тлен

R
Завершён
11
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
5 страниц, 1 832 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 2 Отзывы 5 В сборник

Часть 1

Настройки
В этом есть нечто странно утешающее — осознание того, что внутри давно всё итак застыло. Что никакая зима, никакая ледяная пыль вечности не обрушит на тебя что-то более острое, чем собственная тишина. В ней уже хранятся все битвы. Все ответы. Все шрамы, слишком глубоко приросшие к плоти, текущие по сплетению артерий, вцепившиеся прямо в позвоночник когтистыми лапами, чтобы их можно было вытравить даже адским пламенем. Она думает, что не прочь попробовать, какого это гореть заживо не только внутри, но и снаружи.  Сивелин прислоняется к холодному стеклу, за окном давно умерший сад, который когда-то был живым организмом, пульсирующим без разрешения, без цели, без повода. Вопреки, а не благодаря. Она не моргает, дышит через раз, в тщетных попытках не нарушить этот кратковременный баланс. В кромешной темноте её зрачки кажутся совсем чернильными, без каких-либо вкраплений чего-то светлого, словно впитывают в себя реальность, пытаясь насытиться, лишь бы не пришлось возвращать обратно.  В Астрее всегда тихо по ночам, словно даже стены задерживают дыхание, в боязни что-то разрушить, потревожить, заставить вновь кипеть этот дом обязанностями, целью, миссией, предрешённой за них кем-то свыше, ведь даже бессмертие не освобождает от рангов и должностей.  За спиной тихие шаги по мрамору, отлетающие от стен иглами прямо ей в затылок, Сивелин не оборачивается, знает, что он остановится совсем рядом, на грани прикосновения, на пределе выдоха, не переступая черту, протягивая ей две ладони, ребром к верху, как выбор без выбора. Бери либо хватай. Давид не произносит ни слова, и это своеобразная молитва, для тех кому молиться запрещено, ради отдельного котла в Аду, за богохульство. Он поднимает руку, совсем близко, совсем рядом с её щекой, касается кончиками пальцев её виска, заправляет прядь волос за ухо, без какого-либо жеста, просто как факт присутствия.  — Ты опять пытаешься чувствовать всё, — ладонь по-прежнему касается её кожи, теперь на линии подбородка, едва ощутимо поворачивая её голову к себе, — мы так не умеем, ми амор, де-факто.  Сивелин склоняет голову ещё ближе, тычется носом в центр, ловит каждую пульсацию крови по венам, усмехаясь скорее на рефлексе, по мышечной памяти.  — Я пытаюсь чувствовать меньше, — отвечает после паузы, а глаза честные-честные, даже слишком для той, у кого за спиной пара багряных крыльев и совсем никакого нимба над головой, — как видишь, получается скудно и то и другое.  В Сивелин достаточно силы, чтобы свергнуть не одного правителя, подчинить себе власть, забрать себе контроль. Она не знает этого на самом деле, но именно так ей говорили, ссылая в Астрею. Так говорила потом уже она сама себе, когда пепел прошлого оседал на густых ресница, когда во взгляде рушились города, когда справедливость хрипела под натиском её рук.  Он смотрит на неё мучительно долго, замирает, внимает, словно хочет выучить её черты заново, переписать по памяти всё, что может стереться, если он вдруг потеряет. Себя. Её. Мир. Себя без неё в этом мире. Давид ловит каждый её выдох, не губами, гораздо ближе, гораздо телеснее, чем касанием, впитывает в себя, под слои эпителия, за рёберный корсет, прямо в четырёхкамерное, гулко бьющееся лишь благодаря украденному с её уст кислороду.  — Скажи, — голос хриплый, рваный, как треск осколков под подошвой ботинок, — если тебя ранят, ты завоешь?  Она усмехается, чуть прикусывая губу, по-прежнему жмётся к ладони, пытаясь слиться в симбиозе с его пульсом, чётким и спокойным, как тихая гавань посреди шторма, в котором корабли уходят ко дну, чтобы больше никогда не быть найденными. Не прибиться к своей пристани. — Зависит от того, чья рука будет держать клинок. Если твоя — возможно.  Его пальцы соскальзывают к её шее, прямо туда, где бешено пульсирует вена, запертой вольной птицей, стремящейся в свободный полёт из клетки. Вольный зверь всегда больше всего боится потерять свободу. Давид боится того, кем она станет, если сгорит слишком глубоко.  — Необязательно быть сильной каждый раз, — его голос почти собственная литургия, личная вера, — можешь позволить иногда быть просто — моей.  Сивелин опускает веки, всего на миг, на одно мгновение, позволяя надёжно выстроенному бастиону рухнуть в его прикосновении. Позволяя огню тлеть, а не обжигать. На долю секунды. На долю вдоха.  — Нам нельзя быть слабыми, душа моя, де-факто, — отзеркаливает его слова, — но если бы была возможность — я бы стала.  Она разрешает себе ещё немного задержаться в его ласке, желая чтобы длинные пальцы оставили после себя шрамы, глубокие и яркие, которые нельзя стереть и забыть. А потом уходит, как и всегда, запрещая себе оборачиваться.  Он не зовёт. Не хватает. Не удерживает. Это часть их обречённой геометрии — её шаги прочерчивают по мрамору линию разлома, а его тень остаётся стоять на краю. Всегда в двух шагах. Всегда в метре от бездны. ***  Он находит её на изломе заката, прямо посреди витражей и икон, там где пахнет не ладаном — смертью, дышащей прямо в затылок, сжимающей рёбра, желая проломать, заставить захлёбываться ржавчиной, молить не о пощаде, о скоропостижном конце.  — Сила не во власти, — резко и чётко, словно не она на коленях, не она в подчинении, — сила — в свободе выбора. Именно поэтому демократия, живёт дольше диктатуры. Когда тебе дают выбор уйти или остаться — ты остаёшься. Потому что знаешь, что дверь всегда открыта, даже если на деле она скована цепями.  Она медленно поднимается, будто сквозь вязкую гравитацию — не физическую, моральную. Вытирает кровь с губ, смотрит прямо в глаза, прожигает, душит его власть своей. Малек приближается, и свет пурпурного солнца рассыпается по полу, разбиваясь на тусклые осколки. Его тень ложится на иконы, как плевок. Он всё ещё улыбается — этой хищной, спокойной, безнадёжно уверенной в себе улыбкой. — А ты, не дал ничего, кроме клетки. Золотой, вычурной, из крови и амбиций, но всё равно — клетки. А я пташка вольная, люблю летать в безграничном небе, а не сидеть прикованная к прутьям, — расправляет обгорелые по краям багряные крылья, в ней самой ни намёка на страх. Только пламя. Сожжёт всё вокруг или себя, не знает никто.  — Я предложил путь, — шаг вперёд, выдыхая ей прямо в лицо, — ты могла стать той, кого боялись бы даже небеса, но выбрала эфемерную справедливость, равновесие, правда всё ещё веришь в эту чушь? В какое-то предначертанное призвание, в спасение мира, только вот нужно ли этому миру спасение? Заслужил ли он его?, — он щурится, почти ласково, почти не фальшиво. — Люди истребляют друг друга, как бесполезный ресурс, почему бы не помочь им в этом? Просто природный отбор, где жизнь нужно заслужить, как и смерть, или застрять где-то посередине полу-живым — полу-трупом, — Малек склоняет голову, будто прислушиваясь к отголоскам собственной философии. — Я предлагал тебе вечную цель, Сивелин. Что ты выбрала взамен? Милость? Упрямство?  — Я выбрала себя, — голос её не дрожит, напротив, он режет. Тихо. Ровно. Как холодная сталь, которая уже не раз рассекала чужую плоть. — Потому что, в отличие от тебя, я знаю, каково это — гореть, но не становиться пеплом. С каждым словом её тело будто вытягивается, выпрямляется позвоночник, натягиваясь как струна, на расстроеной гитаре. От жизни, которую она выгрызла из когтей смерти, из клыков власти, из собственной, проклятой судьбы, уж точно не для того чтобы лишиться свободы и принципов, собственных, выстраданных и выцарапанных.  — Я погибну свободной. А ты — будешь вечно жить в своей клетке из контроля и страха. Вот только, — растягивает буквы, — однажды ты поймёшь, что у неё тоже есть стены. И ты внутри, Малек. Ты всегда был внутри. Заперт самим собой.  Она разворачивается — уходит, не торопясь, не оглядываясь. Не жертва. Не мученица. Не каратель. Живая. Просто живая.  Давид ждёт её за пределами храма, это давно выстроенный механизм между ними — не вмешиваться, не спасать, до тех пор пока не попросят руку помощи, быть всегда рядом, на расстоянии выдоха, достаточно чтобы успеть и не мешать. Между указательным и средним пальцами зажата её брошь — чёрная, обугленная, словно выжженная плоть.  — Позволишь проводить тебя до комнаты, или хочешь сначала свергнуть пару диктатур?  Сивелин усмехается, криво, слегка надломлено, словно треснувшая каёмка на блюдце, но по-настоящему. Почти как будто не пустая фаянсовая кукла.  — Думаю для начала хочу немного пожить, а потом может и возьмусь за смену режимов и властей.  Давид на мгновение сжимает её пальцы, с засохшей кровью по краям, как будто в этом движении разряд дефибриллятора, на максимальной мощности, запускает заново сердце.  — Тогда даю слово, я прослежу, чтобы моей графине никто не посмел мешать, иначе голову с плеч и тебе прямо в руки.  Она не спрашивает, куда он ведёт её. Просто идёт — рядом, чуть касаясь его плеча, будто сверяясь с дыханием. В коридорах пусто, стены отбрасывают длинные тени, парализованные, позволяют им быть не вершителями, не инструментами на пути к цели, хотя бы сегодня. Хотя бы до следующего утра.  Давид не включает свет, зажигает лишь одну свечу, даёт ей возможность остаться в броне, даже полностью обнажённой, когда снимает с неё не просто одежду, а кожу — слой за слоем, анестетическими прикосновениями.  — Ты дрожишь, — голос хриплый, заглушенный губами на линии её ключиц — ещё ниже, прямо к сердцу, — ты не сдалась, ми амор, чертовски сильная девочка, — языком на рёбрах выводит известные только ему символы, — так тобой горжусь, — кусает тазобедренную кость, возвращается к устам, пересохшим, почти что праведно нетронутым, целует, с привкусом цианида, пуская его по горлу, прямо к трахее. Сивелин думает, что если он будет её ядом — не станет искать антидот, растворится в каждом его шёпоте, на грани стона.  Он не торопится. Не потому, что растягивает удовольствие — потому что лечит. Каждый жест — как перевязка на старую рану, как ладонь, приложенная к горящей коже, чтобы остудить, чтобы напомнить: здесь, рядом, живой. Живой, слышишь, ми амор? Сивелин не прячется. Не от него. Позволяет разлепить веки, смотрит, как свет свечи вырисовывает на его лице то, что она никогда не скажет вслух — не осмелится. Что боится потерять не себя в нём, а его — в себе. Не удержать, вовремя не схватить, попросту не успеть.  — Горжусь? — выдыхает она, едва касаясь его губ, — а если бы сдалась? Он утыкается носом в её висок, слизывает каплю пота, стекающую по щеке, так он говорит себе, не разрешает думать, что это слёзы, не даёт себе права увидеть её проявление слабости.  — Тогда я бы поднял тебя с колен. Снова. И снова. Пока не встанешь. Он гладит её вдоль позвоночника, как по клавишам, как будто она — его единственная симфония, от которой нельзя сбиться. Крылья её расслаблены, дёргаются от переизбытка чувств, как от жара. Он наматывает её волосы на кулак,  целует меж лопаток — туда, где нет ни кожи, ни брони, только пульс и тишина. Там она больше всего похожа на себя.  — Я не была рождена для этого, душа моя, — чуть дрожащим голосом. — Чтобы…  — Быть любимой? Огорчу тебя, ми амор, ты давно и по уши в этом.  — Чтобы быть уязвимой.  Он задерживает дыхание, будто режет себя её правдой. Но не отступает. — А я был рождён для того, чтобы это уязвимое защищать. Позволь мне, хоть иногда, хоть немного.  Она смотрит в его глаза — глубже, чем можно было предположить, видя там не только силу, но и трещины, где прячется страх потерять её. В этом взгляде нет места притворству или маскам, там только чистая, необработанная правда. — Тогда держи меня, — шепчет Сивелин, и в её словах слышится и вызов, и просьба одновременно. — Лови меня, каждый раз когда посмею подумать, что падаю. Хватай на краю обрыва. Не отпускай, даже если надумаю бежать.  Давид крепко обнимает её, словно хочет впитать всё её трепетное уязвимое, сделать своим неприкосновенным священным пространством.  — Никогда не отпущу, — шепчет он, голос грубоват от сдерживаемых чувств и слов, — даже если мир всё же начнёт трещать по швам. Заберу. Спрячу. Не отдам. Ни небесам, ни аду, ни кому-либо ещё. Только моя. Только для меня.  И это не просто обещание. Это клятва. Обет. Исповедь.
11 Нравится 2 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (2)