Шестой язык любви
14 июня 2025 г., 00:21
Говорят, у любви есть пять языков и это не метафора, а прямая такая классификация, как у насекомых по отрядам, кто с крылышками, кто с жвалами. Первое — слова, второе — время, третье — подарки, четвёртое — помощь, а пятое — прикосновения. По мнению некоего доктора, этим языкам люди выражают любовь, и если ты хочешь, чтобы тебя поняли, не фырчи мимо кассы, мол, я тебя обожаю, а сам пальцем не пошевелил. Всё логично, будто бы. Но… Ну да, вот тут я и застрял. Потому что мой Патрик, мой Хокстеттер, он как раз фырчит. Только не мимо кассы, а прямо через чью-то шею, ну или хребет и вообще, если уж быть честным, у Патрика свой язык. Такой — хрусткий, с привкусом железа. Он не любит разговаривать, не любит обниматься, не любит людей, животных, дождь, детей и котят (особенно мёртвых, их, правда, он уже любил однажды слишком сильно), но как ни странно, когда мы с ним вдвоём, он может лечь рядом, просто так, будто мы кошки на солнце. Он может сунуть мне мороженое в руку, сказать: «Съешь, пока не растаяло», и даже, не поверишь, потрогать меня за волосы! Ненадолго. Один раз, но этого достаточно, чтобы я понял: вот он, один из пяти языков. Просто у нас с ним диалект. Диалект любви с примесью смерти.
Бывает, мы просто идём, ну, знаешь, как обычные подростки идут из школы или из магазина, и тут — бац. Неожиданно, как гроза среди июля, Патрик вдруг хватает меня. Крепко, как будто я мешок с любимыми кишками, который он искренне и настоятельно не хочет делить с остальными. Он не говорит при этом ничего, просто прижимает, сжимает, как будто пытается впихнуть меня внутрь себя, и всё это с какой-то бешеной, голой нежностью, которую от него вообще-то не ждёшь. Особенно если пять минут назад он пытался поджечь муравейник за школой с выражением полного дзена на лице, и ладно бы дома, когда никто не видит, так нет! Это может случиться на автобусной остановке, в школьном коридоре, в очереди за вафлями (которые по вкусу напоминают мне резину), прямо перед миссис Монкью у которой, к слову, аллергия на подростков с отклонениями вроде наших, а Патрику плевать. На взгляды, на шёпот за спиной, на то, что я краснею, как варёный рак. Он просто тянет меня к себе, может уткнуться носом в шею, шепнуть что-то вроде «тёплый» или «живой» и всё. Как будто проверяет, не испортился ли я там внутри. Не умер ли совершенно случайно и знаешь, я не против. Мне даже… Ну, по-своему нравится. Потому что я знаю: у него это не из вежливости, не потому что «так надо», а это потому что из всего мира, со всеми его раздражающими людьми и громкими звуками, он выбрал именно меня, чтобы иногда, вот так внезапно, давать волю рукам и пощупывать, трогать прям на виду у всех и Миссис Монкью.
Вот однажды, это случилось в середине октября, в тот самый безветренный и, казалось бы, ничем не выдающийся день, когда небо висит над городом тяжёлой, глухой серостью, словно старое одеяло, забытое кем-то на свалке, мы с Патриком брели домой по просёлочной дороге, заваленной листьями, которые шуршали под ногами так громко, как будто протестовали против самого факта нашего существования. Я болтал, как всегда, про мистера Гейбла, который опять на уроке истории рассказывал про Вторую мировую с интонацией, будто сам Гитлер у него жил в подвале, про Эдди, который вчера чуть не свалился с велосипеда из-за собственной паники и глупости, и про то, как я случайно наступил своим ботинком на жеваную жвачку и теперь, очевидно, буду жить с ней всю осень. Патрик молчал. Он почти всегда молчит, когда я говорю, но не из вежливости, нет, а потому что, видимо, мой голос действует на него как белый шум. Он шёл чуть позади, лениво, с руками в карманах, глядя куда-то мимо меня. Я уже привык к такому его виду, как к реке, что течёт рядом: не для тебя, но и против тебя не идёт, и вот, посреди всего этого ничем не примечательного разговора, он вдруг остановился. Без слова. Я успел сделать ещё пару шагов, прежде чем понял, что его рядом больше нет. Обернулся, он стоял посреди дороги, не моргая смотрел на меня, и в этом взгляде была та странная, почти звериная сосредоточенность, с которой он обычно выслеживал дохлую птицу или караулил у гнезда каких-то мелких тварей.
— Что? — спросил я, напрягшись.
— Ало! У меня чё, что-то на лице? — он не ответил. Просто подошёл ко мне быстро, резко и прежде чем я успел увернуться или в шутку оттолкнуть его, обвил меня руками. Целиком. Цепко, как удав, но без угрозы. Его подбородок лёг мне на плечо, руки сомкнулись за спиной, а грудь прижалась к моей с какой-то такой тяжестью, будто он держит не меня, а себя, чтобы не распасться. Это было не просто объятие. Это был тот самый момент, когда всё вокруг: ветер, шорохи, осень, школа, мёртвые жуки Патрика — исчезло. Оставались только его ладони на моей спине, его запах, немного гари, немного металла, немного чего-то своего, узнаваемого и его дыхание, неровное, будто он только что сбежал с чужого фронта. Так мы стояли. Долго или, может, секунду. Время там как-то сломалось. Потом он отступил, не глядя в глаза, просто вытер нос рукавом и сказал почти зло:
— Ты слишком костлявый. Жрать надо больше, бездарь. — и пошёл дальше, как будто ничего не случилось, а я стоял. И думал только одно: какой у нас, чёрт побери, странный, страшный, но всё-таки язык любви.