваясь, почти беззвучно. Ладонь, жесткая, как доска, со всей силы ударила ее по лицу. Резкий, сухой хлопок прокатился эхом по холлу. Удар отбросил ее назад. Она вскрикнула – коротко, глухо – и рухнула на камень, ударившись плечом о мраморную балясину лестницы. Боль пронзила щеку, шею, плечо. Губа распухла мгновенно, на языке был солоновато-металлический вкус крови. Она прижала руку к разбитой губе, ощущая липкую теплоту. Физическая боль была острой, жгучей. Но хуже. Невыносимо хуже была пустота в его глазах, когда он смотрел на нее сверху. Он не был в ярости. Не защищался. Он просто… устранял помеху. Источник шума. Как отшвыривают надоевшую, громко лающую собаку. И тогда что-то в ней – последняя тонкая перемычка, удерживавшая хоть какое-то подобие рассудка, хоть тень той женщины, которой она когда-то могла быть – сломалась. Окончательно и бесповоротно. Боль. Унижение. Ярость за Сириуса, бросающегося на амбразуру. За Регулуса, растворяющегося в тени. За себя – сломанную, униженную, брошенную. За всю эту проклятую, разваливающуюся на глазах жизнь. Все слилось в один ослепляющий, белый от ярости порыв. Инстинктивный. Животный. Она вскочила, не чувствуя боли в плече, в губе. Рука сама рванулась к скрытому карману халата. Палочка. Старая, верная, вишневое дерево и сердцевина дракона. Холодная, знакомая тяжесть в пальцах. Губа распухла, кровь текла, мешая говорить, но слова вырвались сами – визгливые, сорванные, полные ненависти не столько к нему, сколько к самой себе, к миру, к этой невыносимой боли: — КРУЦИО! Малиновая молния, злая, живая, жаждущая боли, вырвалась из кончика палочки с шипящим треском. Она ударила Ориона прямо в грудь. Он не ожидал. Совсем. Никакой защиты. Ни тени мысли, что она осмелится. От неожиданности и дикой, всесокрушающей боли, сжимающей все мышцы, выворачивающей кости, он ахнул – коротко, хрипло – и согнулся пополам, схватившись за грудь. Его лицо исказилось гримасой, но это была не гримаса боли. Это было выражение абсолютного, леденящего душу презрения. Чистого, незамутненного даже гневом. Он не упал. С нечеловеческим усилием, медленно, словно преодолевая невыносимые спазмы, он выпрямился. Казалось, малиновые отблески проклятия еще играли на его скулах. Он поднял голову. Взгляд нашел ее. Пустой. Бездонный. Холоднее ледяного космоса. Никакой ярости. Только бесконечное, всепоглощающее презрение. К ней. К ее слабости. К ее истерике. К самому факту ее существования в этот момент. Он шагнул к ней. Она отпрянула, наткнувшись на лестницу. Палочка в ее руке вдруг стала невероятно тяжелой, дрожала, как в лихорадке. Она увидела в его глазах ту самую пустоту, которая была страшнее любого гнева, любого проклятия. Он не сказал ни слова. Ни звука. Прошел мимо нее. Буквально в сантиметре. Не задев. Как мимо пыльного, ненужного предмета мебели. И скрылся в темном проеме двери кабинета. Дверь закрылась за ним с тихим, но окончательным щелчком замка. Вальбурга осталась стоять одна посреди огромного, холодного, как склеп, холла. Слезы текли по лицу, смывая кровь с губы, оставляя на коже соленые, липкие дорожки. Палочка выпала из ослабевших, онемевших пальцев и с глухим стуком покатилась по каменному полу. Звенящая тишина сомкнулась вокруг нее, давящая, как свинцовый саван. Пустота внутри была теперь абсолютной. Позор был уже не только от Сириуса. Он исходил от нее самой. От ее тщетности. От ее полной, окончательной сломленности. Где-то в темноте тихо всхлипывал Кикимер. Она медленно, как очень старая женщина, сползла по холодной балясине на пол, обхватив голову руками. Камень леденил кожу. Тишина звенела в ушах. Саван опускался.Изгнание и Безумие (Июнь 1976)
Тишина в Гриммо-плейс, 12, была не покоем, а гнетущей паузой перед бурей. Воздух, пропитанный пылью веков, ароматом дорогой политуры и чем-то неуловимо прогорклым – запахом застоя, нелюбви, – висел тяжело, давя на легкие. Казалось, даже тени в резных арках коридора замерли в напряженном ожидании. Искра вспыхнула на кухне. Сириус, с лицом, застывшим в привычной маске дерзкого презрения, нарочито медленно поставил маггловский радиоприемник – кричащий символ его бунта – прямиком на полку с фамильным серебром Блэков. Блестящие кубки и подносы, отполированные до ослепительного холодного сияния поколениями почтительных слуг, казалось, задрожали от осквернения. Это был не поступок, а плевок. Вызов, брошенный прямо в лицо вековым устоям, в лицо ей. Фитиль был подожжен. Взрыв оказался чудовищным, сметающим все на своем пути. Они сошлись в гостиной – арене их бесконечных, изнурительных войн. Сириус, высокий, яростный, с глазами, пылающими ненавистью и чем-то диким, неукротимым. Вальбурга, вся – сжатая пружина невменяемой ярости, одетая в строгое, но слегка помятое платье, ее обычно безупречно уложенные волосы тревожно выбивались из прически. Слова, острые, как отточенные кинжалы, ядовитые, как слюна василиска, летели, шипели, рвали плоть невидимыми когтями. Они перекрывали друг друга, их голоса, сорванные на крик, сливались в оглушительный, дисгармоничный гул, от которого звенело в ушах и сжималось сердце ледяной рукой. — …Ты – гниль! — ревел Сириус, его лицо было искажено до неузнаваемости, каждая черта заострена ненавистью. Он стоял перед ней, выпрямившись во весь рост, его жесты — размашистые, рубящие воздух – были карикатурным, страшным отражением ее собственной, отчаянной жестикуляции. — Ты и весь твой прогнивший род! Ты сломала бы кого угодно, лишь бы он влез в твои уродливые, покрытые плесенью рамки! Ты душишь все, чего касаешься! Ты – сама Смерть при жизни! Вальбурга трясла перед его лицом каким-то письмом – листком пергамента, смятым в ее сведенной судорогой руке. Ее тонкие ноздри раздувались, губы, подведенные темной помадой, дрожали, обнажая сжатые зубы. Глаза, обычно холодные и оценивающие, теперь были огромными, налитыми кровью, безумными. В них читался не просто гнев, а панический ужас перед потерей контроля, перед крушением всего, на чем держался ее хрупкий, больной мир. — Я пыталась спасти тебя! — ее голос сорвался на пронзительный визг, хриплый, рвущий горло. — Спасти от них! От их яда, от их презрительных усмешек за спиной! От изгнания из единственного места, где твое имя что-то значит! От вечного позора изгоя! — она тыкала письмом ему в грудь, словно пыталась вбить слова силой. — Ты несешь этот позор! На меня! На твоего брата! На весь наш Дом! Ты окутал нас грязью, Сириус! Ты… предатель! Предатель крови! — Позор? — Сириус перебил ее с ледяным, беззвучным смехом, от которого по спине пробежали мурашки. Его глаза, такие же серые, как пепел, сверлили ее с убийственным презрением. — Ты сама — ходячее воплощение позора, матушка! Твое вечное неистовство! Твои истерики, от которых стынет кровь у слуг! Твой муж… — он ядовито кивнул в сторону кабинета, откуда не доносилось ни звука, — …который презирает тебя, который находит утешение в объятиях любой младшей клеркши из Министерства, лишь бы не видеть твоего искаженного лица! Ты думаешь, об этом не шепчутся на всех чистокровных сборищах? Ты – посмешище! Посмешище, которое цепляется за древнее имя и выцветший герб, потому что внутри – пустота! Гниль! Такая же, как и он! — резкий жест рукой снова в сторону кабинета был как пощечина. — Молчи! — завизжала она, и этот звук был похож на скрежет рвущегося металла. Последние жалкие остатки контроля рухнули. Лицо ее побагровело, жилы на шее набухли. — Замолчи, щенок неблагодарный! Я – твоя мать! Твоя плоть и кровь! — Ты мне не мать! — заревел он в ответ, и в его голосе была первобытная ярость, копившаяся годами унижений, страха, ненависти. — Моя мать не била бы своего ребенка! Не пытала бы голодовками, запирая в чулане за дурацкие розыгрыши! Моя мать не была бы сломанной, истеричной, безумной тварью, которая отравляет воздух вокруг себя! Я ухожу! Слышишь?! Сейчас же! И сдохну под мостом, но не вернусь в эту проклятую каменную могилу! К вам! К этому вонючему позору! Он резко развернулся и рванул к лестнице, ведущей наверх, к его комнате, к свободе. Движение было решительным, необратимым. Вальбурга, увидев эту решимость, эту окончательную, бесповоротную потерю, прочитав в его глазах холодную, беспощадную свободу от нее, от всего этого мира, – рухнула. — Ты мне больше не сын! Гнилое, жестокое создание! — кричала она, стояла на коленях. Она никогда не позволяла себе срываться на оскорбления, ругаясь только по теме. Она сама приучила его к вседозволенности. Потому что любила и ратовала на то, что это пройдет. Сама выкопала себе яму. — Предатель! Отвратительный выблядок! А потом вся ее ярость, весь фанатичный гнев, вся маниакальная убежденность в своей правоте – испарились, как дым. Их место мгновенно занял дикий, животный, всепоглощающий страх. Страх пустоты. Страх остаться одной с призраками, с Орионом, с собственным безумием. Она бросилась за ним, как раненая пантера, ее пальцы вцепились в дорогую ткань его мантии, цепко, отчаянно. — Нет! Сириус! Нет! — ее голос преобразился, стал пронзительным, надтреснутым, полным немыслимой, унизительной мольбы. Она не просто упала – она рухнула на колени перед ним, на холодные, резные ступени парадной лестницы, не выпуская рукав. Камни впивались в колени, но она не чувствовала боли, только леденящий ужас. — Не уходи! Прости! Прости меня! Я… я не хотела… я не знала, как иначе… — Слова захлебывались рыданиями, слезы, черные от туши, текли по ее щекам ручьями, оставляя грязные дорожки на некогда безупречном пудровом слое. Она выглядела жалкой, сломленной, старой. Старше своих лет на десятилетия. Полубезумной. — Не оставляй меня одну! С ним! С этим… этим вечным холодом! С этим позором, который теперь только усугубится! Сириус, пожалуйста! Сынок! Единственный мой… — Голос сорвался на душераздирающий шепот. — Останься! Я все исправлю! Мы… мы все забудем! Начнем сначала! Я буду… лучше! Пожалуйста! Сириус остановился. Замер. Его спина была напряжена, как тетива лука. Он медленно, очень медленно обернулся. Посмотрел на нее. На эту женщину, умоляющую его на коленях, в пыли и слезах, среди роскоши их проклятого особняка. На секунду – всего на долю секунды – в его глазах, таких же серых, как ее собственные, мелькнуло что-то… растерянность? Шок? Отблеск давно забытой детской потребности в матери? Но это мгновение было сметено лавиной. Лавиной лет унижений, страха, ненависти, презрения к ее лицемерию, к ее слабости, к ее больному миру. Годы обиды, как кислотой, выжгли все остатки жалости. Его черты окаменели. Глаза стали пустыми и холодными, как галька на морском дне. Он резко, с отвращением, дернул руку, вырывая рукав из ее судорожно сжатых пальцев. Сила рывка заставила ее пошатнуться на коленях. — Живи, — прошипел он, и его голос был тише прежнего, но в тысячу раз страшнее. В нем не было ни злости, ни горя – только абсолютное, леденящее душу презрение. Оно ударило по ней, как физическая пощечина, заставив отшатнуться всем телом. — Живи со своим проклятым позором. Со своим безумием. Со своим пустым именем. И… — он сделал микроскопическую паузу, — …сойди с ума окончательно. Мне плевать. Он развернулся и побежал наверх, по ступеням, стуча каблуками по камню. Звук его шагов отдавался в тишине дома гулко, как погребальный колокол. Вальбурга осталась сидеть на ступенях, как подкошенная. Ее руки, только что так цепко державшие его, бессильно упали на колени, ладони вверх, в немой мольбе. Она смотрела ему вслед. Смотрела пустым, ничего не видящим взглядом. В ее глазах не было ни мысли, ни чувства – только черная, бездонная дыра, в которую провалилось все. Весь ее мир. Весь смысл. Весь яростный, больной фанатизм, подпитывавший ее годами. Тишина. Гнетущая, звенящая тишина. Потом из ее сжатого горла вырвался тихий, сдавленный всхлип. Он прозвучал жутко, как предсмертный стон раненого зверя. Всхлип перерос в стон. Долгий, низкий, выходящий из самых глубин ее существа. А стон – в вой. Долгий, протяжный, нечеловеческий, животный вой. Звук, от которого стыла кровь в жилах и по спине бежали ледяные мурашки. Вой абсолютной, невыразимой боли. Вой потери, краха, осознания непоправимого. Она била кулаками по холодным ступеням, не чувствуя боли, рвала на себе волосы, вырывая целые пряди, ее изящное тело сотрясали конвульсии абсолютной, неконтролируемой истерии. Безумие, долго копившееся в темных уголках ее души, в ее проклятой крови, накрыло ее с головой, поглотило без остатка. Она билась головой о камень, выла, захлебываясь слезами и слюной, ее платье рвалось под судорожными движениями. Она была уже не женщиной, не матерью, не хозяйкой Дома. Она была воплощением агонии. Она поднялась. Шатаясь, как пьяная, спотыкаясь о ступени. Глаза, залитые слезами и тушью, ничего не видели, кроме одного – огромного гобелена в гостиной. Фамильного древа Блэков. Где сияло, вытканное золотой нитью, его имя. Сириус Блэк. Ее первенец. Ее позор. Источник ее невыносимой, разрывающей душу боли. Физическое воплощение ее краха. Она двинулась к нему, как зомби. Ее пальцы, дрожащие, скрюченные судорогой, нащупали в складках платья палочку. Выдернули. Рука тряслась бешено, палочка прыгала в пальцах, как живая. Она остановилась перед гобеленом. Подняла руку. В ее безумных, расширенных зрачках отражалось золотое имя сына. Имя, которое теперь было для нее синонимом предательства, боли и… той самой свободы, которой ей было никогда не видать. Ненависть, отчаяние, ярость, боль – все слилось в один ослепляющий, разрушительный импульс. — Делео! — ее хриплый, сорванный крик слился со свистом неистовой, разрушительной магии. Звук был таким же пронзительным и нечеловеческим, как ее вой. Кроваво-золотая молния, искрящаяся черной злобой, вырвалась из кончика палочки. Она ударила точно в сердце имени «Сириус Блэк». Ткань гобелена не просто задымилась – она вспыхнула. Ярким, жадным пламенем, которое с треском и шипением принялось пожирать вышитый портрет, ветвь, золотые нити. Огонь пополз вверх и вниз с пугающей скоростью, выжигая на своем пути все, оставляя за собой черную, дымящуюся, зияющую пропасть. Запах гари, паленой шерсти, паленого шелка и… паленой плоти? – заполнил гостиную, едкий, удушливый. Вальбурга стояла, завороженно глядя на уничтожение. На акт окончательного, бесповоротного изгнания. Пламя плясало в ее безумных глазах, отражалось в слезах, еще не высохших на щеках. В этом отражении огня не было ни триумфа, ни злорадства – только пустота и гипнотический ужас перед творимым ею актом самоуничтожения. Она уничтожала часть себя. Часть своей истории. Последнюю иллюзию. И только когда пламя, насытившись, погасло само, оставив огромную, безобразную черную дыру на месте некогда гордой ветви, до нее начало доходить. Медленно, как холодный яд, расползаясь по жилам. Ужас. Ледяной, парализующий, всепоглощающий ужас. Она посмотрела на черноту. На пустоту. На место, где был ее сын. Ее мальчик. Ее Сириус. Ее первенец, рожденный в муках и надеждах, которые теперь превратились в пепел. Осознание непоправимого ударило с такой силой, что ноги подкосились. — Нет… — прошептала она, и это было не слово, а стон умирающей. Палочка выпала из ее ослабевших пальцев, глухо стукнув о паркет. — Сириус… что… что же я наделала?.. — ее голос был полон невыразимого ужаса перед содеянным. Она медленно, как в кошмарном сне, опустилась на колени перед обугленным гобеленом, перед черной дырой небытия. Ее руки бессильно обхватили голову, пальцы впились в волосы, рвали их. Потом началась агония. Глухие, раздирающие душу рыдания, сотрясавшие все ее тело, перемежающиеся с бессвязными, исступленными воплями: «Вернись! Прости! Нет! Нет! Нет! Он ушел! Я… я сожгла! Сожгла его! Позор! Конец! Все кончено! Все пропало! Матерь Мерлина, что я сделала?!» Она билась лбом о пол перед гобеленом, царапала ногтями паркет, ее вопли были полны такой первобытной боли и отчаяния, что казалось, стены особняка содрогнутся. Шум, дикие крики, запах гари – все это, наконец, прорвалось сквозь толстую дубовую дверь кабинета Ориона Блэка. Он вышел неспешно, с бокалом темно-янтарного бренди в изящно сложенных пальцах. Его лицо, аристократичное и холодное, выражало лишь глубокое раздражение и усталость – усталость от вечного театра, от вечного безумия под его кровлей. Он увидел рыдающую, корчащуюся на полу жену перед дымящимся гобеленом, черную, обугленную дыру на месте Сириуса. Его взгляд скользнул по ней без тени сочувствия, как по неприятному, но привычному пятну на дорогом ковре. — Мерлин, Вальбурга, — произнес он ровно, без интонации, как констатировал погоду. — Опять твои неконтролируемые излияния? И этот запах… — он брезгливо сморщил тонкий нос. — Отвратительно. Невыносимо. Ее рыдания не стихли. Она даже не заметила его присутствия, погруженная в бездну собственной агонии. Он подошел медленно, постоял над ней секунду, созерцая это жалкое зрелище. Ее вой, ее абсолютная потерянность, ее унижение – все это резало его покой, его желание тишины и порядка. Раздражение переросло в холодный, сдержанный гнев. Он отставил бокал на ближайший столик с безупречной точностью. Затем, без предупреждения, резко наклонился, схватил ее за плечи – тонкие кости хрустнули под его пальцами – и грубо выдернул из позы отчаяния. Чтобы заставить замолчать. Чтобы прекратить этот невыносимый шум. Он ударил ее. Сильно, с размаху, по лицу. Открытой ладонью. Звук был гулким, влажным. Потом еще раз. Резче. — Заткнись! — прошипел он сквозь зубы, его голос был тише ее воплей, но в нем была стальная хлыстовая сила. — Ты сошла с ума окончательно! Заткнись сию же секунду и прибери этот бардак! Немедленно! Но она не замолчала. Удар лишь вбросил новое, адское топливо в ее безумие. Физическая боль слилась с душевной, породив взрыв неконтролируемой ярости. Она вскинула на него лицо, залитое слезами, слюной, с проступившим на щеке красным следом от его пальцев. Но в глазах ее не было боли от удара. Там горела внезапная, дикая, безумная ненависть. Ненависть к нему – источнику ее одиночества, ее холодного ада. — Ты! — закричала она, срываясь на визг, срываясь в пропасть полного умопомешательства. Она рванулась к нему, не разбирая пути, царапая воздух кривыми пальцами, пытаясь бить, кусать. — Это ты! Ты во всем виноват! Твоя ледяная пустота! Твое вечное равнодушие! Твои постыдные, дешевые шлюхи, которых ты приводишь сюда, когда думаешь, что я не вижу! Ты сломал меня! Ты сломал его! Ты позволил ему уйти! Ты хотел, чтобы он ушел! Я ненавижу тебя! Ненавижу всеми фибрами души! Пусть этот проклятый дом рухнет! Пусть все сгорит дотла! Вместе с тобой! Вместе с вашим вечным, мерзким, удушающим позором! Горите! Горите все! – ее слова были бессвязны, пропитаны безумием и безнадежностью. Он легко, с отвращением, отшвырнул ее, как назойливую муху. Она упала на спину, ударившись головой о край ковра, но не замолкла. Ее крики ненависти, дикие обвинения, бессвязные вопли о Сириусе, о сожженном имени, о конце света, о своем собственном горе – все слилось в один оглушительный, нечеловеческий поток безумия, разливавшийся по гостиной. Она каталась по полу, билась головой о паркет, рвала на себе уже и без того изорванное платье, выла, как затравленный зверь в капкане. Орион смотрел на это с непроницаемым лицом. Ни тени сочувствия. Только усталость, раздражение и глубокая, непробиваемая брезгливость. И одно всепоглощающее желание – чтобы этот невыносимый шум, этот запах безумия и гари, наконец, прекратился. Он повернулся на каблуках, подобрал свой бокал с бренди и, не оглядываясь, ушел обратно в кабинет. Тяжелая дубовая дверь закрылась за ним с глухим, окончательным стуком. Звук щеколды, туго защелкнувшейся, прозвучал в гостиной громче любого крика, любого воя. Это был приговор. Приговор одиночеству. Вальбурга осталась одна посреди роскошной, мертвой гостиной. Перед черной дырой на фамильном древе, где навсегда исчез ее сын. Среди едкого запаха гари и пепла, смешанного со сладковатым ароматом дорогого бренди, витавшим там, где стоял Орион. Ее истерика не стихала еще долгие часы, переходя от диких воплей к глухому, безнадежному подвыванию, к бессмысленному, монотонному бормотанию, к полной, истощающей тишине, прерываемой лишь судорожными всхлипами. Она лежала на холодном паркете перед зияющей чернотой гобелена, среди обрывков своего платья и вырванных волос. Позор был теперь не шлейфом, тянущимся за Домом Блэков. Он был самой тканью этих стен. Он был в воздухе, которым она дышала. Он пропитал ее насквозь, стал ее сутью. Она была позором. Живым, дышащим, безумным. И в этой черной дыре на гобелене она видела теперь не только исчезнувшего Сириуса, но и свое собственное отражение – окончательно сгоревшее, уничтоженное, изгнанное в небытие.Наследник Позора.
Регулус стоял в глубокой тени на нижней площадке лестницы. Он слышал все. Каждое слово той чудовищной ссоры, летевшее, как отравленная стрела. Ее мольбы – унизительные, разбивающие сердце. Его ледяное, убийственное презрение – последние слова брата, отрезавшие все мосты. Дикий, нечеловеческий вой матери, от которого стыла кровь. Зловещий свист заклинания, звучавший как приговор. Гулкое, жадное горение гобелена, треск пожираемого огнем шелка. Ее рыдания – полные такого отчаяния, что казалось, душа рвется на части. Удары отца – тупые, методичные, не оставляющие сомнений в его отношении. Ее последние крики ненависти, безумия, обреченности. И этот страшный, окончательный звук – щелчок щеколды кабинета отца. Дверь, закрывшаяся навсегда. А потом – ее одинокий, безумный, затихающий вой, доносящийся из опустевшей гостиной. Вой в пустоту. Он стоял, прислонившись спиной к ледяной каменной стене, закрыв лицо руками. Его трясло. Мелкой, неконтролируемой дрожью, идущей из самых глубин. Воздух внизу был пропитан гарью, слезами, ненавистью, отчаянием и… запахом дорогого бренди отца. Пахло концом. Пахло смертью чего-то важного. Пахло тем самым позором, который теперь навеки, как клеймо, прилип к имени Блэков. К нему. Наследнику. Единственному оставшемуся сыну. Он медленно, с усилием, опустил руки. Его лицо в полумраке было мокрым от слез, которых он не мог сдержать здесь, в безопасной тени. Но уже через мгновение он резко, с каким-то ожесточением, вытер щеки рукавом мантии. Грубо. Будто стирая не слезы, а слабость. Его черты, обычно юношески мягкие, застыли, окаменели. Глаза, такие же серые, как у Сириуса, как у матери, стали пустыми. Холодными. Непроницаемыми. Как у отца. Маска идеального сына, достойного наследника, истинного Блэка – была теперь не просто защитой или ролью. Это был панцирь из стали и льда. Клетка, в которую он сам себя заключал. Единственный возможный путь выжить в этом сумасшедшем доме, наполненном пеплом и безумием. Он глубоко, с усилием вдохнул, пытаясь заглушить въедливый запах гари и слабые, но все еще слышные звуки материнской агонии, доносившиеся сверху. Потом развернулся. И тихо, бесшумно, как призрак, как тень того, кем он был еще час назад, направился по коридору в свою комнату. Запереться. Быть идеальным. Не чувствовать. Не дать этому всепоглощающему позору, этой черной дыре на гобелене, поглотить и его живьем. Понимания не было. Ни в доме, ни в мире. Только холодные, бездушные стены Гриммо-плейс, 12. И зияющая черная пропасть на фамильном древе, навсегда изменившая его судьбу.