Serre-moi dans tes bras

R
Завершён
4
автор
Фэндом:
Размер:
32 страницы, 11 819 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 7 Отзывы 1 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:

Round like a circle in a spiral, like a wheel within a wheel

Never ending or beginning on an ever-spinning reel

Like a snowball down a mountain or a carnival balloon

Like a carousel that's turning, running rings around the moon

Like a clock whose hands are sweeping past the minutes of its face

And the world is like an apple whirling silently in space

Like the circles that you find in the windmills of your mind

Alan and Marilyn Bergman, "The Windmills of Your Mind"

----

Розы должен я бросить, или лавры, иль руту,

Брат, на то, что тебя укрывало от взора?

Алджернон Чарльз Суинберн

___

___ — Зайду к Хаттаяр, кончилась мазь от спины, — устало сказала одна подруга другой. После долгого дня ухода за скотиной и работы в огороде мышцы болели, и она чуть покачала бёдрами, пытаясь расслабить почти сведённую спину. — Не зайдёшь, — усмехнулась вторая женщина в ответ. — Её... Ну, этот, вернулся вчера. — А, ну да, ну да. Этот означал, что лавка алхимика будет закрыта на неопределённый срок. Хаттаяр всегда так делала, как только он объявлялся. Она закрывала двери и ставни, становилась слепа и глуха ко всему остальному миру, словно если дверь открывалась ему, для всего и вся она тут же закрывалась. Вот ведь странно: уж на что была умной (так что иногда почти боязно с ней заговорить было), а к своему исчезающему что дым от костра в поле, и появляющемуся без предупреждения любовнику относилась на редкость странно. Если приходит и уходит когда вздумается, чего так-то: двери закрывает, никого и на порог не пустит, хоть тысячу раз скажи ей, как спина болит? С ним никогда не было известно, надолго ли он оставит весь городок без алхимика. Бывало и так, что уезжал через два дня, бывало и так, что подольше оставался — видно, раны свои зализывал. Однажды и сама Хаттаяр вдруг сорвалась с места вместе с ним и неведомо где пропадала, но потом всё-таки вернулась. А однажды он провёл едва ли не два месяца здесь. Что можно делать вместе несколько недель, почти не появляясь в деревне, не открывая лавки и то не выходя из её дома, то пропадая где-то в окрестных скалах и бухтах? Трое: он, она и море. Все дни проводя только друг с другом, не имея ни дел, ни цели, ни иных потребностей? Никто не знал. Гадали, конечно, почему оставался и почему уезжал, но расспрашивать Хаттаяр дураков не было. Впрочем, когда этот снова пропадал, так же внезапно, как и появлялся, Хаттаяр редко казалась сколь бы то ни было опечаленной его отъездом. Даже когда он почти два месяца с ней торчал, а потом уехал, слёз не лила. Да и сложно её представить слёзы льющей. Словно он был картинкой, нарисованной пальчиком на запотевшем стекле: пока картинка есть, она — центр её мира, но стоило ему уехать — она просто протирала стекло, стирая всё, и продолжала смотреть на мир. Посадила лимоны во дворе. Завела, неожиданно для всех, козу и свинью. Говорила, что за ними забавно наблюдать. Чем ближе и больше наблюдаешь за животными, тем призрачнее граница между человеком и зверем. Но теперь его, этого, не было по-настоящему долго, почти полтора года. Все уже думали, что сгинул, уж он-то выглядел как тот, кто рано или поздно где-то в драконьей пасти или на чужой войне голову сложит. Свою — и стопку чужих рядом. Жуткий человек, так говорили. И правда, жуткий, и даже не внешностью — ну вояка какой, бывает. Нет, жутким он был по-другому, это ощущалось в нем инстинктом, чутьём спины, особенно когда он смотрел на людей: так, словно от его взгляда люди могли полыхнуть как факелы заживо. - Ей подстать, — шептались тихо, чтоб не обидеть алхимика. Хаттаяр ни к кому и никогда не была груба, никто и никогда не видел от неё зла. И всё равно, это была такая женщина, что могла бы играть в гляделки с василиском — и это бедная тварюшка, а не она, обратилась бы в камень. Растила лимоны, но ничего из них не делала, даже лимонада. Равнодушно раздавала — хотите, берите — как и остальные травы с фруктами со двора. Позволяла свинье ходить за собой хвостиком, откармливала её явно без намерения забить, играла с ней (со свиньёй-то!) загадки какие-то давала: то на нюх, то на способность решать задачи. Говорила, как же универсален разум как явление. Природен. Свинью, этого "компаньона", как она его называла, находила не запасом мяса на зиму, а забавным. Решила учиться вязать, но быстро забросила — скучно. (А сидеть вечерами у прибоя одной и молчать не скучно?) Лечила людей часто, денег не брала, только натурой. "А зачем мне деньги?" — недоуменно спрашивала она, когда предлагали, и все завистливо вздыхали. Вот уж так мог ответить только тот, у кого денег настолько много, что они давно потеряли смысл. Со всеми была и участлива вроде бы внешне, но всегда было ощущение, что за болезнями, за тем как человеческое тело убивает само себя, ей было наблюдать интереснее, нежели за людьми. Людям такое чувствовать было неприятно, поэтому ходить к ней ходили, но только когда совсем уж прижимало. Любила работу руками: сад, алхимия. И вот тогда ощущение, что она не от мира сего, пропадало — она просто рыхлила грядки. Потому что хотела рыхлить. И ничего больше. Сколько здесь уже Хаттаяр? Ох, и время летит. Когда она приехала, младший внук женщины был ещё в пелёнках, а теперь уже ходит за скотиной. Долго. А как была всему и вся чужачка, так и осталась. Захотела бы, давно бы корни пустила и обжилась. Видать, не хотела. Редкая красавица, женщина явно большого ума и ещё большей силы как маг и как целитель, молчаливая, она явно предпочитала общество своей козы, деревьев, тишины и моря людскому. Сначала её тут все побаивались. Потом привыкли: что ни с кем не водила дружбы, это было её право и её дело. Побаиваться, впрочем, не перестали. Было в ней что-то... У неё глаза были разные: один карий, почти чёрный, второй голубой, и когда она смотрела на людей, отчего-то казалось, что ты, ну, штаны вроде как надеть забыл. Стоишь голый, думаешь, чем бы задницу прикрыть; ни слова тебе не сказала, а чувство вот ровно такое. Кто такая, откуда — не знал никто, и расспрашивать не рискнули. Поселилась и ладно. Ходили слухи, циркулировали по городу рядом, а потом и сюда добегали, до побережья: она бывшая келемворова жрица, и не из последних в их церкви. Будто бы бывшая не потому, что отступница, а потому, что сам Судья отпустил её за какую-то службу. Да только не бывает так, уж дал клятвы, так неси! Чтобы боги взяли да отпустили? А она не носила ничьих знаков и никому не приносила молитвы, но могла — хоть и очень не любила — исцелять божественной силой. Как-то её долго уговаривала одна женщина исцелить своего больного ребёнка. Хаттаяр согласилась, видать, только чтобы отделаться, а потом сверкнула белыми зубами: "К вашему счастью, мне должны боги. О, они очень много мне задолжали." Вот и скажите, что ж за служба такая, чтобы из церкви она попросту ушла, а силы ей бог давал — и что за странный человек, чтобы этой силой почти и не пользоваться? Да ещё мелькнуло в её глазах что-то, когда она про богов говорила. Они МНЕ должны, и Я им не прощаю. Я. Богам. Не прощаю. Это ж какую гордыню иметь надо?! И не укоротили ей эту гордыню ещё боги, вон даже исцелить может. Зато кладбище любила. Часто ухаживала за чужими могилами, и в ответ на расспросы пожимала плечами: "Привычка." Видать, и правда келемворитка была когда-то, раз привычка. Да и то, легко её было представить среди слуг Лорда Смерти: черепа, весы, кости; гранит и тишина ледяных бассейнов для омовения ушедших; служанка Смерти, рука Молчаливого Судьи. Кем всё-таки был ей этот, не знал никто. Понятно, что когда приезжал, они там не в шашки играли. Но для чего его на порог-то пускать, если приходит каждый раз как снег на голову, врывается ураганом и так же, ураганом, уходит? Женщина она была красивая, поди, нашла бы уж менее жуткого типа для своих "шашек"? Красивая — для неё слово было будто и слишком плоское. Скорее хотелось вздохнуть, неопределённо повести рукой: такая она была... Такая. Такую даже взгляд её, от которого хоть щитом прикрывайся, не мог испортить. Белая кожа, чёрные локоны, а когда она их собирала, всегда красиво так лежали два непослушных завитка, на виске и у шеи. Мягкое полное тело, в котором всё было плавно и гармонично; перечисляешь — и вроде бы всё обычно, ничего такого, но такое в ней всё же было. Вроде бы и не по сечениям или канонам, но вылеплена так, словно создали её одним порывом вдохновения, сделавшего красоту не из "идеально", а из невозможности хоть одну чёрточку лица или тела её поменять, чтобы не потерять той итоговой, единственно правильной гармонии. Да такая могла бы получить почти любого. Если бы хотела. Впрочем, был у Хаттаяр и очень красивый роман с магом и продавцом книг в городе; красивый и главное долгий — на зависть людям, что называется. Потому что уж глаза есть у всех, чтобы оценить, как её любили. Красиво. Безудержно. Преданно. Вот любовь у человека, говорили про него, который в эту женщину упал как в колодец и костей потом собрать так и не смог. Доставал ей, говорят, любые книги (а это баснословные деньги!), какие она попросит, да и вообще всё что захотела бы — но, видимо, хотела она немного. Почему ты меня никогда ни о чем не просишь? Потому что мне уже ничего, по большому счёту, не нужно. Но хочешь, я попрошу, если для тебя это важно. И тогда магу, который иногда рядом с ней чувствовал себя счастливейшим из смертных, потому что она, казалось, умела читать мысли и всегда знала, как сделать его счастливым, а иногда бьющимся и бьющимся в закрытую дверь, умоляя на коленях, чтобы она просто её открыла, казалось, что эта женщина сделана из какого-то иного материала, не из обычного, людского, а как в сказке, из пены над морем. Сначала думали, что повезло ему, магу-то. Ведь как ни крути, а красива всё же настолько, что и к глазам её василисковым привыкнуть можно, и спокойная, ни ссоры, ни злого слова, и часто казалось, только и хотела, чтобы ему с ней рядом хорошо было. Но было такое неприятное чувство... Когда к ней с болезнями приходили, иногда казалось, что ей всё равно, больно тебе или нет: она не помогает тебе, она словно в поддавки пришла поиграть с твоей болезнью. И на мага она иногда так странно глядела, будто не то важно ей было, чтобы он был счастлив, а чтобы она на его счастье смотрела, как можно осмотреть гномью диковинку и попытаться понять, как устроена. Все думали - ну, поженятся. Не могут двое, у которых и перепалки-то ни одной не было ни разу, ну вот настолько душа в душу, не пожениться. А потом приехал этот. И — всё. Снова были закрыты все двери и ставни. Раз — и будто не было в её жизни больше ничего, не было, не будет и быть не могло. Вот тогда уж у всех кипел интерес. А ну шутка ли: маг из города, неплохой говорят, и этот жуткий тип. Подерутся? Кто кого переубивает? Интереееесно... Со стороны-то, когда самому ничего не угрожает, тогда и посудачить можно. Но все прошло как-то тихо и уныло. Что уж она сказала магу, как всё объяснила (причем после того как этот уехал, потому что во время визита жуткого типа мага просто не пустили на порог) неизвестно, как и почему тот ей эту выходку простил. Любой бы мужик такого терпеть не стал, но, видимо, мага прижало любовью настолько, что тот ещё долго надеялся на что-то, говорил, что однажды она, во-первых, не откроет этому дверь, во-вторых, переселится к нему, к магу. У одной из соседок Хаттаяр был друг в городе. Тот говорил: маг тот, ну который в Хаттаяр был влюблён, вообще всегда был человек очень спокойный. Собранный такой, подтянутый, глаза ясные и со смешинкой, хороший человек, словом. Но чем дольше с ней был, тем дальше... Словно сам себя терял, хоть никакой обиды от неё не видел. Вот тогда, после визита жуткого типа, когда полюбовницу свою маг простил (а не надо было!), маг тот, отродясь не пьющий, в таверне сидел и говорил потерянно, как ребёнок: "Я не знаю, я просто не знаю, как ей помочь." Я бы всё сделал, если бы она попросила. Но она никогда и ни о чем не просит. Я ей сказал, сказал, что она так делает себе только хуже, пусть бы переехала ко мне, просто не пусти его на порог, ты ему даже не нужна, зачем тебе ворошить прошлое, ведь сейчас ты заново можешь жить, я бы... Я бы. А она мне ответила: "Знаешь, когда ты в себе что-то долго убивал, то неважно, какие слова ты себе говорил, что это только ради цели, что победишь — и станет легче. Мёртвое, оно мёртвое и есть. Ты сам его сделал мёртвым, долго старался и преуспел, поздравь себя и напомни себе, что теперь довольно глупо кусать локти. Когда говоришь себе, что можно всё отдать ради своего выживания и победы, то когда-нибудь станешь смотреть, что от тебя осталось — и вот тогда-то поймёшь, что значит "заплатить". Только будет уже поздно. Предполагается, что за такое просят прощения, так что прости меня. Но если он снова приедет — я ему снова открою. Он, этот всегда спокойный маг, кажется, всё-таки плакал, и, конечно, все его жалели: она ему в открытую говорит, что любовника своего сохранит, так и будет он заявляться когда вздумает, а маг её же и жалеет, хотя следовало бы послать подальше! Тогда ему завидовать перестали, начали говорить по-другому: а ты, может, себя бы поберёг? Не узнать тебя, бледный стал, дёрганый, что это у тебя за такое "счастье"? А потом они расстались. Причем с приездом этого их расставание никак не было связано. Просто - расстались. Судачили почему да как, сошлись что это она ушла, так и не смог тот маг себя самого из её омута на берег вытащить. Говорили будто маг бы буквально раздавлен, не просто с разбитым сердцем, а словно ему всю душу вынули и забыли отдать обратно. "Она так это сказала... словно я для неё просто никогда не был человеком. Словно меня вообще никогда не было в её жизни. Как можно просто взять и вычеркнуть всё, что между нами было, просто... как будто этого даже не существовало? Только её "прекрасный опыт." Она мне так и сказала. Спасибо. Она просто сказала мне спасибо. Словно я и все мои чувства это... Это какой-то предмет, который она теперь просто положила обратно на полку". Ему и сочувствовали, и нет. Сочувствовали потому, что так и не его вина, что она оказалась вон какая, и любой бы мог так попасться: такая всё-таки она красавица, и вроде бы не злая с ним была с виду... А не сочувствовали потому, что один раз на неё внимательно посмотри, так уже ясно, что она "вон какая", и маг тот сам выбрал женщину, которая могла бы сказать, а главное, думать именно так. — Надолго этот к ней, как думаешь? Спина-то болит, — подруги на краю огорода ещё постояли, вдыхая летние, разнотравные запахи заката. Вторая женщина покачала головой. Вот уж с этим никогда не знаешь, надолго или нет, в одежде или броне какого края света придёт и как скоро соберётся обратно. Зачем она ему вообще открывала, если явно ни его появление, ни тем более его уход не разбивали её сердца? Что этому человеку, по которому видно было и жизнь по колено в крови, и богатство — к которому он при этом, казалось, был удивительно равнодушен — женщина, живущая в одинокой хижине у самого моря, которая вместо хоть какого-то общения с людьми или любого иного занятия наблюдает за свиньёй, а потом утверждает, что люди не так уж отличаются от животных, как того хотели бы? Что там, за закрытыми ставнями, то кипело, то затихало? Но чужая душа — потёмки. Оставалось надеяться, что на этот раз жуткий тип приехал ненадолго. Спина-то болит. *** "Что на этот раз?" – спросила она, не поворачиваясь. Вопрос этот был понятен обоим: и откуда ты теперь привез мне запахи дорог и чужой боли? Что догорело за твоей спиной дотла, стало пеплом, прахом, руинами, пылью, что ты снова ко мне вернулся? Принёс себя сюда, отволок, выбросил ко мне, как киты выбрасываются на берег, и вместе с собой притащил отзвуки всего, от чего ты ко мне вернулся? Накинув рубашку, не разбирая чья она, прямо на голое тело, она заваривала себе травяной чай. С мятой. И лимоном. Она всегда любила эти запахи – лимон и мята. А ему – кофе. Так всегда пахло: те дымы, что он приносил с собою, и сталь, и лимон, и мята, и горькая нотка кофе. У неё всегда был запас кофе в доме, на случай, если он в очередной раз вернётся. Запас этот можно было оставить где-то на верхних полках, чтобы не попадался на глаза, искренне и всем сердцем забыть, что он вообще существует. А потом так же спокойно достать, когда снова понадобится. А он всегда возвращался. Так можно кружить вокруг чёрной дыры, кружить, кружить, медленно проваливаясь внутрь. Говорят, учёные-астрономы считают, что там, падая в чёрную дыру, исчезает само понятие времени. Словно это падение происходит с тобой бесконечно. Оно началось никогда и не закончится никогда, нигде, никак: ты будешь падать и падать, но дна её так и не достигнешь. "Вестгейт," – коротко ответил ей завоеватель Вестгейта, защитник Бердуска от орков, чей-то советник, чей-то генерал, обласканный – или наоборот – королями и эмирами, и боги ещё знают кто в промежутках между этим. "Я говорила тебе, что даже от самых увлекательных игрушек устаёшь, но тебе всегда нужно проверить на собственном опыте," – пожала плечами она. Не удивлённо, но и не равнодушно. Нет, с горечью, словно в той же мере обращаясь и к себе самой. К сожалению, так. Нет таких игрушек, что были бы способны занять тебя или меня навечно – ни милых, ни разрушительных, сделанных из счастья или из крови, никаких. Таких не может быть. Но это не потому, что с ними, со всем тем, что люди называют ненавистью или любовью, жизнью и смертью, что-то не так – о нет. Это только и исключительно оттого, что для тебя, никогда мною нелюбимый человек, дверь которому я всегда открою, и для меня это лишь игрушки. Берёшь их в руки, и время бежит незаметно, тебя не тяготит его тяжёлая и медленная поступь. Но и это конечно. Ты поймёшь, что и этой игрушке пора в коробку, и снова останется всё то же: ты. Тишина. И за твоею спиною, шаркая, шебурша, пойдёт по своей дороге из никуда в ниоткуда время. Я тебе говорила, а ты, разумеется, мне поверил. Признал как истину, что всегда безжалостна, потому что оспорить её ты не можешь. И именно поэтому ты сначала отправился в Бердуск, и там ты был герой, защитник, на этот раз не развязывающий, а останавливающий войны. Ты решил сделать наоборот, ты защищал, ты спасал, ты был героем. Но я говорила тебе, что ты можешь менять плащ сколько угодно, только это тебе не поможет. А потом ты ко мне вернулся, чтобы затем снова уйти, – потому что ты точно знал, что я говорю тебе правду. Разумеется, поэтому ты только сильнее старался пробить эту правду, сломать её об колено своей воли, бился об неё всем телом, пока оно только может. Но даже игрушка бесконечного бунта против самого себя, который обречён на поражение априори, не может занимать вечно. Хаттаяр потянулась. По тому, как её тело устало, сыто пело отзвуками его возвращения, по тому, насколько на этот раз оставленные им следы на её плечах, щеках и бёдрах, на её шее саднели и в то же время чувствовали себя упоительно живыми, она всегда знала, насколько на этот раз то, что он никогда не мог определить словами жгло его душу. Знала, насколько там, внутри него всё ревело и выло, что привело его к её порогу снова, пригнало его сюда едва ли не против воли. Не из-за Вестгейта же ему сейчас так плохо. Вестгейт бы не мог привести его таким, что тело её теперь не могло ни остыть, ни унять этой внутренней дрожи. Словно его прикосновений и всего, что он отдавал ей, было так много, и её... Её переполняло этой неслышимой, невидимой дрожью. Нет, только Вестгейт никогда не привёл бы тебя таким, словно ты пытаешься не оставить на мне уголочка, ни клочка кожи, который бы теперь не хранил твой отпечаток, твой отзвук. "Ты был на Кара-Туре," – она констатировала этот факт, не задавая ему вопроса, не намереваясь уточнять детали и не ожидая ответа. Тот, кто покинул Вестгейт, едва его завоевав, как покидал раньше и разрушенное собой, и дворцы, где был одарён буквально всей властью, дёрнул уголком рта, сам не зная, что говорит этим вполне понятным ей жестом. Принял кружку с кофе из её рук. Неопределённо – и очень, очень определённо – повёл ладонью и беззвучно, не уворачиваясь от её всегда очень прямого взгляда, ответил. Да, он был на Козакуре. Что ж... Рано или поздно и туда тебя должна была привести твоя персональная бездна. Не произнеся и слова, он подтвердил, что да, он вернулся к ней с Козакуры. Подтвердил, непроговорённо зная, что эта умеющая читать нечто куда глубже и сложнее его мыслей (нечто, к чему он так и не смог подступиться) женщина в пояснениях не будет нуждаться. Понимаешь, не дорогой мне и неизбежный, единственно возможный в моей жизни человек, ты, конечно, собирался этим путешествием похоронить, завершить, закончить. Но твоя беда в том, что ты всегда ищешь что-то снаружи. Ты думал, что правда так можно: смыть с себя прошлое, похоронив её тело ли, оружие ли, или что уж ты сумел донести до родной земли Тамоко? Это её дух теперь наконец пребывает в покое. Её. Не твой. Это её ты упокоил. А тебе придётся болтаться, как обычно говорят про неупокоенные души, меж землёй и небом. Биться об оба. Нигде не находить своего финала. А так как ты хотел – как всегда, что-то сделать с миром, чтобы суть твою ты перестал своими же руками корежить, так не бывает. Твоя рана, та самая, которая спустя столько лет довела твои ноги до Кара-Тура, она у тебя внутри, и ты не отклеишь свои язвы от себя самого, положив в землю чужое тело. Но как закрыть эту рану, он не знал. Или иначе: не в его природе было дать мёртвому умереть, а живому жить. Нет, он цеплялся и за то, и за другое, а потому неизбежно застревал где-то между ними. Собирался закрыть, заштопать, свести края раны и дать натяжению зарастить свою боль, но лишь растравил, расковырял, когтями добрался до живого мяса. А потом, даже не продезинфицировав, снова спрятал внутри себя самого. Впрочем, кому осуждать его здесь? Женщине, которая дала мёртвому умереть, только вот беда — уже не осталось живого, чтобы жить. Не набралось достаточно живой воды, чтобы её напиться. Осталось... То, что осталось. Так же болтаться между землёй и небом, только в отличие от него, никуда не бежать, ничего не ждать, потому что нет никакого здравого в этом смысла. Только смотреть, видеть — и то, и другое: дома и облака, дороги и солнце, понимая, что никуда ты себя уже не пристроишь. И это не с миром что-то не так, нет, все их эти дороги и дома, эти их облака и солнце, всё это в порядке. Нет, это я, я сама уже не приращу себя к миру. Потому что я — такая. Я так сделала, я так выбрала, я сама стала себе жертвенным агнцем на алтаре Цели. А теперь, если уже сняла шкуру, съела мясо, кинула собакам кости и сожгла в подношение сама себе внутренности, и остались дым и зола, зола и дым, — теперь этот кудрявый барашек не выбежит, цокая копытами, радоваться травке и бегать со смешным бараньим подскоком. Не вернуть оплаченного за свои победы. Предполагается, что ты потом и не вспомнишь про заплаченные цены, вкушая плоды победы. Только у них нет вкуса. Теперь понятно, почему он сейчас к ней вернулся. Похоронил ту единственную, про кого когда-либо говорил это слово: "любил." Ты любил её. Изжевал и выплюнул вас обоих своей любовью. Но любил, вот уж это неоспоримо. А теперь принёс себя к той, к которой всегда возвращался, чтобы сюда сложить (исторгнуть? выдохнуть?) огонь и яд, чёрную желчь, алую, артериальную кровь. И в этот раз, как и всегда, прикасаться так, словно она была единственным живым существом на свете — и так, словно именно её присутствие, сама её суть неустанно посыпало его раны солью (потому что с ней ему было по-настоящему, искренне больно, возможно, нигде больше он бы не позволил себе столько боли). Как всегда, с жадностью, почти не раздеваясь сам, оказаться в коконе её постели, откуда ещё не сбежал последний затерявшийся сон. И тут же эти остатки сна распугать требовательностью — почти животной, инстинктивной — на которую она отзывалась эхом. Чтобы взять то, что было его, его, полностью, без остатка, как ему принадлежали его же руки — и смотреть на неё так, словно хотел, чтобы ни её, ни этого момента, ни его самого, ни-че-го не существовало. Он всегда приходил так, словно право прийти в её дом в какое-то дикое время, поднять её из кровати, вырвать себя из одежды, зная, что реакция её будет мгновенной, что этому костру никогда не нужен был долгий розжиг — было неоспоримо. Наверное, потому что так оно и было. Не могло быть по-другому. Разве не в этом они убедились оба, когда, придя к ней как обычно без предупреждения, никак не известив о себе, он обнаружил в её доме не её предметы? Мелочи: Мужская рубашка. Не её кружка. Одна полка в шкафу, которую она освободила для чужой одежды. О, вот тогда-то он сполна убедился, что вернуться к ней вот так — это его и только его право, его и только его неизбежность. На эти предметы она смотрела каждый раз чуть удивлённо, словно стоило отвернуться, не глядеть на них, она о них забывала, а потом они снова попадались на глаза, и снова нужно было вспомнить, что это. Он тогда оставил — да кто уже помнит какой уголок мира, кажется, убил всем одарившего его очередного правителя. Или сам был этим правителем? Кто уже вспомнит. После его ухода полыхнула война, так уж это с ним бывало, и его присутствие, и его отсутствие всегда приносили окружающим противоположность мира. И пришёл. После долгих месяцев всего, буквально всего, что могла бы дать ему сила, и ум, и власть; после цветущего лишь чтобы угодить его малейшим желаниям сада земных наслаждений, после живых шахмат армий, в которых на его стороне всегда взмахивала ликующими крыльями победа, — ушёл. И вернулся сюда. Чтобы ему, как всегда, открыли. Чтобы увидеть эти чужие предметы. Он тогда смотрел, как она повертела в руках эту не-свою кружку, словно в первый раз в жизни её увидела, потом поставила и снова будто про неё забыла. Хотя ведь тот, кто её оставил, он-то хотел одного: хотел хоть что-то своё принести к ней в дом, зацепиться коготками за подол её жизни, остаться здесь, рядом с ней, чтобы она позволила ему остаться. И Саревок почти расхохотался — так зло, как только он умел. Смеялся, смеялся над нею в первую очередь: что теперь ты взялась проверять, надолго ли может занять то, что другие называют 'жизнью'? Что ж, очевидно, что и тебе это не удастся. Ему не было дела до этой кружки. А тот, кто хотел оставить свой отпечаток рядом с этой женщиной, продавшей всю свою жизнь, чтобы победить мёртвого бога, — и победившей, только вот жизни уже не вернёшь обратно, не вернёшь способности быть живой, если никогда не умела, — ничего был о ней понять не способен. И потому не имел ровно никакого значения. Только ему принадлежало и другое право: приносить в её постель запахи дыма, и крови, и стали, кусать смеющиеся губы, царапать бёдра, оставлять отпечатки для нежности слишком глубокие, слишком болезненные для страсти, крепкие, как бывает только возвращение к некоему истоку. К Началу, в котором ты топишь себя целиком, чтобы в нём попросту раствориться, сомкнуть в объятии свои личные альфу и омегу. Это право принадлежало ему и никому больше. Этого она не могла бы взять ни у кого, кроме него. Этого ей никто бы больше и не смог отдать. Нет, только ему она могла бы отдать право привести своё горячее, твёрдое тело к её порогу, принести на её простыни свою требовательность и голод, превратить её саму в бездумный, глубинный отклик — так от неслышимого, незримого землетрясения глубоко под водой, от столкновения тектонических плит тяжёлыми краями рождается высокая, слепая, разрушительная волна цунами. Впрочем, у этой связи всегда было две части. То, что он приходил брать у неё, не мог ему больше дать никто, хотя Хаттаяр не сомневалась ни капли: женщин, готовых согревать его постель, у него могло быть в избытке. Нет, то, в чём они друг друга топили, всегда дающееся им обоим только на той грани, где от боли уже даже не больно; в том, как быстро, неряшливо, без прелюдий и вежливых, отточенных маршрутов наслаждения в танце любовников, они обычно сливались, и каждое движение было беспорядочным, острым, чистым, необходимым, — это могло случаться только между ними. Так было правильно, так было единственно возможно, и могло принадлежать только людям одной крови и одной породы. Одной и той же невозможности быть кем-либо ещё, кроме того, чем они оба были на самом деле. А она сама ощущала его возвращения потребностью, опустившейся на неё словно вуаль; эта потребность уходила вместе с ним и вместе с ним возвращалась, рождалась заново и потом снова затихала, пряталась, убегала, только чтобы в следующий раз когда он вернётся заново ошеломить её силой этого возникающего в ней внутреннего императива. Потребность, нужда — впустить в свой дом его запах, раскрыться в ответ, но не чтобы податливо сдаться; о нет, эта потребность всегда была хищной. Впустить в себя, внутрь, и глубже, и крепче, и теснее, его самого и всё, что приходило вместе с ним. Взять своё, поддаваясь вперёд каждому из движений, забрать, взять себе этот момент, вырвать из него то, чего требовала эта каждый раз возникающая жажда. И тогда всё остальное исчезало, блекло, словно он был не человеком, а неким резонирующим в ней криком, криком, который она впускала в саму себя, чтобы кроме него больше не осталось звуков. Наверное, просто потому что сама никогда, ни в ком и ни в чём, ни в других, ни в себе, кроме одной своей — оборвавшейся ровно в точке победы — цели, не могла найти ничего схожего с интенсивностью этого крика. Каждый раз он приходил выкричать себя самого, как умел, как мог, до дна, до сорванного хрипящего горла, чтобы внутри стало пусто и тихо. Так, словно их страсть была рождена не её красотой или его скукой и желанием хоть что-то почувствовать, отвлечь свою неспособность просто жить в своей шкуре на красивое тело, на минутное забытьё электрической вспышки, не их историей, не прошлым, не будущим. Неким исступлением невозможности не чувствовать этой связи. Он всегда приходил вот так, принося её телу раскалённые добела ощущения, вздымающиеся зубастыми, зубчатыми пиками, принося всё, что было слишком... Слишком. Для любого, кроме неё, слишком. Сама она знала, просто знала — она впустит, вберёт в себя всю палитру острого, рваного, жадного, что с ним приходило; она сомкнёт ноги замком на его бёдрах, теперь станет её очередь требовать, настаивать — ближе, и ближе, и ближе, пусть будет ещё ближе. Она знала, что открывая ему дверь, распахнёт её урагану, и только один не-любимый ею человек мог сделать так, чтобы она этот ураган ощущала. Это было только её право жадно забирать этот ураган в себя, вот так, на ещё пахнущей её предрассветным сном кровати, до точки, когда уже нет границ, которые возводят или должны иметь друг между другом люди. Её право на судорожно вцепившиеся в его спину ногти, не думая, больно ли ему, потому что это неважно, ни для кого здесь уже не важно; её право, её необходимость, её потребность не думать, даже не осознавать, что делают её руки и губы, зачем, для чего, но просто быть этим ураганом куда-то унёсенной. Пока не становится слышен ток крови по жилам, оживляя под ним и вокруг него все эти слои тканей, словно всю её низвели до способности ощущать — и этим вывели из темноты куда-то, где молнии бьют в раздражении землю и бушует ветер. Каждый раз заново, и каждый раз одинаково внезапно и неистощимо, её собственная душа и её тело нуждались в ощущениях, которые он приносил с собою, взвивая все её органы чувств до высот, где беснуются в воздухе грозовые разряды, нуждались возможно лишь потому, что сама она никогда не была на подобное способна. Так отброшенный хвост ящерицы какое-то время ещё дёргается, и пока он ещё дёргается, он жив: в нём ещё теплятся отзвуки импульсов в нервных клетках, кровь ещё не знает, что бежать уже некуда и незачем, и он ещё жив, жив, пусть и живым его делает только это затухающее эхо агонии. А момент, когда эти отторгнутые живым телом ткани окончательно станут неподвижны — это будет момент этого отброшенного хвоста окончательной смерти. Тишины. Безмолвия. Финала. Сам он всегда приходил так, будто красавиц-дворянок или портовых шлюх ему не хватало, или бесконечное разнообразие форм этих статуэток тоже может надоесть и надоедает, или нежные, похожие на цветы наложницы с фарфоровой кожей не выдержали бы его в таком состоянии, когда он балансировал на грани, за которой ещё чуть-чуть — и он сам себя разорвёт на части. Она всегда была уверена, он умел быть и совсем иным любовником, нежели с ней, хотя бы потому что наверняка это кормило его гордыню; но с ней не то чтобы не хотел, попросту не задумывался, не обдумывал, не решал, чего именно хочет. Просто был таким, каким мог. Именно в этот момент, именно в её постели. Тем самым, который во всём — слишком. Но ей и этого всегда было мало. Она прекрасно знала, что любых людей, имевших глупость чувствовать к нему хоть что-то, им перемалывало в неряшливый, с жилками и ошмётками фарш, потому что такова была его природа. Но ей было всё равно. Хотя бы потому что её саму люди часто воспринимали как скальпель, особенно те, кто имели глупость подойти слишком близко: такая вырежет из тебя твоё же сердце, аккуратно, не задев лишних тканей, сложит рядом с тобой, даст посмотреть и сама насмотрится вдоволь, а потом выставит вон — выживай как можешь. Но именно эти руки, этот запах, этот человек и никакой иной, кроме, открывал в ней дверку в топку, где внутри за изразцовым фасадом пылает пламя, открывал то, что вне него существовать попросту не смогло бы. Никогда между ними не бывало нежных слов, ничьё имя не вырывалось стоном, нет — чаще всего рыком, рокотом, отрывистыми вздохами, как произносят одновременно молитву и проклинают, звучало: Это ты. Ты! Ты... И это всегда было правдой, главной правдой между ними. Снова — ты. Ей не нужно было никаких иных правд. Кроме этой. Особенно когда короткой молнией она оказывалась оглушена, ослеплена, выброшена за борт своего собственного разума — и ей больше всего нравилось то, насколько коротко это мгновение. И как оно медленно, медленно, медленно отступает, возвращая её глазам и ушам, её бёдрам, ладоням и пяткам мир обратно. Остаётся тяжесть его тела, остаётся снова, словно просыпаясь, вдруг ощущать детали (горячо, тяжело, больно, приятно, мокро, мягко, твёрдо) и дыхание, и эта долгая, невозможно долгая неспособность вспомнить, как и зачем люди двигаются, для чего им куда-то перекладывать свои ноги и руки. А этот не из звуков сделанный крик резонирует и в ней самой, а потом затихает. Смолкает. Гаснет. Как будто погружаешься под воду, и меркнут все звуки, вода их впитывает, растворяет в себе, забирает. Затем — вот так сидеть на её кухне: ставни и двери закрыты, двое и едва слышимый голос моря. Иногда Хаттаяр казалось, что он возвращался лишь за тем, чтобы быть рядом с женщиной, понимающей его лучше него самого. Чтобы ему самому не пришлось искать ключ к этой сложной, полной ловушек и подвохов двери. Или, быть может, к той, что посмотрит в лицо бездны за этой дверью, и бездна её сожрать не сможет. Иногда Хаттаяр казалось, что она всегда ему открывала лишь потому, что никого больше не смогла бы впустить в те глубины себя, до которых лишь его рев, и вой, и рокот могли достучаться. Достучаться так, что она сама вновь ощущала эти глубины, словно заново их находила. — Ты завела козу? — спросил завоеватель Вестгейта. Тот, кто бросил лежащий у его ног город, чтобы долго добираться до Кара-Тура и попытаться похоронить там то, что похоронить невозможно, так и не сумев ни простить, ни проститься. Тот, кто теперь вернулся, потому что куда ещё ему было вернуться? — Зачем тебе коза? — Мне нравится, — пожала плечами женщина, когда-то победившая мертвого бога, в чьей жизни теперь остались лишь коза, свинья, лимонное дерево и море, никогда не говорившее с ней в ответ. — Она делает так: я привязываю её у ворот, снаружи дома, попастись. А как только кто-то проходит мимо, она дожидается момента, а потом бодает проходящего под зад. Это самое бессмысленное и упорное поведение из всех, что я встречала. Понимаешь, оно ведь ей ни за чем не нужно. Предполагается же, что животные движимы выживанием, инстинктами, что всякое их действие должно способствовать сохранению их самих или их генов. Все в деревне к ней уже привыкли, и она часто получает то кулаком, то палкой за свои выходки. То есть её поведение противопоположно даже самому примитивному инстинкту самосохранения. А она всё равно бодает. Они помолчали. Хаттаяр подперла подбородок рукой и смотрела на него почти без выражения. Что ж, Вестгейт дался ему ценой и своей, и чужой крови — это видно. Так, как умел только этот человек-цунами — разрушая и себя, и всё вокруг во вспышке настолько ослепительной, что глазам больно. Но от любых, от любых игрушек устаёшь, если они для тебя не могут быть ничем, кроме игрушек. А момент, когда кровь бурлит, когда вибрирующее внутри ощущение жизни (момент, что для него всегда был удивительно близок к его и чужой смерти), проходит. И после него... После него остаётся только тишина. Ты сам это знаешь. Та самая, от которой ты бежишь всегда, потому что тебе — человеку, что гонится и гонится за попыткой продержать себя в таком состоянии, чтобы тишину эту не было слышно — тебе в ней страшно. Но она всё равно приходит. Иногда Хаттаяр казалось, что он возвращается к ней, просто потому что эту тишину, которая есть не отсутствие звука, а невозможность чего бы то ни было кроме беззвучия, она приняла раньше. Всё конечно, не-дорогой мой. Всё кончается. Ты ломал свои игрушки, разбивал их об себя или себя об них, корежил, перемалывал, рвал и сжигал. Я — свои вертела в руках, чтобы попробовать удивиться, восхититься, обрадоваться, ужаснуться, и каждый раз находила или пустоту, или скуку, а потом складывала всегда аккуратно, и всё же они тоже ломались. Но раз за разом, ровно в этой точке — моя кухня, лимон, мята, и море, и дым, и горчит тут совсем не кофе — наши дороги сходились снова. В какой-то момент даже тебе придётся признать, принять, что твоя пустота приходит не оттого, что в мире что-то сломалось; нет, это ты принёс её вместе с собою. — Знаешь, за что я люблю море? Ты приходишь утром, рано-рано, и пока ты на него смотришь, вокруг нет никого и ничего кроме тебя самого, — сказала она, глядя на него прямо и спокойно. — Любой ландшафт выцветает, если смотреть на него слишком долго. Невозможно смотреть на одну точку постоянно, особенно если это просто очень много воды, — сказал горько и жёстко мужчина, что обнаружил: в мире нет дорог, которые не закончились бы тишиной. По крайней мере для него. Хаттаяр в ответ только улыбнулась. Нет, нет такого оружия, которым ты бы мог победить это беззвучие. Уж я-то знаю. А ты упрямец. Но и это тоже конечно. Будет конечно, рано или поздно. Ты всегда, в конечном итоге, останешься в тишине, в пустоте, из которой нет ни выхода, ни тропки. Потому что она проросла из тебя самого, из меня, из того, кто мы с тобой и что мы. Ты возвращаешься только потому, что часть тебя всё это уже знает. Особенно теперь, после Козакуры. Чудеса бывают, их умеют творить маги и боги, только то, чего ты пытался добиться, — не одно из них. И его не бывает. — Только не море, нет. На море можно смотреть всегда. Это ощущение бездонно, как, в сущности, любая пустота, — ответила женщина, которая точно знала, каково на вкус слово "бездонный" и как глубоко можно пытаться тянуться рукой, чтобы... Ничего там не нащупать. И ты не заполнишь её Вестгейтом, козой, прекрасным опытом. Ничем. Нельзя, не получится найти вовне и положить внутрь. Боги видят: ты пытался, и я пыталась, но в какой-то момент... Устаёшь перебирать варианты. Устаёшь биться своим телом об то, что ты сам же внутри себя создал. Можно только смотреть на неё. Привычно и неспешно, пока всё длилась тишина, Хаттаяр осмотрела его новые шрамы. Где-то решила, что сойдёт, где-то — надо всё же будет поработать с этим рубцом. Своё тело Саревок сделал почти храмом, служа мастерству, физической силе и мощи с таким фанатизмом, на какой лишь немногие слуги богов способны. Сам создал, вылепил, и сам же разрушал — сам, всё сам, в этом ему никакие внешние силы не нужны были в помощь. С поразительным равнодушием не заботился о рубцах, позволял кое-как штопать на себе раны не косметическими швами, а каким-то отвратительно мясницким почерком, с уродливым избытком выступающей соединительной ткани. Игнорировал тягучие, вязкие боли в суставах, как и лёгкое, пока эфемерное, редкое касание онемения в правой ноге — хотя Хаттаяр ему не единожды говорила: однажды случится так, что ты просто не встанешь. Ты чуть повернёшь корпус, поднимая себя с постели, как поднимал всегда, чтобы снова найти, в какие бездны и какие райские сады себя бросить — а что-то сдвинется глубоко внутри тебя; что-то, что ты износил до предела. И хребет твоей воли уже не поднимет тебя, когда ты до конца, до предела разрушишь межпозвоночные суставы. Знаешь, как поступят с тобой покой и тишина тогда? Они снизойдут на тебя (снизойдут до тебя), если сам ты прийти к ним не в силах. Кстати, знаешь, что тогда скажут тебе любые целители любого бога? Что красиво срастить божественной волей ткани одного цвета друг с другом на поле битвы и чудесно "исцелить" героического святого воина — это они могут. Даже душу, пытающуюся сбежать в посмертие, они снова ввергнут в тело, даже воссоздадут это тело ритуалом Воскрешения, если такова будет их воля. А вот эти хрящи и слои межпозвоночных суставов — это, в сущности, совсем не богов дело. Кто лучше меня разбирается в них, в тех, кто мне задолжал так много? Их подарки и их наказания не включают в себя состояние твоего хребта. Им плевать, это слишком мелко, или они попросту не умеют, как бы не мнили себя властителями человеческой жизни. Откуда бы им знать, как устроен и как теперь исцелять твой позвоночник, если они слишком заняты Путём очередного Героя. Нет, это нам тут, на Ториле, теперь носить в себе то, что мы сделали с собою сами, что в себе стёрли до основ, что в себе искорёжили, а любой бог — он даже не остановит боли и не вернёт тебе твою прежнюю подвижность. Придётся научиться жить рядом с этой болью, учиться усмирять её и где-то смиряться с нею, обходить её острые углы, приучить своё тело к новому, вот такому существованию. Со-существованию. Существованию в себе. Таком, какой ты. Сначала он создал из себя то, что видел пиком своей личной силы — потом позволял этой вершине зарасти следами всего, что мир оставлял на нем и он оставлял на мире. Потом приводил (привел, дотащил, доволок) это тело к её порогу. Будь оно в тот момент в дорогой одежде или в грязной и драной куртке, будь на нем следы того, что нежнорукие наложницы сдували с его широких плеч пылинки или что его подрала очередная встреченная по пути опасность; приносил сюда это тело. Сначала бросал в нее, к ней, а потом вот так усаживал посреди её дома — обнаженное, мокрое от пота, со следами её губ, зубов и ногтей, с так и не смытой то грязью, то кровью, то чьими-то духами, что на это тело в очередной раз налипли. Вручал и этот храм, и эти развалины ей в руки. И пока в ней самой ещё теплились искры и дрожь, а неизвестно откуда выползший голод к нему забирался обратно в нору переваривать добычу, она затевала в храме генеральную уборку. Любя всегда простую работу рук, разбиралась с его плотно сросшимися с мышцами рубцами, возилась со старыми недолеченными травмами, ощупывала уплотнения на месте старых ушибов. Делала что могла со спиной, а ведь застарелые дегенеративные процессы — это крайне малообратимо. Нет, "рана" — это легко, это наше тело и само прекрасно лечит, просто медленно. А вот с износами можно только снять зажимы, снять воспаление, где-то поставить блокаду — не исправить. Не починить. Только дать возможность длиться дальше. (А люди говорят: "зияла открытая рана" — квинтэссенция ужаса, боли, необратимой поломки. Спросите "разноглазую ведьму", она вам скажет — квинтэссенция безнадежности и боли звучит очень, очень уныло. Спондилоартроз. Слышишь? Ужасно скучно. Просто - износ, истончение, окончание выносливости и возможности регенерации чего-то очень глубоко в тебе, на чем ты держишься, сам того не осознавая. Только, в отличие от зияющей раны, когда эта боль придет, она врастет в тебя, срастется с тобой на всё время что тебе уж осталось. Открытая рана закроется. Ткани срастутся. Рубцы — это просто рубцы, это неживая ткань, она сама по себе не болит, если всё срослось как надо. По-настоящему страшно иное. Все изнашивается. Ничто не может жить на пределе вечно). Спрашивала: — Больно? Отвечал обычно коротко: — Да какая разница? А потом: — Да, больно. И тогда долгие минуты могли проходить, не обменявшись и словом, но сложенное у её порога тело он давал подлатать. Ничто из этого не могло исцелить те внутренние, по-настоящему важные боли. Но говорят, после уборки всегда дышится легче. Она любила болезни, эти жучки смерти, проедающие свой путь внутри, под корой человеческого тела. Но в такие моменты хотелось иного: словно действительно, как во время уборки, открываешь окна, и освобождённый от пыли воздух пахнет (пахнет!), хотелось, возможно, и для себя в той же мере. Не желание, тень его, слабенькое, но всё же эхо — проветрить, собрать из кусков, встряхнуть пыль из углов и дышать, потому что можешь. Но не в этот раз. Нет. Он дошел до края своей личной вселенной, заглянул за него, но так и не смог прыгнуть. Впрочем, отвернуться тоже не смог — и вернулся к Хаттаяр, как возвращался всегда, словно и это было неизбежно. О, ты ведь наверняка хотел бросить себя туда, за край, рывком своей отчаянной воли. Только ты уже был мертвым. Уже был в Бездне. Когда-то хотел только вырваться оттуда; теперь, пожалуй, рискнул бы сам себя туда бросить (выбросить. ввергнуть). Но ты знаешь: даже это — уже не избавление от боли. Нет, не так. Ты продолжишься и там. Самое страшное — в этом. Нельзя избавиться от себя самого, как бы ты ни старался. Интересно, а вот души в посмертии — они хотят куда-то в этом самом посмертии снова тащиться? Вот они попали на плоский диск Центрального плана, в Аутлэндс, из которого им положено разбрестись по планам своего личного рая или геенны. А они вообще хотят снова вести себя куда-то, а потом есть райские плоды или в безвременье счастья всё слушать и слушать, как поют одни и те же трели райские птицы? Или Судья и Его слуги их потом выгоняют на суд пинками, сгоняют с руганью эти души с выбранной ими скамеечки, откуда видно только край плоского как блин плана, за которым — пустота, ничто, ноль, отсутствие чего бы то ни было? Я так долго была твоей служкой, Судья, и всегда размышляла об этом. Знаешь, я думаю, что этим душам Твой суд уже безразличен. Они изношены, они изъедены артритом всего, что только было в них живого, они у-с-т-а-л-и. Судья, когда люди думают о могиле, продолжать и продолжаться даже после неё, куда-то идти и дальше — сущее издевательство. Но Тебе это безразлично, ведь разве не так все вы, Высшие, наполняете свои планы, собираете свою жатву — кому есть дело, чего уже хотят или не хотят эти души? Нет, всем вам нет дела, ни при жизни, ни после смерти. Даже мне вы свои долги не оплатите небытием. И за это, в том числе, я никому из вас не прощаю. Я всегда думала: после прожитой жизни и прошедшей дальше по своим делам смерти, для чего этим душам теперь заново искать уголки рая или узнавать, так ли страшны муки ада? Для чего, если можно просто сесть и признать: можно жить и в тишине и пустоте, если ты это принял. Что им уже эти райские птицы. Он дошел до края и вернулся — потому что не было другой дороги, а она... Она забрала всё последнее, что пришел отдать, забрала одним жадным вдохом, а потом, так и сидя лицом к его торсу, вдруг уткнулась в него лбом. Как не делала никогда. Никогда. Ни единого из тех раз, когда он приезжал, чтобы утопить в ней — оба не знали что. Отдать нечто, утопить в ней, чтобы она забрала в себя и оставила там, освобождая его связки от крика, который все никак не мог выбраться из его горла наружу — но и заполняя её тем, что сама она никогда не была в силах издать. Но нуждалась не меньше. И тогда он бы снова ушел. Только чтобы потом вернуться. Прижалась всем лицом, без слез, без иных движений. "Я хочу посмотреть другое море," — сказала она глухо, все так же прижимаясь лбом к середине его торса. "Пусть будет какое-нибудь теплое. Или наоборот, около скал, чтобы не море, а сразу океан, прямо там где кончаются скалы." "У тебя богатый выбор. Море Упавших Звёзд, Побережье Мечей, Калимшан. Выбирай," — он положил ей руку на плечо, отвечая намеренно спокойно. Не прижал, не утешил, просто положил. Потому что сказала ведь она что-то простое, настолько простое, что почти невероятно, насколько эти простые слова были большими: Тебе некуда будет вернуться. Она что-то завершала. Закрывала дверь, право открыть которую — чтобы уйти и вернуться — всегда было его и только его. И она не отрицала этого права, просто забирала эту дверь вместе с собою. Я забираю отсюда порог, к которому тебя выносили ноги столько раз — ещё бы ты сам понимал зачем. Его больше не будет, этого порога. И эти слова отдавались в ушах долгим, долгим гулом. Так эхо голоса может бродить по лабиринту, в котором оно потерялось, просто потерялось. Я себя — у тебя — забираю. Я тебя оставляю тебе. А себя — забираю. "Пусть будут тогда все. По очереди. Я не знаю какое первым. Решу по пути," — сказала она так, что чувствовалось: она действительно "решит по пути". Потому что, по большому счету, ей ничего уже не нужно. Даже новое море. Просто она приняла это. И была готова выбирать эти ненужные ей моря, уже ни на что не надеясь. "Любое море есть море. Ты можешь приехать куда угодно, море — это просто очень много воды. Ты не увидишь ничего нового," — ответил он, сам понимая — да ей и не нужно видеть новое. Нет, она говорила другое. Я хочу новое море. Хочу, чтобы вокруг были пальмы, а потом, может быть, заросшие мхом, словно обитые мохером, скалы. Я хочу не для того, чтобы это что-то изменило, нет. Для того, чтобы принести к ним себя, вот то, что я есть, что от меня осталось. Принести, посадить рядом, устроить удобно и уже ничего не пытаться. Я забираю себя. Я оставляю тебе всё то что в тебе есть и то, чего в тебе нет, оставляю тоже. Оставляю то, что давало и мне самой эти короткие и ненадёжные мгновения жизни. Оставляю, потому что я тоже очень устала. Даже моя коза иногда устает бодаться. Тогда она делает так: какое-то время провожает каждого проходящего долгим, словно возмущенным меканьем, потому что боднуть прохожего под зад — это занятие для неё бесконечно важное, несмотря на полнейшее в этом отсутствие смысла. Но потом опускает голову. И щиплет траву, как, в общем-то, и положено козам. Тсс, прислушайся. Слышишь? Это звук тебя самого. Эта тишина — ты сам. Я говорила тебе, что ты её исток и источник. Я говорила, что ты в этом убедишься. И теперь, именно теперь, когда ты там, на Козакуре, понял что ноги твои больше не вынесут тебя ни по одной новой дороге, ты мог только вернуться, и ты вернулся. Чего ты ждал? Чего ты хотел? Набраться сил для нового рывка в забеге против себя самого? А ты смог бы? Или — развернись лицом, присмотрись, послушай. Тшшш, так шелестят, шепчут, шевелятся в бесцельности и вечности своих движений волны. Помолчи и послушай. "Я знаю. И поэтому я хочу увидеть их все, какие они только бывают," — ответила она, не споря. Море — это правда просто очень много воды и ничего больше. Эту истину она признавала, потому что крайне глупо спорить с очевидным фактом. Наверное, случись это раньше, скажи она это раньше, до Козакуры, он бы кричал, или требовал, или встряхнул бы её как следует, напоминая — никто у него его права не отнимет. Теперь только вел этот обмен клочками тумана слов, тихо, невозможно тихо и глухо. А я тебе говорил: ты всегда была права обо мне, я всегда был прав о тебе. Я говорил ещё тогда, когда ты решала, что же теперь тебе делать. Такая большая, остроглазая, хищная черная птица, и такая несуразная в неказистом свете того, что нет больше задачи, в которую ты всю свою жизнь и себя саму закольцевала, методично вытравливая из себя остальное. Стояла, глядя неверяще, двигалась неуклюже почти, как неуклюжи белоголовые орлы на земле — вместо неба, где раскрыты во всю ширину их сильные крылья. Я тебе сказал: у тебя не получится. Всё. Для тебя всё закончилось. И ты сама это понимаешь. А ты так же сказала: "Я знаю." Когда я вернулся первый раз, казалось, ты даже пытаешься, но потом, как обычно отстранённо, признала твою и мою правоту. И перестала. Никуда не уехала, ни от чего не убегала. Просто — перестала пытаться. Словно бессмыслица есть не противоположность смысла, а факт, с которым можно попросту не бороться. Растила лимоны и сливы, смотрела, как они растут. Читала не чтобы читать, а чтобы успокоить разум, не дать ему думать. Заботилась о свинье лишь чтобы наблюдать, как её обычная, не ради бойни, а ради процесса затеянная жизнь бегает рядом, стуча копытцами и с любопытством исследуя всё в уже знакомой ей лавке. Что теперь? Ты снова решила пытаться? Нет, нет, пытаться ты бы уже не стала. Для чего тогда ты забираешь у себя самой этот порог, к которому я мог бы вернуться? Может, ты хочешь отобрать саму возможность: уходить или возвращаться? Прекратить движение. Остановить маятник. Остановиться. Сказать: Всё. Хватит. "Что ты будешь там делать?" — спросил он таким тоном, словно ответ был, по сути, неважен. Нет, важно было совсем другое, то, от чего его голос треснул, как трескается больное дерево, от кроны и до корня. Треснуло очень давно. А прорвалось в его голосе только сейчас. Как там было, — попыталась она вспомнить. Жил на свете человек в скрюченном домишке... А в подвале его дома скрюченные мышки набивали животы скрюченным зерном и рожали мышат-малышат, разумеется скрюченных тоже. И для всех кто в этом домишке жил, для тех кто в него заползал, приходил, приносил себя сюда, чтобы скрючиться тоже — всё это длилось. И длилось. И длилось. Потому что скрюченная эта жизнь не могла выбрать закончить себя или не хотела, а распрямиться тоже не могла, потому что она — вот такая, это её свойство, а не её временное состояние. Поэтому человек из скрюченного домишка всё равно будет просыпаться. Таков он сам, такова его жизнь: споткнётся о мышку, глухо ругнётся, пойдёт дальше, кое-как пробираясь в том выкрученном, вывернутом наизнанку, что его окружает. Вот так просто. "Сидеть и молчать, Саревок. Я буду просто сидеть и молчать. А потом я встану и сделаю что-то бессмысленное, вроде вот этого чая. Дойду до кухни, положу листочки в чайник, буду долго думать: хочу я сегодня мяту или нет. И всё." Понимаешь, можно устать от чего угодно. Даже от того, как каждый раз ты возвращаешься таким, словно ты — процедура сердечно-лёгочной реанимации, которую ты почти насильно вдыхаешь, вдавливаешь в меня. И пока ты рядом — я хочу снова чувствовать это болезненное, до почти хруста вдавленных в меня моих же рёбер, эхо жизни. Но и её не проводят бесконечно. Каждый раз это решение нужно принять заново, основываясь, впрочем, на определённом наборе посылок. Но в какой-то момент её прекращают. И тогда нужно признать факт смерти. Слово "смерть" совсем не такое простое, как часто кажется людям. В момент объявления смерти большая часть тканей ещё может быть жива. Даже сердце ещё может быть живо, исправно разнося ток крови по телу. И может быть, где-то ещё затухают остаточные импульсы, где-то в мозге гаснут всплески химической активности, но мы решаем, что наступила смерть мозга — и отпускаем. Мы решаем. Нет никакой точки, когда мы точно знаем: вот за этим моментом сознание тиочно умерло, а вот здесь — ещё живо. Мы просто констатируем факт смерти. Нам для этого не нужны сакральные истины. Есть определённый набор показателей, и основываемся мы на них. Понимаешь? Разве не за этим ты возвращался и особенно сейчас вернулся, потому что знаешь? Его рука, лежащая на её голове, чуть пошевелилась, не гладя волосы даже, просто набирая полную ладонь ощущений. Чувствуя или констатируя словно факт, как шёлковое течение её тугих завитков цвета воронова крыла — впрочем, уже с пробивающимися прядями белой соли, — проходит по этой ладони. Ни для чего. Ни за чем. Но для того чтобы. Так сдаются, вот так сдаются. Вот так он, не умевший отступать никогда, сдавался. Самому себе и внутри самого себя — он сдавался; разум сдавался разуму, душа - душе, своей же, одновременно с громким, жутким треском и полностью безмолвно. Он сдавался, сдавался яростно и при этом полностью, без остатка, как только этот человек-хаос мог. Так могла бы сдаться та душа, что наконец устроилась, примостилась, пристроилась на скамеечке на самом краю всего существующего. Первый раз себя наконец усадила, глядя туда, за этот край плоского диска Аутлэндс, где пустота и тихо. И сказала Лорду Смерти, Судье и его орде прислужек, что пришли трясти её за плечо и звать к садам Аркадии или мукам Ада, сказала: «Да идите вы нахуй!» Забирайте свою Аркадию, куда хотите, туда себе и засуньте, а потом проверните. И можно было бы броситься за край этой пустоты, или наоборот, рывком от края — а можно вот так, вывесить, оставить себя здесь, на самом краешке, на самой границе. Сквозь тебя прорастёт трава, сквозь тебя будет видно тучи, пока так и будешь болтаться между невозможностью простить или попросить прощения, между неспособностью ни забыть, ни избавиться от ярма «помнить». Но потом, наверное, уйдёт и это. И конечен любой бунт, конечно любое бегство, чаще всего в той точке, где ты сломал себе обе ноги и теперь можешь только ползти — или лечь на спину. Нет, и бежать на обеих сломанных ногах можно, и можно долго (она всегда говорила: «Что за восхитительно-бессмысленный способ применить свою силу воли." Женщина, которую любить было попросту невозможно, но и уйти — не вернувшись — от неё было невозможно тоже). Только в какой-то момент смотришь на эту тускло-белую снаружи, голую поверхность, обнажившую под собой грязновато-жёлтые, жирные и трубчатые слои, а ещё глубже – тёмно-красную, почти чёрную пульпу, и говоришь себе вдруг – Это мои кости. Они сломаны. Вот так всё просто. "Только я не хочу города вокруг. Хочу дом на отшибе," — произнесла Хаттаяр, положив свой лоб туда, где были его старый шрам, а за ним — мускулы и рёбра и лёгкие, а где там, дальше, чуть в сторону — его сердце. Крика уже не было, он ушёл, как уходил всегда, когда он возвращался к ней, только стук сердца. Оно всё бьётся и бьётся, не может перестать биться, в этом его единственный смысл, и иного ему не надо. Там её лоб и застыл, словно может и хотел бы найти пристанище в другом месте, но не мог и не смог бы. Где это сердце словно стучало в кости её черепа, выстукивало: я здесь. Я всё ещё здесь. Чего бы ты ни хотела. "Глухую деревню и дом на отшибе. И море." Я тебя — у себя — забираю. Оставляю себе себя, что уж осталось, всё, что у меня ещё есть, и всё, чего у меня уже никогда не будет. Забираю тебя у самой себя, забираю у себя возможность снова открыть тебе дверь на этом пороге, забираю у себя грозовой рокот твоего прихода, забираю у себя ту нужду и ту потребность, которую ты всегда на сапогах ли, вместе с пылью ли на твоих руках приносил мне вместе с собою. Забираю... Как рукой можно схватить колышущиеся от ветра занавески, остановить, заставить замолкнуть. Зафиксируй момент смерти. Посмотри на часы. Сделай отметку в журнале. Вросший мне в душу по пояс человек, который никогда не любил меня, ты — понимаешь? Его пальцы крутили завиток на её виске, скручивая до тугой пружины вокруг пальца и натягивая слишком сильно — скорее всего потому что обращать на это внимание он был не способен. Его сердце где-то под её склоненным лбом бухало тяжело, натужно, как подземный молот в глубине шахты: бууум, буум, буум, а на земле над ним чуть подпрыгивают листики и песчинки с каждым ударом. А он — говорил, и говорил, и говорил. Перечислял её затылку все моря и побережья, проливы, заливы, океаны, бухты, а потом, до кучи, озера и реки, названия, географические точки где он был. Бердуск — жемчужина долины, я был в городе долго, несколько месяцев точно, только я... Я не помню реки. Я блядь не помню реки. Была там набережная? Песок? Какого он был цвета? Знаешь, как они вручили мне свой город? Думаешь, они там действительно боялись, как им бы того стоило? Нет, они оттопыривали обиженно губки, как надувается девка, когда ей не купили отрез батиста: но как так, какие орки, ну почему же именно сейчас и с нами. Никто, кроме меня, не смог бы сделать так, чтобы этот город НЕ пал, а уж орочьей бурой, вонючей кровью я напитал свой меч так, что даже сталь от неё устала. Даже она не могла столько выпить, с отточенной губы лезвия эта кровь капала, капала, а потом лилась струйкой. А теперь я... Я не помню. Я не помню, как он выглядел, этот город. Их просто было слишком много. Называешь — Бердуск — и должны ожить в душе и перед глазами те битвы и те дни, а я жил там, убивал и едва не умирал, как всегда умел. Я не вижу твоего лица, но твоё выражение — я знаю, каким ты там был, уж я-то знаю — легко представить. Ты — знаешь. Твои глаза, эти разноцветные бездны, всегда умели то, что я ненавидел и к чему всегда возвращался. Снимать слой за слоем, наживую, кожу души, срезать, раскрывая то, что под ними, превращать всё перед тобой в голую, склизкую, пульсирующую суть. А потом — просто на неё смотреть и просто её видеть. Не закрыв, не зашив обратно, оставишь эту сердцевину голой, чтобы её холодил сквозняк в твоём доме. Оставишь так, и твой взгляд не судит, не выносит вердикта, не транслирует чувство. Только видит. Женщина, проклЯтая и прОклятая, которую я что угодно, но не любил, и не мог не вернуться. Но сейчас, называешь Бердуск, и должно памятью всё всколыхнуться во мне, ярко, яростно, громко, р-р-р-раскатись, гром, и ещё раз, рыкни, рявкни! Но я произношу название — и это набор звуков. Эта яркость скатилась по мне, как скатывается дождь по крыше, не смогла протечь внутрь, а теперь я повторяю эти слова: Бердуск, крепость, набережная, орки, и словно смотрю в очень глубокий и очень тёмный колодец. Я не помню, какая там была река, хотя я ведь её видел, не мог не видеть. Но пусть будет и он в этой длинной череде названий. Может быть, мы туда сволочём наши остатки, ты и я, и я вспомню, видел я эту набережную или нет. Есть ли в этом смысл? Никакого. Но пусть так и будет. Так. Будет. "Выбирай," бухнуло ей сердце где-то внутри его грудной клетки, к которой она прижалась; тяжело опустилось: "Бууум," сплющивая пустоту под собою. Это бессмысленный, бесцельный выбор, моря или реки друг от друга не отличаются ничем, это чертова вода и ничего, кроме воды, она состоит из воды и она одинакова по своей природе. Но выбери, Хаттаяр. Этот выбор я оставлю тебе, хочешь новое море — выбирай своё новое море. Выбери, где будет стоять домишко. Ты сама знаешь: то, что скручено друг с другом так плотно, что уже не расцепишь, не выпрямится, потому что прямым оно не умеет. Выбирай какое, мне плевать, если — если кончилась уже сама способность не замечать своих же костей, торчащих из себя под странными углами, если некуда больше уйти, чтобы потом найти, с чем к тебе вернуться, какие теперь принести тебе дымы — но костры догорели, кончились спички, уже разжечь нечем. Выбирай — я выбирал эмиров и судьбы городов, ты выбирала пути пророчеств и следующий ход в игре богов с людьми в кости. И всё же мы опять здесь, посреди твоего пропахшего алхимией, кофе и мятой дома; теперь вот выбирай любое из вот этого длинного списка названий. А вот тот, другой выбор, который ты мне попыталась всучить в руки — то, что ты хотела забрать и то, что ты хотела оставить — вот его у тебя не будет. Нет, этого ты не отдашь и не получишь. Этот узел уже не расплетется. Ты сама себя обманываешь, если думаешь, что действительно смогла бы расцепить то, что вцепилось когтями друг в друга так давно, что вокруг этих когтей уже выросли слои соединительной ткани, интегрируя одно и другое, формируя единение, которое — уже — неразрывно. Так что выбирай своё море, любое, все по очереди, да хоть все вместе; хочешь — хоть козу с собой забирай, но выбора оставить себе только себя и никого больше я тебе не отдам. А выбора оставить мне только меня никогда не было у нас обоих. ... ...что тогда останется нам обоим? Что потом? В этом вопросе есть, в сущности, столь наивная посылка: согласно ей, любое "потом" — это обещание или приговор, это счастливое "навсегда" или страшный суд, или и то и другое вместе, но "потом" — это завершение, это результат, это перемена. Человеческий разум интуитивно ищет, жаждет чувства завершенности, ведь без неё не наступит чувства удовлетворения, "потом" должно обрести финал, точку окончания. Точку. Без финала, определенного, четкого, ясного — удовлетворения не будет, нет, если подвесить жизнь в воздухе, появится некомфортное чувство: так не должно быть, так не бывает, ну что же потом, ну что же?.. (О, ирония наших жизней.) Потом — это только потом, это процесс, это просто то, что станет длиться. Все живые существа умеют это лучше всего, это суть всего, от травы до тебя, завоеватель Вестгейта. Длиться. Что ты будешь делать, развернувшись лицом к тому, от чего ты бежал так долго? Что стану делать я? Когда даже эти зелёные мохеровые скалы ничего уже не изменят во мне, не прибавят того чего нет, не дорастят того, что давно уже отдали земле и положили сверху тяжёлые плиты? Очень сложно найти вершину, которую не топтали бы мои или твои пятки. Очень сложно придумать дно, ил с которого мы бы не зачерпнули рукою. И даже посмертие — последний порог — и для тебя, и для меня будет означать одно в сущности злое, злобное слово: мы там продолжимся. В муках бездны или в реке вокруг плана Фугу, мы продолжимся даже там, мы, очевидно, не можем прекратить продолжаться. Мы откроем глаза и продолжимся. Возможно, это и есть настоящее наше проклятье. И — что потом? Я не знаю. Я правда не знаю. Только — буду делать. Я так выбираю. Может быть, в этом со-бытии, которое есть не отсутствие боли, о нет, лишь отсутствие сопротивления боли, освобождение от бунта против неё, согласие её слушать, будет длиться день за днём, где рассветы слипаются с закатами, едва намечая ход времени, но и делая его шаг неслышным. Мы начнём слышать, как оно шуршит и уползает, время, и возможно уже не будем его бояться. Приняв, что уже нечего взять в свои руки, чтобы не слышать ход времени, что горло не будет уже способно прерывать беззвучие криком — что тогда? Но я знаю, что тишина оглушает только в начале. А потом... Человеческое ухо устроено так, что потом оно начинает различать её звуки. Может быть, и твои, и мои уши уже онемели, а может быть, где-то ещё целы остатки, способные что-то новое расслышать. Возможно, потом будет длиться достаточно долго, что ответ на этот вопрос мы тоже узнаем. Со мной останется твоё тело, все его знакомые углы и линии, уголочки и плоскости, вот так же, где-то посреди моего дома. Как факт, который со мной рядом с неоспоримостью любого факта. И я буду брать его, знакомое, привычное, в руки и приводить в порядок, как часовщик приходит осмотреть крутящиеся вокруг него шестерёнки. Не для того чтобы починить. Многое починить уже невозможно. Но что-то ещё может научиться сосуществовать со своей же болью. Часовщик, проходя пролёты ступеней, один за другим, вверх и вверх, внутри часовой башни в давно заброшенном городе, чтобы попасть к механизму часов, которые никогда не показывают правильное время — он делает это не за тем чтобы исправить. Эти стрелки, болты, пружинки, шестерёнки — его последнее определение дома. Это — его факты. Быть с ними — его факты. Как и он, его мягко, надёжно, привычно касающиеся пружин и болтиков руки — факты этих часов, этой башни. Он возится с ними, как иные возносят богам молитвы или перебирают чётки, но бог этот умер, в его доме путешественники ходят толпой экскурсий, он ушёл, он уже никогда не воскреснет. Часовщик всё равно станет приходить. Ему неважно, какое время показывают эти часы и соотносится ли оно с ходом солнца. Покряхтывая, пойдёт вверх и вверх по ступенькам, чтобы прийти к своим часам, единственный житель города, из которого сбежали даже крысы. А когда он туда приходит, заниматься никому и ни за чем не нужным делом, эти все болты, и гайки, и пружинки, и шестерёнки, которые все вместе образуют сошедшие с ума часы, отсчитывающие время вспять, рывками, — главное, он оказывается рядом со своей башней. Он здесь есть, это он, он часовщик этой башни, и это его, часовщика, место: он подкрутит болтик, потому что чутко услышит стук там, где не должно бы, он смажет чуть слышные скрипы, огладит ладонью блеск бесполезных шестерёнок. Он осмотрит всё, пробежит привычными именно к этим часам руками по всему тому, что ладонь его знает на ощупь, а потом опустится на свою табуретку, скрутит папироску. Вдохнёт вонючего дыма. Кашлянет, кхекнет. И подумает, что завтра надо будет вот здесь, слева проверить: что-то мне не нравятся эти стуки. Знает ли он, что в городе никто больше этих часов не увидит? Знает ли он, что часы эти стали выбивать полночь на рассвете? Конечно, знает. Наверное, давно утратив любой язык, которым можно говорить друг с другом, или никогда не имея языка говорить о своей настоящей правде, мы станем опять, снова, находить одно тело другим телом - я найду тебя собой, ты придвинешь, приблизишь ко мне себя. И снова мы выясним, что наша главная с тобой беда — это как мы всегда совпадали. И от многого можно отказаться, но не от того, что так схоже с тобой, что почти ты сам, — и к единению себя с собой, дыры с дырой, тянет, тянет, тянет инстинктивно. Они хотят слиться именно потому, что одинаковы по своей сути. Я не знаю, могут ли две пустоты, умножаясь, возводясь в квадрат, менять полярность, делать минус — плюсом. Но мы всё равно не можем иначе. И в моей постели, как и во всей моей жизни, ты никогда не можешь быть кем-то иным, кроме как собой. Таким, какой есть. Не приносящим уже цунами себя в решете, потому что оно расплескалось, нет, не пытающимся ввергнуть в пропасть, долететь до вершины, лишь принося мне всё то, что уже нельзя починить, заштопать, заполнить, — мне, которая себя-то смогла только сделать своим собственным хрустальным гробом. Но принося. И, никогда не умея по-настоящему исцелить, отвести от края, утешить, я — в этой невозможности снова найти потерянное дыхание, когда поднятая тобой волна будет отступать, ёрзать, припадая к дну, найдёт свою песчаную постель и уляжется мирно, — я только смогу стать твоим телесным отпечатком, твоим эхом. Твоим отсутствием звука. Это совсем немного. Но больше я не умею. Так и будем сплетаться, потому что не сплестись невозможно, срастаться и сращивать, будем искать и находить, я раскрою себя и впущу тебя, ты протянешь руку и возьмёшь меня себе, мы будем... Мы будем. Принимая тебя и себя как принимают неизбежность факта; принимая тебя не как лекарство или яд (что, впрочем, часто одно и то же — яд для одного органа, лекарство для другого), а как принимают расположение стен в доме; принимая себя как принимают, в конце концов, собственное увечье. Возможно, твои и мои ноги всё же пойдут когда-то по той набережной в Бердуске, и, возможно, ты даже всё-таки вспомнишь, что уже был здесь однажды, вспомнишь цвет этих плит под ногами и вон ту арку на повороте. А может, и нет. Но ты будешь — уже — способен просто её увидеть. Так уж устроены наши глаза, наше сознание: оставь его на минутку одного, в тиши, и оно снова примется делать именно это. Видеть. Осознавать, что видишь. Потому что других дел ты ему не предоставил, а оно — оно тоже длится, и поэтому начнёт занимать себя тем, что заставит твои глаза смотреть, какого же цвета те плиты. А орочья кровь давно засохла, а курганы заросли травой и теперь просто холмы, идиллический пейзаж, тут часто теперь пикники проводят. Но разве такие, как мы, не должны уходить во вспышке сверхновой? Разве нас живыми не забирают на огненной колеснице боги на небо? А что делать, если, увы, так и не забрали? Я не знаю. Я правда не знаю. Понимая, что уже никогда не станет легче, понимая, что весь свой рай или весь свой ад мы давно построили, а потом разрушили сами, принимая, что наши жизни были такими большими, куда больше того, что выпадает на долю людям — может быть, мы сами, ты и я, я и ты, в них потерялись именно потому, что наши судьбы были такими большими. Нас с тобой, меня и тебя, с их гигантоманского размаха не видно. Останется — что-то. Выбери — лимон или мята. Зашнуруй ботинки. Потри пальцем о палец. А пока — сядь, просто сядь, вот здесь, рядом.
Примечания:
4 Нравится 7 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (7)