.
16 июня 2025 г., 15:52
Когда их с Энни мальчуган впервые назвал Нигана папой, они втроем уже год как жили в тесной желтой хибарке возле старого ручья, бегущего прямиком в хренов Новый Вавилон.
Ниган точил нож, сидя на крыльце, и все поглядывал на Джоша, возившегося в песке рядом с лестницей.
Вечно тот тянул в рот всякую дрянь — от собственных башмаков до подгнивших яблок, а тут Ниган углядел на сыновьей ладошке толстенного жука и уже собирался было спровадить проныру, когда малой, увлеченный подергивающимися усищами, вдруг загалдел: «Папа! Папа!»
Тогда оторопел и Ниган, и усач, но второй оказался шустрой тварюгой и быстрехонько шмыгнул в голубые заросли колокольчиков, а Джошуа — следом за ним, сам вылитый чумазый звереныш. Только и видно было, что кудрявую голову да заплатку-клубничку на вельветовой попе.
Ниган и не сразу сообразил, что промелькнувший перед глазами оранжевый всполох был его женой в рубахе с жуть какими жизнерадостными подсолнухами.
Той самой рубахе, которую он отыскал для нее на блошином рынке в одном сумасбродном поселении, где они притормозили по пути на юг из-за выкидонов суетливого пузожителя и где на миг ему показалось, что все еще образуется.
Что настанет день, когда он взглянет на свою офигительную жену и поверит, что все это взаправду, что будет у них домишко со скрипучими качелями на крыльце и старой яблоней в саду, что их мальчонка вырастет на его глазах.
Посмотрит на Энни, невозмутимую и мягкую, со спокойным достоинством и редким умом, которые Ниган так ценил, и увидит будущее, за которое они боролись, неприметную, молчаливую любовь, которую обрели в честности.
Снова поцелует ее руки, пахнущие жасминовым маслом, и сдержит обещание, данное в безмолвии их занавешенной цветастыми покрывалами комнатки в Ривербенде.
Правда была единственным, чего она когда-либо у него просила. Уродливая, бесчеловечная — и бог с ним, но пусть это будет правда, Ниган, пусть в правде будет наша клятва. Так жили мои родители, так они воспитали меня и моих сестер, и так же я воспитаю своих детей, а те — своих. Если есть правда, нам с тобой все будет по плечу, но, если нет, верни эти чертовы кольца тем несчастным, которых ты обокрал, сентиментальный дурак.
Вот о чем он думал, когда смотрел, как его жена, которая преображала все одним своим присутствием, вокруг которой красота появлялась легко и неуклонно, со смехом подхватила их мальчугана на руки, поцеловала малехонькие ладошки, усадила сына на бедро.
Джошуа все продолжал галдеть, взбудораженный не то усачем, не то «папой», и Нигану бы порадоваться, подбодрить малого, ляпнуть какую-нибудь дурость, чтобы не захлюпать носом.
Обнять Энни, снова увидеть будущее, кривоногую яблоню, девчушку с материнскими кудрями, которая вместе с братом хохочет и ловит лягушек в звонком ручье.
Нигану бы, мать его, быть благодарным.
За колокольчики во дворе и родную лачужку, полную никому не нужных вещей, извлеченных из забвения и возвращенных к жизни заботливой рукой. За плетеные разноцветные корзины и арахисовое рагу. За песни на языке, которого Ниган никогда раньше не слышал, завораживающие колыбельные родом из тех мест, куда им уже не свозить сына.
За нагретую постель.
За то, что стал отцом.
За покой.
Ниган хотел быть благодарным. До чего же, блядь, он этого хотел!
Постараться для Энни и их малого так, как они того заслуживали, быть ей тем мужем, который видел сраную яблоню на заднем дворе.
Но он не видел, даже когда все у них было лучше некуда.
Ни румяного яблочного пирога на клетчатой скатерти, сохранившей память о чьих-то днях рождениях с батутами и бумажными колпаками, ни первой седины в непокорных черных волосах, ни того, как научит своего мальчишку стрелять из рогатки, а потом — рулить «харлеем» и бриться.
Потому что, когда год за годом он смотрел, как сын клюет носом у него на руках, читает ему стишки на стуле и глядит на него с безоговорочной верой, он видел не его, а немногословного парнишку в надвинутой на лоб кепке, которому некого было звать папкой, ведь батю его Ниган угрохал так, что не узнала бы и мать родная.
Потому что, целуя Энни после пробуждения, переглядываясь с ней в безмолвном понимании, сидя бок о бок на закате на крыльце, он видел не безмятежность, и счастье, и скрипучие желтые качели, а беспросветное горе в безумных глазах невыносимой вдовы, тянувшей его за ебучий поводок сквозь годы и расстояния, выедающей его мозги вечным напоминанием о том, что он сделал.
Не с ее драгоценным муженьком и его хорошенькой тыквой (пусть даже душка Гленн и был теперь самым почетным тараканом в помойке Нигановой башки), а с ней самой.
Да, вечно вариться его сучьей жопе в котле за все казни египетские, и раздолбанные черепушки, и за всю его ебанцу, но хрена с два он был виноват в том, что поехавшая вдова на нем помешалась.
Слетела с катушек, махнула ручкой своему обожаемому Хиллтопу, где все тогда было в ажуре, взяла под мышку своего пацана, который еще пешком под стол ходил, и под видом великой пионерской мечты пошлепала прямиком в пасть льва.
За годы, проведенные в милом доме мудозвона Рика, Ниган кое-что об этом узнал. Тут и там, собирая слушки, как конфетки на Хеллоуин.
Что Мэгги хотела лучшего будущего для своего сына. Что не желала растить его рядом с убийцей его отца, как будто большой злой волк уже тогда окучивал клубничку и водил дружбу с поросятами, а не восемь лет за решеткой срал в ведро.
Пришлепнула бы своего любимого паразита в его депрессивной каталажке в эру большого вдовьего возмездия, но пороху не хватило, а виноват был в этом почему-то он.
Ниган хотел послать Мэгги к черту. Хотел выдрать ее когти из своей башки, вытравить ее из снов и яви, перестать озираться на руины ее жизни, когда строил свою.
Вырастить сына достойным человеком. Хоть раз самому быть честным мужчиной, верным мужем.
Видеть мудрость и прощение в проницательных темных глазах, а не вызов и манию в буйстве зелени.
Смотреть в свое будущее вместо того, чтобы жить чьим-то прошлым.
Но он не мог.
Потому что в этом была его безобразная и неверная правда: он любил свою семью до одури, но боролся он за чужую жену и чужого сына.
И самое поганое было то, что Энни это знала.
Но она снова и снова улыбалась и касалась его плеча крепкой рукой в простом жесте молчаливой поддержки. Когда он не мог подолгу глядеть на сына, когда неделями куражил с мертвяками, расчищая округу, как какой-нибудь сраный ведьмак, лишь бы только не возвращаться домой.
Когда по утрам она не находила его на постели и шагала на крыльцо со своим убойным растаманским варевом, чумовой расслаблялкой, от которой хорошело ему до самых яиц.
Когда он посадил их с Джошем в обоз до Миссури, думая, что только так защитит их от самого себя.
Энни всегда улыбалась, даже если улыбаться было нечему.
Он знал, что, будь он лучшим мужчиной, хвати ему совести, а может, мужества на то, чтобы самому объясниться с ней, растолковать, почему он хочет, чтобы они с Джошуа убрались на хрен из этой поганой дыры и не возвращались, и почему он не мог, это она бы его подбодрила.
Выслушала, как всегда, дала отвести душу.
Она, Энни, мать ее, Смит, его офигительно крутая жена, с которой они могли завести ораву сообразительных ребятишек и жить в мире и согласии и с которой он все просрал.
Он подумал о своем сыне в рябоватых стеклах трусливого бинокля. Мальчишка был совсем малой, младше, чем прикидывал Ниган, когда гадал, как они там, полагаясь на одну только надежду, этот неуничтожимый сорняк человеческой души.
Подумал о рубахе в подсолнухах, о жуке на детской ладошке и о том, как однажды они все плескались в ручье, и малой хохотал так, что, казалось, слышно его было до самого Вашингтона.
Потом он подумал о бушующем зеленом море глаз, лежащих в глубине сухих впадин, об истертой удавкой шее с кружевом вен, о тошном душке одиночества.
Подумал о мальчишке, державшем его на мушке с болезненной нервозностью, ощетинившемся ненавистью, которую он сам не до конца понимал.
Ниган открыл глаза.
Над головой, как муха, застрявшая в сетке, жужжала лампа. По покрытому катарактой трещин окну полз жук.
Ниган представил, как в прежнем мире сводил бы сына на бейсбол, а Энни — на какой-нибудь перехваленный бродвейский мюзикл или рождественское представление «Рокеттов», куда она мечтала попасть еще девчонкой.
А потом он увидел «Мейсис», небрежно раскрошенный бриллиант на мшисто-зеленом сукне разложившегося Нью-Йорка, и вспомнил про снежный шар с крошкой Сантой, незаметно скользнувший в карман его поскрипывающей кожаной куртки в тот долбанутый вояж, когда Хорват решил прошвырнуться с ним по универмагу.
Тогда он снова вообразил рассеянную, почти нежную улыбку Мэгги, блуждающую по тем закоулкам памяти, куда ему хода не было, и тут-то и заметил, что усатый гад уже был на его руке.
Ниган подумал о колокольчиках под желтым крыльцом и обо всех первых словах сына.
Было ли оно все и впрямь так, как он то запомнил, или ему, старой дурьей башке, просто хотелось в это верить?
Он вспомнил, как катилась по бледной щеке слеза, быстро, все быстрее, как капля воска по свече.
Вспомнил гордый изгиб бровей, упрямо поджатые губы, магнетизм острого, непоколебимого взгляда, беснующегося зеленого моря и немого мельничного пруда, эти дикие, чистые глаза, выворачивающие его наизнанку, изживающие саму его душу.
Ниган смотрел, как жук дергает усищами. Ничтожная букашка и непреодолимая сила природы, притягательной и пугающей, забирающей и возвращающей жизнь.
Потом щелчком пальца опрокинул его на спину, увидел, как беспокойно, мучительно задрожали в воздухе лапки, как забились булавочные крылышки, как неистово твареныш боролся за самого себя.
Когда в конце концов Ниган его прихлопнул, он вспомнил, что там, где они однажды жили, никаких колокольчиков никогда и не было.