Выживут только любовники

Горячая работа
PG-13
Завершён
59
1
автор
Размер:
54 страницы, 19 756 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
59 Нравится 16 Отзывы 17 В сборник

Но это лишь красота

Настройки

Мне не одиноко — просто я в гостях повсюду.

Всюду свой, хотя условно.

Даламан оказался тихим маленьким курортным городком, примечательным в первую очередь международным аэропортом поблизости. Здесь было хорошо проводить время, утопая в праздности. На первый взгляд Даламан холмистый и лесистый куда больше, чем заселённый, и это в нём привлекает. Как будто между морем рассыпались зелёные холмы, а между холмами — домики с красно-оранжевыми крышами. После выезда с территории аэропорта, по пути в город, Серёжа видел, как персиковое солнце садилось в персиковую воду. Наблюдал, как яхты и катера белыми чайками мельтешат на глади настолько голубой, что она должна существовать только на отфотошопленных фотографиях. Даже в черте города гранаты висят на кустах, как китайские фонарики. Они ещё не дозрели, это видно по их бледно-розовой кожуре — но уже давно завязались и постепенно набухают, наливаясь соком и сладостью. Привыкая видеть южные фрукты только в супермаркетах, забываешь, что они тоже растут. На кустах, деревьях, стеблях… видеть это всегда удивительно. Кажется, что их кто-то приклеил — и не могли они тут быть. В этот момент Серёжа почти понимает Макса, ляпнувшего, что голубцы растут на деревьях. Уж если ананасы — трава, то почему, в самом деле, и такого не бывает? Рядом с Серёжей, на заднем сидении такси, сидит его попутчик — одновременно ожидаемый и неожиданный, прилип к окну, тараща голубые глаза, и то и дело высовывает язык — не как собака, конечно — а чтобы облизать губы. Так с ним бывает, когда… а чёрт знает, когда с ним так бывает — это просто привычка, которой Серёжа не находил ни закономерности, ни объяснения. Несмотря на то, что день в Даламане, видимо, выдался душным и жарким, оба они испытывают некоторый лихорадочный энтузиазм, как зверьки, выбравшиеся на свободу из клеток, который придавал всему вокруг ощущение новизны и свежести. У Гауса за шеей глупая надувная подушка, на коленях — рюкзак, на переносице — очки, на башке — пусть стриженый, но хаос. Какой-нибудь дорогой отель с бесконечно длинным бассейном, белоснежными пушистыми халатами, пятиразовым питанием и массажем сделал бы из него человека, улыбающегося блаженной разморённой улыбкой. Шевелев не без сожаления листает в голове картинки, на которые натыкался, пока присматривал жильё, и горько вздыхает. Никакого завтрака в номер, никакой удобной кровати с дорогим матрасом и окна с видом на море. Артём Гаус совершенно мистическим образом нашёл способ лишить их этого. Там, где они живут, нет бассейна с прозрачной голубой водой, где можно поплавать в своё удовольствие и выложить фотографии, любуясь собственным телом и жизнью, нет шезлонгов, нет шведского стола и нет ровно ни одного атрибута, свидетельствующего о дорогом отдыхе. Потому что нет дорогого отдыха. Что безумно и парадоксально, если учесть, что они находятся там, где он потенциально есть, и, чего уж греха таить, способны его себе позволить. Они могут пройти мимо шикарных отелей, которые были им по карману. Но они в них не живут. Они прибились на окраине, снимая крохотную квартирку на втором этаже, где есть две койки с белыми простынями, кустарным способом выкипяченными много раз, выбеленные стены, маленькая кухонька и минимальный пакет удобств. Тариф «всё включено» с Гаусом превратился в тариф «всё выключили». И самое удивительное, что его это совершенно не смущало — казалось, он об этом даже не думал. В его картине мира красота жилья абсолютно не была существенным критерием хорошего отдыха, а комфорт сводился к минимальному. — Ну а что там? — отмахивался Артём. — По этим отелям даже непонятно, где ты вообще отдыхал. Всё дорогое одинаковое, не замечал? По его теории, фешенебельный отдых не расширял возможности путешествия, а сокращал их. Это была довольно странная парадигма, потому что Серёжа не понимал, какие возможности должна была расширить их непритязательная квартира на окраине со стиральной машинкой, которая наверняка работала через раз. — Есть отдых, а есть путешествие. Мы в путешествии. То есть смотрим на мир, а не на надувные круги в бассейне. — Тобой бы наверняка заинтересовались марксисты. Того и гляди, начнёшь называть богатых буржуями, — вздыхал Серёжа. С другой стороны, чего ещё ожидать от человека, который спал на циновке, отобранной у собаки — что, кстати, не шутка. И Серёжу это восхищало именно тем, что он бы так не смог. Многие нормальные люди не смогли бы. Но Серёжа и не хотел пробовать. Когда он узнавал о приключениях Артёма, он жалел, что с ним не происходило подобного — но точно бы не хотел этого повторять. До определённого момента. А сейчас приходится воспринимать идеологические закидоны Артёма Гауса как единственно заданную систему координат на ближайшие три недели, смотря на ряды кипарисов и других проносящихся мимо местных деревьев, названия которых Серёжа не знал.

***

Два плохих эспрессо в чашках из-под моря,

будьте любезны!

На следующее же утро после приезда Артём, всклокоченный, ещё не расчёсанный, с помятой щетиной, с видом явного сонного недовольства, заморенного духотой, мучается с газовой плитой. Плитка мелкая, конфорки всего две, и на обоих скопилось столько жира, что хватит на толстого селезня. Шевелев застаёт его за этими попытками, когда, проснувшись, заходит на кухню по инерции — и сам удивляется тому, что видит. Вставать рано в жарких странах — это фактически непреложное обязательство, продиктованное климатом и местным укладом, но делать это таким форменным совам, как они, довольно тяжело и сходу совсем не получается. Поэтому голова мутная, плохо адаптированная к южному жару, а отсутствие кондиционера — чёрт бы побрал манеру Гауса выбирать жильё — превращает условия в экстремальные. На несколько мгновений кухоньку наполняет кислый запах газа — а потом Артём чиркает спичкой, и появляется синий огонёк. Конечно, она не электрическая. Огонёк зеркалится в гаусовских глазах, когда Артём с воодушевлением ставит на огонь турку. Турка чугунно-чёрная, с литыми узорами, маленькая и тяжёлая, шипит на огне, как змея. По местной традиции, принято греть кофе на раскалённом песке — но у них в шаговой доступности есть только эта допотопная плитка, и ещё неизвестно, какой из методов первобытнее. Серёжа наблюдает за Артёмом — ловит себя на мысли, что в его жизни случалось не так много людей, к быту которых он был причастен. И каждый человек в этом плане — что-то новенькое. Поэтому он с кошачьим любопытством следит за самыми мелкими и обычными действиями Гауса. — Попытаюсь сделать по-турецки, — объясняет Артём, заметив его присутствие, после чего сразу же широко зевает. Его стремление к аутентичности умиляло. Шевелеву хочется это обсмеять — но он почему-то молчит. Есть в нём такая черта — хихикать над чем-то локальным и личным, будто отталкивая от себя чувства, которые возникают в этот момент. Как только кофе начинает закипать, Гаус снимает турку — но не успевает Шевелев сесть за стол, как он вновь возвращает её обратно. — Не докипел? — Положено трижды, — отвечает Артём. К третьему кипению запах кофе затмевает всё остальное — и влажную духоту, и отдушку старых стен, и газовый угар. У Шевелева есть ощущение, что и сам он прокоптился на жареном песке. И теперь — ритуально — готов употребить этот напиток. Чашки крохотные — не чета огромным картонным стаканам потребительского мегаполиса. Тот кофе — если, конечно, он теперь достоин так называться — выпивался на ходу. Этот положено смаковать, остановившись и уделив ему весь момент, не отвлекаясь ни на что другое. Ведь пара глотков — и пить будет нечего. Но ощущений достаточно и от них. Кофейную церемонию венчает момент, когда они оба, нетерпеливо дожидаясь, когда кофе остынет ровно настолько, чтобы не обжечь язык, пробуют, что получилось. Горечь и сладость смешиваются во рту, оставляя после каждого глотка долгое тягучее послевкусие. Вкус густой — если он вообще может быть густым — такой, что хочется одновременно пить и вдыхать его. Он оседает в носу, на гортани и на языке, между зубами, и кажется, впитывается в само горло, словно это и не кофе вовсе, а табак, действующий на некурящего. Сахара много — и много насыщенной кисловатой горечи, и Шевелев не знает, с чем этот вкус сравнить — но делай он точно так же дома, кажется, у него не получится. Как будто всё, что может произойти за пределами этой турецкой кухни, больше нигде не получится. Кофе исчезает меньше, чем за минуту, но чувства после себя оставляет самые блаженные. А на дне чашки тонкой чёрной плёнкой оседает гуща, в которой мерещатся чудаковатые силуэты, идущие рябью. Серёжа смотрит на них недоумённо — конечно, ему хочется ещё. К тому же, одним кофе на завтрак он совсем не привык ограничиваться. Воображение сразу рисует ему как минимум бутерброды на пышном свежем хлебе и ярко-жёлтый сыр сверху. А ещё хорошо бы яичницу с помидорами. И парочку сосисок. И какие-нибудь овощи… — Ничего у нас нет. Нужно идти в магазин, — разводит руками Артём, словно прочитав его мысли. Правда, по голодным шевелевским глазам сделать это наверняка не сложно. Сейчас эти глаза становятся ещё и несчастными. Тем более, Артём знал его давно, а Шевелев ел так часто, что становился объектом насмешек. Он обязательно брал с собой в офис перекус из дома, а ещё забегал в столовую и не брезговал доставками. Иногда всё это — в один день. Но делать нечего — идти в магазин жизненная необходимость. Даламан встречает их утренним зноем. Серёжа замирает, глядя на бледно-жёлтое солнце, висящее над морем и посыпающее его золотыми искрами. От поштукатуренных крашеных стен, кажется, парит влажностью и жаром. В солнечных очках они — красноватые, на деле — оранжевые и охристо-жёлтые. Пахнет табаком, кофе и едой. Одежда сохнет на бельевых верёвках — ей наверняка хватает десяти минут, а дальше она просто пылится и напитывается кальянным дымом. Даже сейчас в спальном районе кипит жизнь: турки снуют тут и там, как муравьи, и неспешные туристы сильно выбиваются на их фоне — даже не столько внешне, сколько поведенчески. Город подсматривает за ними равнодушными кошачьими взглядами. Даламан — зароговевшая кожа однотипных черепичных крыш среди зелёных холмогор. И единственной целью туристов, налюбовавшихся местной природой за пару дней, было сесть на один из этих белых флагов-яхт и уплыть за горизонт — или умчаться вдаль по широкой дороге, уходящей за холмы. Но картинка вокруг была настолько яркой, что кажется, будто все настройки выкрутили на максимум, проигнорировав режим комфорта для глаз. Зелень была абсолютной, море — лазурным, песок, как полагается, белым, а тени от домов — живописно-глубокими. Всё это утопало в буйстве цветочных кустов и зарешёчивалось листьями пальм где-то выше. — У тебя есть такое, что хочется, чтобы такие места были больше? — спрашивает вдруг Артём. — А? — Ну вот скучно в них становится. Можно весь городок разом увидеть. Нравится думать, что остаётся что-то неизведанное. Даже если не собираешься это смотреть. — То есть это как кошка, которая просит открыть дверь, даже если не пойдёт за неё? Артём усмехается: — Вроде того, ага. На обратном пути, когда они идут, нагруженные двумя пакетами — Серёжа не без опаски представляет себе жизнеспособность гудящего бело-облупленного холодильника в квартирке — их застаёт врасплох прорезавшийся шум. Уже не человеческий — музыки. В честь открытия нового заведения позвали музыкантов — судя по атрибутам, самых что ни на есть уличных. Они разместились на летней веранде, формой напоминающей плотный шатёр, и, не щадя себя, гремели на весь квартал, собирая вокруг прохожих. Серёжа неосознанно останавливается. Артём, отошедший было на пару шагов вперёд, машинально делает то же самое. В руках у музыкантов инструменты, названия которым Серёжа не знает. Он лишь проводит параллели, вслушиваясь, что и как звучит. Шевелев начинает осознавать, почему эту музыку называют живой. Она настолько далека от синтетических краденых сэмплов, что никогда не поместится в наушники. Она своенравная, пряная и тяжёлая. От неё сама кровь начинает закипать и волноваться, пока её когти царапают загривок. В этой музыке всё — от любви и смерти, от пыльных узких улиц и удушающего жара, до пота, застывшего маской на лице. Не верится, что ей нужны ноты — она настолько первобытна и несдержанна, что академические оковы противоречат её естественной звучной наготе. Эта музыка знала, что он чужак. Её волны отталкиваются от его тела — соприкосновение разъедает кожу — и расходятся с презрением. Она разворачивается, как листовой чай. Заполняет весь объём стакана — это не дешёвая стружка, а настоящие листья. Она, вышедшая из бедных стран, сотканная из шкур и выколоченная из дерева, смотрела на дорогую музыку Европы как на нищенку, вынужденную просить. В каждом её звуке кроется послевкусие — она была драгоценностью, роскошью, чувством. Её любовь — страстная, а страсть тягучая и выкручивающая органы, её тоска — с печальной улыбкой сожаления, обволакивающая и медленная, её покой размеренный и гипнотизирующий. Её гнев способен оглушить и раздавить. Сейчас от музыки становится ещё жарче, чем вокруг. Она как будто собрала в себя весь горячий ветер, пропуская его между струнами и через корпус духовых, множась о жаркое дыхание исполнителей. В многообразии звучаний Серёжа думает, что его игра на гитаре такая заурядно-простая, что в этой стране он бы в жизни не осмелился сказать, что умеет играть. Он и сам уже в это не верит. Туристы достают телефоны и снимают музыкантов из-под полы. Турки-меломаны останавливаются на миг и вслушиваются, а остальные и ухом не ведут на ходу. Только сейчас Серёжа понимает, почему заведения так любят этническую музыку или песни на языке страны, откуда родом национальная кухня. И одновременно осознаёт, почему задача таким образом погрузить в атмосферу у большинства проваливается. Такая музыка скорее служит напоминанием, где находится посетитель, но настоящая душа заложена только в живое звучание. Слушая турецкую музыку, Серёжа чётко сталкивается с фактом: это другой народ. И если виды, дома, валюта наталкивают на мысли, что это другая страна, то музыка… что это другие люди. С яркого безудержного буйства ударных и духовых мелодия скатывается во вкрадчивость струнно-щипковых. Каждый новый аккорд звучит как вопрос Серёже: что он понял? что он здесь забыл? А горячий морок начинает подгонять его вперёд — как будто Серёжа и так увидел бесплатно слишком много. Раньше он воспринимал Турцию как перевалочный пункт, где нужно сделать пересадку в аэропорту или погулять денёк на пути к полноценному отдыху. Сейчас он предполагает, что этот подход был кощунственным. Она не любила спесивых. Серёжа несколько раз оборачивается, желая уловить отзвуки живого исполнения ещё и ещё, пока они не стихнут — и останется только утренний ненавязчивый гул городка и пыльные шаги Гауса в метре впереди.

***

На следующий день они всерьёз обсуждают аренду лодки, потому что крохотный Даламан, окружённый двумя морями, так и манит пуститься вплавь. Чтобы изучить весь Даламан — городок с сорокотысячным населением, большинство которого — фермеры, достаточно одного-двух дней. А вот море — это другое… Конечно, забронировать яхту на двоих — непозволительная роскошь, на которую Гаус согласия не даёт. Да и Шевелев, честно говоря, не рвётся: ценник действительно кусается. Поэтому они остановились на гулете, который арендовали в складчину с другими туристами. Это относительно маленький турецкий двухмачтовый парусник, но паруса многие турки оставляли спущенными: электронные моторы справлялись и без них, поэтому мачты оставались голыми — лишь обвешенными натянутыми верёвками. До Мармариса они, конечно, не доберутся, но кое-какие местные достопримечательности посмотрят. Хотя… по мнению Шевелева, пронзительная сине-бирюзовая вода вокруг и была главной достопримечательностью, ради которой стоит арендовать яхту. Но ещё на подходе к пристани их ожидает небольшой сюрприз. Маленькая белая кошка с полосатым хвостом идёт по лестнице, аккуратно переставляя лапку за лапкой. Она направляется в сторону Артёма так уверенно, будто знает его пару лет. Даже чуть открывает пасть, беззвучно мяукая. Гаус улыбается: щетина на его щеках собирается в гармошку. Он протягивает даже не руку — пальцы, чтобы она их обнюхала треугольным розовым носом. Кошка довольно быстро тычется мордой в гаусовскую ладонь, видимо, отбросив формальности в сторону. После этого Артём считает, что ему оказано доверие, и тотчас хватает её на руки. Кошка оказывается очень компактной — помещается в его хватке целиком, походя на маленький белый мяч, и мурлыкает громко и естественно. Вряд ли кошки умеют мурлыкать неискренне. Они ведь лучше людей. Артём, как и всегда в таких случаях, приходит в восторг. Начинает сюсюкать, переходя на мягкий полушёпот — такой, что даже по шевелевскому загривку идут мурашки — и гладит её за ушами, под подбородком, по холке и бочкам, зарываясь в шерсть пальцами и желая вдоволь натискать кошку. И Серёжа не выдерживает: достаёт телефон, сосредоточенно глядя в экран, и фотографирует раз-два-пять раз, чтобы это осталось воспоминанием — яркое тёплое небо, полоска моря где-то вдали и Артём Гаус, с умилённым выражением лица сжимающий кошку в руках. В этот момент Серёжа почти понимает, почему Артёма с кошками фотографируют самые разные люди — почему это визитная карточка любого гаусовского путешествия. Наверное, Гаус знал, как живётся кошкам. Ведь только кошки знали, что такое свобода. Возможно, поэтому кошки окружали его всегда. В Турции кошку встретить не трудно, но на побережье Красного моря, или в армянских горах, или просто на серых зимних московских улицах — сложнее. Но даже если изначально кошек там не было, они проникали туда вместе с Артёмом. Кошки доверяют ему безоговорочно. А ему даже просто погладить их недостаточно: надо взять на руки, сфотографировать, почесать или взлохматить. И рядом с ними он всегда улыбается. Гаус опускает её на ступеньки неохотно и смотрит извиняющимся взглядом: — Мне всегда так неловко, что я не могу взять их с собой. А тут ещё и покормить нечем… Вообще в глубине души боюсь, что она пойдёт за нами. Тогда мне станет совсем стыдно. Но кошечка всё понимала — а может быть, Артём далеко не первый турист, что гладит её на подходе к пристани. Так или иначе, а кошка, задрав хвост и издав тихое «мр-р-ря» напоследок, отправляется в другую сторону, совсем не заинтересовавшись направлением, в котором шли Серёжа и Артём. Возможно, море она любила только на расстоянии. Они ещё пару раз оглядываются ей вслед, пока, наконец, не подходят к гулету. Турок, который отвечает за то, чтобы принять туристов, ломанно спрашивает их имена и, найдя их у себя в перечне, протягивает руку, практически затаскивая на борт. Серёжа чувствует себя как в парке аттракционов, где его жизнь, по сути, зависит от человека, который просто выполняет инструкции. Привязанную лодку мерно покачивает у пристани, с неба бьёт хитрое, нарочито-ласковое утреннее солнце, и ещё с десять минут они ждут, пока соберутся все туристы из списка, после чего турки стремительно отвязывают лодку и заводят мотор. Этот народ не очень любил ждать. Когда гулет потихоньку отплывает от других кораблей на пристани и становится окружён сияюще-синей даламанской морской водой, Шевелев, в белоснежной рубашке с коротким рукавом, бежевых шортах и чёрных солнцезащитных очках, не удерживается от соблазна построить из себя олигарха. Усевшись на корме так, чтоб было видно море и мачту — и не видно других туристов — он старательно делает селфи. Поправляет волосы, пялится на себя в объектив фронтальной камеры, приспускает очки ниже на переносицу — и фотографируется ещё. Подумав, расстёгивает вторую пуговицу на рубашке, чтобы было заметнее ключицы. Шевелев любил свои ключицы. — Господи. Артём стоит, оперевшись на мачту и скрестив руки на груди, и смотрит на него исподлобья. То ли усмехается, то ли хмурится — непонятно. Как будто всё разом. — Я думал, только девушки так фотографируются. — Пошёл ты, — беззлобно огрызается Серёжа. Гулет, выплывший подальше от пристани, разгоняется бодрее, и Гауса покачивает. Это вызывает в Серёже торжествующую усмешку. Причал отдаляется, а гул волн, бегущих навстречу лодке, становится всё сильнее. И всё-таки Гаус не отходит — смотрит, фыркает себе под нос, а остаётся. — Что? Хочешь сам меня щёлкнуть? — Мечтаю, — смеётся Артём. — Думал, ты не предложишь, и придётся умолять. Лесистые холмы зелёными пузырями дуются вокруг. Бухту венчает окантовка из светлого пляжного песка. Покидая бухту, они встречают ещё десятки туристических корабликов — от катамаранов до крупных роскошных яхт. Все сплошь белоснежные — и только изредка появляются жёлто-коричневые вкрапления более старых лодок. Туристы расползаются по палубе — их всего человек десять вместе с Артёмом и Серёжей. Слыша русскую речь, они не удивляются. Гаус ложится на нос лодки и, вытянув ноги, меланхолично разглядывает изумрудную воду перед собой через призму солнечных очков. Надо украсть у него очки и посмотреть на мир его глазами. Иногда Гаус поворачивает голову в одну сторону, иногда — в другую. Но к телефону почти не тянется. Странно, но у него не часто — по сравнению с Серёжей — возникал импульс что-то сфотографировать, да и вообще взять телефон в руки на отдыхе. Возможно, если бы он остался без связи, он бы даже не сразу это заметил. Серёжа садится чуть поодаль — так, что Артём его не видит, но наверняка знает, что он здесь. Минут через десять они подплывают к песчаной косе — белой, покрытой редкими кустарниками и травой. Она похожа на светлое щупальце, выброшенное в море: близ косы воды почти нефритовые, а дальше — голубеют и синеют. Будто это не море, а срез породы драгоценных камней. Им предлагают фрукты и напитки, и, естественно, Серёжа не отказывается ни от одного, ни от другого, хотя на берегу всё стоит в два-три раза дешевле. — Ты будешь пить? — спрашивает Серёжа, с любопытством разглядывая меню коктейлей. — Не, солнце сильное, если выпью, то башка точно будет болеть, — отмахивается Гаус. Шевелев разочарованно вздыхает и, попросив апероль, тарелку фруктов и бутылку минералки из холодильника для Гауса, вытягивается: корпус лодки нагрелся, и приходится морщиться от его жара. Фрукты приносят нарезанными, и Серёжа, попивая неоново-рыжий в свете солнца коктейль, наконец ощущает на их путешествии налёт праздности, который, безусловно, поднимает ему настроение. Блики на воде гипнотизируют и так и манят нырнуть. Шевелев двигает тарелку поближе к Гаусу, намекая, что тот тоже может угощаться. В гримёрке перед концертами, пока Макс налегал на мёд, Артём часто жевал фрукты. Вот и сейчас он отламывает от кисти винограда тонкую веточку, пока Шевелев кладёт в рот кусочки персика и ананаса и довольно жмурится от их сладости. Они съедают всё за десять минут, после чего Серёжа обескураженно смотрит на одинокий лёд на дне бокала. Ещё через двадцать минут они подплывают к реке Дальян — именно у неё встречаются Средиземное и Эгейское море. Всё это Серёжа прочитал, пока гуглил, куда бы им выбраться: Даламан, несмотря на эстетику нетронутой южной природы, достопримечательностями не баловал. Дельту реки от моря разделяет другая песчаная коса — знаменитая Изтузу, раскинувшаяся белым тонким полумесяцем. На фоне синеет, почти сливаясь с небосклоном, многоголовое взгорье. — Здесь должны быть редкие черепахи. Они гнездятся на песке, — говорит Гаус. Но сколько бы они ни вглядывались, ни одной черепахи не заметили. — Действительно, редкие, — усмехается Шевелев. — Сегодня их нет. — Тебя боятся, вот и попрятались. За косой разветвляется дельта реки: она выглядит как сетка капилляров, обвивающая лёгкие — отдельные ручьи внутри речки тонкие, синие и, кажется, хрупкие. — Сейчас свернём к пещерам, — поясняет Гаус. — Да, спасибо, я тоже читал программку экскурсии. Артём цокает языком и, наверное — Серёжа не видит — закатывает глаза: — Дурында. Дальше они петляют по реке. После почти прозрачной морской воды пресная кажется более тёмной. Тут и там виднеются заросли камышей, образующие целые островки. Гаус большую часть времени сидит молча — погрузился в свои мысли, меланхолично поглядывая по сторонам. Серёжа нет-нет да и посылает немые вопросы ему в спину, а потом тянется к телефону и, повернув его горизонтально, снимает вид: маленький сидящий на носу лодки Гаус с выпирающими, немного птичьими лопатками на фоне синей воды. Речная вода уже не хлещет прибоем, а журчит вокруг. В какой-то момент лесистые холмы уходят с заднего плана и начинают обступать их по сторонам. Прямо в скалах выщерблены контуры построек с колоннами, фронтонами и даже карнизами и мелкими окошками. Гробницы выглядят как объёмные граффити или стереограммы, в существование которых не верил Горох. Они и впрямь воспринимаются как оптическая иллюзия, ведь со всех сторон от них определённо была горная порода — такая же жёлтая, коричневая и рыжая, как они сами. А внутри — пещеры. Туда не пускают, но, честно говоря, Серёже туда и не особенно хочется. Соприкасаясь с древностью, он предпочитает оставаться от неё на почтительном расстоянии. Артём же меняет очки на обычные и с любопытством вглядывается в гробницы, застывшие над зелёными деревьями, и даже делает несколько снимков. Серёжа ловит себя на мысли, что без моря становится немножечко тоскливо, хотя Артём, как только видел что-то, напоминающее горы, наоборот сильнее бодрился, даже если они сплавлялись по речке. — Я читал, что вот такое расположение могил в скалах — это не просто так. Местные верили, что умершие аристократы превращаются в сирен и, чтобы им было удобнее упархивать в небо, строили гробницы на скалах, — замечает Серёжа. Не зря же он всё утро шерстил интернет. — То есть эти кошмарные существа со сладким голосом, которые топят моряков — это умершие аристократы? — Гаус приподнимает брови. Шевелев пожимает плечами — так глубоко он не копал. — Вообще сомнительное удовольствие — стать сиреной после смерти. Не знаю, почему они считали, что это круто. Хотя… Гулет разворачивается — теперь они плывут обратно. — Хотя очаровывать, а потом убивать — не так уж и плохо? — ехидно договаривает Гаус. — Мне кажется, тебе бы идеально подошло. Шевелев наигранно возмущённо подскакивает. — Знаешь что, меня оскорбляет, когда ты описываешь меня, как будто я не человек, а какая-то… ЗМЕЯ! Последнее он кричит громко, тыча пальцем в воду — туда, где над толщей реки показалась иссиня-болотная змеевидная голова. Та часть туристов на борту, что была русской, со смесью опаски и любопытства потянулась к носу лодки. Гаус следит за траекторией шевелевской руки и, вглядевшись в воду внимательнее, начинает смеяться: — Что у тебя со зрением, тютя? Серёжа недоумённо плюхается на зад и пялится в воду. Вслед за мелкой головой и вытянутой, совершенно змеиной шеей виднеются ласты и даже панцирь. Вот чёрт. Выходит, они всё-таки увидели черепаху . И кажется, самое время попросить ещё один коктейль.

***

Я допускаю, что сам разучился

долго не видеть твои глаза.

Контраст туристических привычек достиг своего пика в момент, когда понадобился трансфер до Стамбула. Они поднялись на ноги около пяти утра. Шевелев — глубокая сова, Гаус — сова абсолютная, и оба чувствовали себя так, словно по ним прошла толпа галдящих турков, проехался туристический автобус с детьми и пробежала кошка. Разница была лишь в том, что Артёма питал относительный оптимизм, а Серёжу — отчаяние. И когда Серёжа осознал, каким образом они будут добираться до Стамбула, это отчаяние десятикратно усилилось. — Гаус, объясни мне, почему человек с твоим социальным и финансовым положением считает адекватным ехать автостопом. Гаус, как человек со своим социальным и финансовым положением, вопрос игнорирует. Серёжа испытывает к перспективе ехать в чужой машине весь день неподдельное отторжение. Как если бы родители сказали, что они едут на море, но для этого придётся вытерпеть ещё когорту дальних родственников, которые буду жить с ними, что само по себе сводило все положительные эмоции от отдыха к нулю и приносило только мучения. При виде машины, которая ожидала их на заправке к выезду из города, остатки надежды покидают Серёжу. Он осознаёт, что они поедут в открытой части кузова пикапа. — Ты псих? — ошарашенно восклицает Серёжа. — Ты говорил, что любишь пробовать всё новое. Ну вот давай, — заявляет Гаус, стуча по кузову. — Времени мало. — Ты прыгал из поезда, Артём. Это я пробовать точно не хотел. — Это был один из самых ярких моментов моей жизни! А ты исключений из правила не делал. Если делал, значит, ты просто пиздабол. Шевелев захлёбывается возмущением: — Ну я и убивать людей не пробовал, и что теперь? — Вот в этом я, кстати, не уверен, — язвит Гаус. По Гаусу понятно, что он очевидно — нет, абсолютно искренне — не видит проблемы в том, чтобы ехать на попутке, причём, не на сидении, а буквально как груз. В кузове даже собаку везти не положено. Неважно, что это джип. Турок-водитель начинает подгонять их — по речи это, конечно, непонятно, зато понятно по недоумённым интонациям. Гаус с абсолютной беспощадностью закидывает рюкзаки и залезает сам. Как будто если Шевелев не полезет, он этого даже не заметит. Шевелев хочет препираться дальше, силясь обратить на себя внимание и переубедить, но все его оправдания звучат жалко. Он знает это — у него в такие моменты даже голос меняется и сбивчиво лепечет. Слишком много он врёт для человека, который уверенно врать не умеет. Тяжело вздохнув и понимая, что внедорожник реально уедет без него, и этим всё кончится, Шевелев, демонстративно вздыхая и поправляя панамку, забирается следом. Поверхность оказывается раскалённой — зад можно обжечь даже через шорты, но из альтернатив только сидеть на рюкзаке. При мысли о том, что так пройдут ближайшие десять часов, его охватывает ужас. Гудит мотор — и внедорожник трогается с места. Турки за рулём безудержны. Турецкая автодорожная этика выходит далеко за границы терпимости, правил дорожного движения и здравого смысла. Чутче всего прочувствовать это можно в двух статусах — пешехода и пассажира-туриста. Первые несколько поворотов воспринимаются как выраженное безумие — Серёжа хватается за перекладину, чтобы его не выбросило прочь. Локоть водителя, подрумянясь под беспощадным солнцем, неизменно выглядывает из окна, стоит Шевелеву взглянуть вперёд. Раньше Шевелев думал, что Гаус выбирает транспорт, исходя из экономии. Но сейчас, когда он может позволить себе не экономить, такой выбор остаётся для Серёжи загадкой. В конце концов, они могли полететь на самолёте и потратить в пять раз меньше времени, как и сделали по пути в Даламан. Могли выбрать автобус — и хотя бы проспать это время под кондиционером. Но они выбрали страдать. — Почему внедорожник? — без надежды на ответ спрашивает Шевелев. — Впечатления, — пожимает плечами Гаус. — И немного привычка. Серёжа пару минут бубнит и стебётся, мол, Гаус как кот, который спит на половой тряпке, хотя ему купили лежанку. Человек со стокгольмским синдромом к автостопу. Мазохист — и садист. Артёму откровенно плевать. Он даже не спорит. И это действует как отсутствие кислорода для огня — Шевелев унимается, не получая подпитки. Спустя час езды Серёжа успокаивается — нервозное возбуждение спадает, и он становится более адекватной версией себя. Появляется любопытство к видам вокруг, приходит чувство габаритов машины и манеры вождения, даже прорезается робкое желание о чём-то поговорить. Серёжа косо поглядывает на Артёма — сначала совсем быстро, из-под полей панамки и из-под ресниц, потом — дольше, почти открыв рот, чтобы ляпнуть какую-то шутку. И молчит. А в конце концов просто смотрит в упор и сквозь. Всё это время Артём то ли не замечает, задумавшись, то ли правда так филигранно игнорирует. И сейчас — на жёлто-коричневом фоне турецкого пригорода — Серёжа фокусируется на человеке рядом так, будто не видел его каждый день в офисе настолько часто, что сам человек за этой повседневностью стал размываться. За последние годы Артём изменился в лице. Ещё не постарел — но точно возмужал. Это незаметно — обычно, если видеть его почти каждый день. Но на самом деле это довольно сильные перемены. Если смотреть на давно знакомого тебе человека так внимательно, можно выяснить, что прошло уже слишком много времени. Можно даже испугаться этого — и словить чувство тревоги напополам с горчащей ностальгией. В те времена, когда Артём срывался в рейды автостопом, он не носил бороды, из-за чего его лицо казалось ещё юнее, чем было. Молодость рьяна. Глаза у него тоже смотрели иначе — в них было больше молодого азарта и крикливого максимализма. Серёжа видел и то, как они меркли — становились блёклыми и холодными ко всему, застывали так на целые сезоны, словно подёрнутые льдом. Как и сам Артём застывал, не желая делать лишний шаг на сцену и делиться лишним словом. Артём Гаус, скупой на смех и улыбку. Самое страшное, что и к этому привыкаешь — и забываешь, что это не норма. Конечно, пока всё опять не изменится. В последний год его глаза снова сияют — и он вновь носится по сцене, будто сбросив с себя лет семь. Все это заметили — все этому радовались — все этим любовались. Как будто после полярной ночи наконец вернулось солнце. В мужском коллективе такие вещи не озвучиваются — на такое хватит словесной щедрости разве что у Гороха. В горле Шевелева искренние слова сворачивались, как дикобразы с ядовитыми иглами. Но радость… настоящая радость за то, что Артём смог переродиться, жила в нём и просвечивала в на первый взгляд незаметных вещах — интонациях, манере общения, лишнем желании сесть рядом, поиграть в настолки на выходных или просто списаться вечером. Тот Артём, что рядом с ним — не одинаков ни с молодым собой, ни с охваченным непроходимой тоской. Но это, наверное, лучший Артём из всех своих состояний. Серёжа не может сказать о себе того же. Те, кто его знает, тоже вряд ли так скажут. Даже если так визуально кажется — это не правда. Однако именно в том виде, какие они сейчас есть, они и едут в кузове машины до Стамбула, и ветер треплет чёлку Гауса, и Гаус улыбается, щерясь бликами чёрных очков. Кажется, он бы ушёл босиком, пешком, с тремя купюрами в кармане — а через полгода его бы нашли на другом конце Земли. Возможно, тогда Артём был бы счастлив — ещё счастливее, чем сейчас. Серёжа поправляет отросшие прядки волос. Машину встряхивает на колдобине. На дороге позади остаётся столб пыли, как в сафари. Спустя час Серёжа почти полностью успокаивается. Солнце начинает печь, и он то и дело поливает водой из бутылки себя — для прохлады — и Артёма — для развлечения. Артём почти не против. Он смаргивает влагу с ресниц и даже не вытирает лицо. Само обсохнет. Иногда они оба прикрывают глаза и проваливаются в полудрёму. Но на жаре это опасно — начинает трещать голова. Спустя ещё пару часов Серёжу ожидает новый сюрприз. Оказывается, что этот водитель не имеет цели доехать до Стамбула — он едет в Измир, что, мягко говоря, не совсем та точка, в которой Серёжа рассчитывал оказаться. — Ничего, в Измире мы найдём новую попутку — уже до Стамбула. Зато посмотрим ещё один город. Серёжа бросает на Артёма предостерегающий недобрый взгляд. — Ты уже договорился? Артём задумчиво чешет щетину на подбородке: — Не совсем. — Не совсем? — Серёжа шипит, как ядовитая змея. Когда внедорожник останавливается, неприветливо высаживая их на окраине Измира, а Гаус отстёгивает водителю несколько купюр, попутно ломано благодаря на турецком, Серёжа подавляет в себе малодушное желание вызвать такси и уехать в первый попавшийся отель. А дальше они идут пешком в никуда. Вот так, топча кроссовками прожаренную солнцем обочину, мимо безрадостных старых домов. Шевелев демонстративно молчит. Рюкзак оттягивает плечи — он всё-таки тяжёлый. Панама нагрелась настолько, что казалась блином, подброшенным на сковородке. Ладони замасленные и потные, хочется их срочно вымыть, чтобы избавиться от этого отвратительного липкого ощущения. Артём, как вездеходчик, идёт вперёд с уверенностью человека, который был здесь пару-тройку раз и неплохо запомнил маршрут. На самом деле он вообще не знал, куда идёт — Серёжа в этом нисколько не сомневался. Воспользоваться навигатором на телефоне он не спешил — либо реально рассчитывал неизвестно на что, либо просто не видел смысла. — Это хороший город, крупный, с выходом к Эгейскому морю. Когда бы ещё ты его посмотрел? Пока ищем попутку, самое то. Серёжа продолжает молчать, чувствуя, как сланцы начинают натирать ноги от долгой ходьбы. — Слушай, отсюда буквально ходит всё, — не унимается Артём. — Хоть поезд, хоть самолёт. А уж машину вообще найдём запросто. — Балбес, — вздыхает Серёжа. Пустой зелёный пригород сменяется окраинными трущобами — прилипшими друг к другу серо-блёклыми пятиэтажками, где один этаж клеился к другому, а дома казались бумажными. Узкие улочки раскалились от солнца. Где-то тут, в прощёлке между домами, торгует женщина в платке, покрывающем голову. Прилавок сделан из старых ящиков. Перед ней разложены разные травы, сушёные фрукты и перцы. Завидев их, она начинает активно жестикулировать и указывать на свои товары, а затем, быстро смекнув, что двух изморенных жарой туристов сушёные перцы не интересуют, указывает на бутылку с красной жидкостью. — Шалгам. Шалгам. Ничего это название ни одному из них не говорит. Гаус лезет в телефон и, помучив переводчик, пытается сказать что-то, отдалённо напоминающее слово «тёплое» — и качает головой, мол, не возьму. Женщина загорается, грозит пальцем — и исчезает в глубине дома. Выходит она с ещё одной бутылкой — уже белой от конденсата. Видимо, достала её из холодильника. И, не дожидаясь реакции, она разливает напиток по пластиковым стаканам. Шевелев не без опаски разглядывает её тёмные — видимо, от работы на земле — пальцы. Она ставит стаканы перед ними и на ломаном английском говорит стоимость. Гаус со вздохом звенит лирами в кармане, и каждый из них берёт по стакану. Шалгам — что-то, внешне напоминающее свекольный сок, а на вкус — рассол. — Это бы пить после похмелья, — Серёжа вздрагивает. Но холодный шалгам действительно освежает: Серёже кажется, что он чувствует, как температура его перегретой головы плавно опускается, и, вместе с новой порцией крупной испарины на лбу, становится легче. А потом, сами не замечая как, они оказываются на вершине холма — и там, внизу, весь город рассыпается перед ними, как горка конструктора на протянутой ладони. Измир холмистый, но, в отличие от Даламана, где дома уступали природе беспрекословно, Измир пытался её оседлать: карабкался на холмы лестницами, цеплялся за них домами, как крюками, и в конечном счёте облепил всё пространство. Белых домиков было так много, что казалось, что это и не город вовсе — птичий базар. Или выбеленные временем кости, выброшенные на побережье густо-синего моря, но так думать точно не хотелось. Все они невысокие — Артём говорит, здесь часто случаются землетрясения — и светлые. И отовсюду, почти, кажется, из любой точки города виднелось море, синее и непроницаемое, в каждой волне хранившее блик. Пляжей не было — только новая чистая набережная, безупречной бетонной полосой тянущаяся вдоль всего побережья. — Самый европейский город Турции, — рассказывает Артём. — Тут всё такое современное. И застройка, и люди. Турция старалась вместить в себя всё — от либеральных до глубоко консервативных взглядов, от шикарных отелей до трущоб, от современной инфраструктуры до старых полуразрушенных крепостей и древностей. И не скажешь сразу, чего тут не бывает, потому что кажется, что здесь-то уж точно бывает всё. Спускаясь в город, они тут и там замечают флаги — красные, напитанные цветом, как гранаты, с белыми острыми месяцами и такими же звёздами. Они возвышались на флагштоках и развевались на ветру, распевая в тон ветру; крупными прямоугольными полотнами крепились у стен магазинов и правительственных зданий; мелкими красными всполохами на древках пестрили на обычных домах и просто свисали с балконов. Наверное, очень правильно, когда флаг отражает принадлежность человека к земле, а не земли — человеку. Флаг Турции был способом людей говорить и быть свободными. Они любили его как часть себя. Они помнили, кто они — и гордились этим. Редко встретишь страну с такой глубокой и осознанной любовью к своему флагу. — Сейчас они чтят этим флагом свою свободу и человека, который им её дал , — тихо замечает Артём. Серёжа смотрит на развевающийся флаг долго и слышит его гордый шелест. Артём наблюдает тоже, и кажется, оба они думают одинаково: жаль, что у них такого нет. Никто не говорит больше ни слова — это чувство каждый должен прожить внутри себя. Найти корень. Почувствовать связь с ним. Почувствовать силу и боль этой связи и признать, что она непрерывна. Они проводят в Измире добрых полдня. И это даже могло бы быть здорово, если бы не тяжёлые рюкзаки и общая усталость, от которой мутнеет в глазах. От жары к горлу подкатывает дурнота. Улицы кажутся одинаковыми и превращаются в нескончаемый лабиринт. В какой-то момент Серёжа просто заваливается на скамейку на площади Конак, найдя условную — очень условную — тень, и, шалыми глазами глядя перед собой, мечтает о том, чтобы залезть в морозилку и никогда из неё не вылезать. Пальма неподалёку от него утыкается своими жирно-пыльными листьями в издевательски-солнечное небо — даже почти не голубое, а бело-жёлтое возле солнца. Часовая башня — тонкая, как иссохший высокий кактус — по чайной ложке отмеряет время, когда солнце перестанет сушить площадь. Редкие турки и туристы медленно растворяются в предвечернем мареве. Артём выясняет что-то, уткнувшись в телефон и нахмурясь, а потом уходит минут на пятнадцать-двадцать в неизвестном направлении. Шевелев устал настолько, что даже и не хочет его искать: авось, как бродячая собака, рано или поздно всё равно вернётся. Шевелев залипает на мелкую голубовато-бежевую мозаику крохотной мечети Ялы и, кажется, вот-вот то ли хлопнется в обморок, то ли уснёт. Он не знает, сколько сидит так — но в какой-то момент кажется, что солнце устаёт над ним издеваться и уходит куда подальше, где можно помучить дурачков чуть менее вялых, чем Шевелев. Телефон не выключился — просто вокруг настолько ярко, что надписи на экране можно отличить с большим трудом, а терять проценты на максимальную яркость не хочется. Серёже всё равно: он даже не пытается и засовывает телефон обратно в карман. К моменту, когда Артём возвращается, шевелевское астральное тело, кажется, уже порывается его покинуть. Он покраснел и сидит, ткнувшись подбородком в ладони, и из-под ресниц палит в одну точку — трещину на плитке, которая извивается змеёй от расфокуса. Гаус, немного, но не полностью отвинтив пробку, льёт на него воду прямо из бутылки, холодную — значит, где-то достал из холодильника — и Серёжа, встрепенувшись, но не возмущаясь, трёт потное лицо, тяжко вздыхая. Смотрит на Гауса встревоженной мокрой совой. Гаус обгорает благороднее. Ну, или кожа у него не белая, как у Шевелева, а потому на ней зверства солнца выглядят лучше. У Артёма мягкий голос просыпается одновременно с чувством вины. Он говорит: — Серёжкинс! — а это значит, что, даже по собственной оценке, промахался он довольно сильно. — Я нашёл нам машину, которая довезёт до Стамбула. Больше пересадок не будет! Едем через 20 минут, часам к трём утра будем уже там. «Пошёл ты нахуй», — думает Серёжа. Но вслух этого не говорит. А хотя, почему бы и не сказать? — Пошёл ты нахуй, — говорит Серёжа. Топорщит мокрые волосы. Трясёт головой. Обтирает шею. Задирает подбородок. Видит, как Артём закидывает в рот таблетку и быстро запивает её. Снова тяжко вздыхает. Что с него взять, если по жаре там функционирует только одна половина головы, что, конечно, сказывается на качестве его решений. — Надо мной уже начали слетаться вороны, — с упрёком замечает Серёжа. Короткая прохлада даёт ему силы на колкости. Гаус фыркает. Когда солнце нехотя сползает с вершин небосклона и скатывается ближе к морю, становится не так жарко — но не менее душно. Как будто поверх кожи, как у утки, плотный слой жира и духоты — и по толщине он такой же, как сама кожа. Они выходят к дороге. Там их ждёт потрёпанная жизнью легковушка. Водителем оказывается обычный турок, который собирался в Стамбул. И сначала Шевелев радуется, плюхаясь на заднее сиденье с облегчением. А потом осознаёт подвох. Кондиционер в машине не работает. Поэтому единственный ощутимый плюс по сравнению с кузовом — солнце не может бить ему прямо в голову. Но если учесть, что уже вечереет, преимущество это очень непродолжительно. Машина разнузданная и как будто побитая годами не только внешне, но и внутренне — во время езды это чувствуется так, словно везут всё-таки дрова. Шевелев ощущает себя щебёнкой в кузове грузовика. Он отчаянно смотрит в потолок. Окна, конечно, везде открыты — и это, конечно, абсолютно не помогает. Шевелев царапает коленку ногтями в попытках не придушить Гауса прямо сейчас. Он пялится на брошенную ему в ноги пятилитровую бутыль воды — нагретой, должно быть, до омерзения, и чувствует дурноту. Подложив под голову дорожную подушку, Серёжа прикрывает глаза, глядя, как вокруг всё редеет и редеет белоснежный европейский Измир, пока вовсе не скроется с глаз. Оказывается, мировоззрение меняется не только годами — оно меняется по часам: ведь за пару-тройку часов можно перебраться из консервативного региона в либеральный и наоборот — или и вовсе попасть в другую страну. Смена обстановки способна изменить всё, и люди напрасно забывают про параметр пространства в угоду параметру времени. Когда небо ровно голубеет, Серёжа разгребает уведомления, когда рыжеет и розовеет — жуёт кукурузу, купленную Артёмом в путь. Когда становится лиловым — они играют в города. Серёжа пытается придумать панч на всё, что может. Он так частенько делает в комментариях — отвечает, просто чтобы пошутить. Серёжа выигрывает, хотя он не уверен, что Артём, пытаясь загладить вину, ему не поддался. Когда небо синеет, Серёжа начинает дремать. Турецкие огни дорог сливаются в один жёлтый ряд и размазываются пунктиром по стеклу, когда водитель начинает гнать и несётся вперёд, как обезумевшая обрётшая свободу лошадь. А потом чернеет под веками — и остаётся только тонкая золотая линия, нет-нет да и проскальзывающая в его сны.

***

Этот город в новостях объявили Раем: здесь даже собаки не лают.

Серёжа просыпался несколько раз — но его довольно быстро смаривало снова. Он окончательно включился, только когда за окном отчётливо светало. Голова была тяжёлой, а сон в сидячем положении превратил его тело в мешок с гравием — то и дело что-то болезненно впивалось в спину, затекла шея и колючими мурашками шли онемевшие ноги. Глаза наверняка покраснели. Оттого наблюдать наступление Стамбула за окном было неожиданно — после непримечательных тёмных пейзажей перестаёшь верить, что их способно сменить нечто настолько огромное. А город именно что наступал на них. Его дома и мечети ещё сонные, но большой спящий город всегда напоминает гигантского дремлющего дракона — стоит его разбудить неосторожными звуками, как он огнедышащей лавиной обрушится на тебя. Утренняя дымка очерчивает каменные фасады зданий, крадётся по улицам, и Серёжа чувствует невесть откуда взявшееся волнение, какое бывает при въезде в новые места. Когда сбоку маячит полоска моря, по которому скользит первый солнечный луч — быстрая ослепляющая жёлтая вспышка, преобразующая весь мир — трепет внутри Серёжи достигает предела. Артём просыпается тоже и, щурясь, вглядывается в окно. В планы турка-водителя, конечно, не входит доставлять их до жилья, и Серёжа уже готовится к тому, что их вновь не церемонясь выбросят на окраине, но Артём, на полутурецком, полуанглийском (оба ужасны), а главным образом благодаря тыканью в карту на навигаторе и жесту, изображающему деньги, уговаривает довести их туда, куда нужно. Утром, когда окна отзываются на рассвет, когда люди и машины ещё не заполонили улицы, любой город выглядит по-особенному. Серёжа наблюдает за этим ритуалом досыпания ещё минут двадцать, пока они едут до дома. Поездка заканчивается резко — ведь Серёжа не знал, куда им нужно. И вот уже они, предоставленные сами себе, еле передвигаясь от недосыпа и болей, хватают вещи и выходят из машины. Турок тут же, вереща тормозами, сматывается с места, будто наконец-то избавился от их компании и во весь опор пустился по своим делам. Они оказываются у дома, который Артём якобы забронировал. Хотя в то, что такое жильё можно забронировать, верилось с трудом — максимум снять. А лучше — сторговаться по бартеру. Артём мог предложить взамен… ящик стеклянных бутылок или старые, но пока ещё не худые кроссовки. Что-то такое, да. Двора у местных домов нет — наверное, поэтому к ним так стремятся приластиться растения из сымпровизированных балконно-уличных палисадников: парочка гранатовых кустов — с улицы, что-то ползучее вроде плюща или турецких лиан — от соседних домов… На полубалконе-полутеррасе расставлены горшки с олеандром. Артём, в своих зашоренных очках, смотрит на них с равнодушием. У них вообще довольно аутентично выходит изображать двух парней на мели: пара рюкзаков, невзрачные футболки-шорты, солнечные очки — и больше ничего. Ни одного атрибута счастливой медийной жизни. По большому счёту, они не дисгармонируют с этим жильём… кварталом… страной. Шевелев пока не знает, как к этому относиться. К его изумлению, их никто не встречает — Артём шарит под горшками и обнаруживает там ключи. Видимо, хозяин не захотел ради них просыпаться в такую рань и заселять. Как выяснилось, первую ночь Артём оплатил сразу, а последующие собирался оплачивать уже по факту заселения. И если снаружи «квартира» с некогда окрашенной в рыжий штукатуркой выглядит ещё терпимо, то внутри Шевелев испытывает небольшое потрясение — словно заглянул домой к своей бабушке, а та вдруг оказалась турчанкой. Желтовато-облезлые стены — кое-где у потолка с подтёками — неровные, они едут и впрямь сужаются, как в аду у клаустрофоба. Мебель старая и почти ветхая. Шкафы пыльные. На полу разбросаны половики, имитирующие циновки — или циновки, имитирующие половики — но что бы это ни было, оно должно было создать иллюзию ровного пола, не подточенного влажностью. И с задачей не справлялось. — Я тут подумал… как же хорошо, что не ты бронируешь нам отели, когда мы ездим с концертами по городам, — резюмирует Шевелев. Места для сна здесь два. Точнее — полтора. Хотя по-хорошему, конечно, ноль. Одно — кровать, с виду полутороспальная и неудобная, устеленная таким же сомнительным отсыревшим бельём. Половина — сложенный диван (Шевелев убеждён, что ему не по плечу подвиг разложиться). Ноль — для любого брезгливого человека. А для кошки, собаки и Артёма Гауса спать здесь можно где угодно, хоть на этих самых циновках. Взгляд Артёма вдруг вспыхивает, когда он замечает инструмент, сиротливо привалившийся к стене за диваном. Домра? Лютня? Мандолина? — Это саз. Или даже баалама, я не уверен, — задумчиво говорит Артём, хватаясь за длинный тонкий гриф инструмента, походящего на разрезанную луковицу. Саз из такого сухого дерева, что кажется, словно он вырос в пустыне и высох там же, оставив после себя только огромную ореховую скорлупу, ставшую его корпусом. Он древний, пыльный и давно уже отыграл своё, иначе не был бы брошен. Тронуть его страшно, как будто он рассыпется прямо на глазах. Но Артёма это не останавливает: он усаживается на диван — старые пружины, выцветшая обивка, прикрытая пледом, осевший свалявшийся наполнитель, словом, полный набор — закидывает саз на колени и щиплет струны, заставляя его разразиться тихим бренькающим звуком сродни хрипоте долго молчащего старика. — Боже, всегда мечтал попробовать, — Артём дёргает струны быстрее, из-за чего из-под его пальцев вырывается крайне плохой саундтрек к индийскому кино. — Почти как у Джармуша. Только там была лютня. Ну, и играть я не умею. Давай ты? Гаус сидит в очках Кроули и с фанатичным умилением перебирает струны инструмента, который тоже знает только на уровне ассоциаций с кино. Поразительно, насколько такие вещи делают для него смысл. — А я чего? Я тоже не умею, — отнекивается Серёжа. — Впервые слышу, как это называется. — Но ты умеешь на гитаре и на укулеле, — Артём протягивает ему саз. — Это не одно и то же. И всё-таки Серёжа берёт саз в руки. Сначала тот его совершенно не слушается — выходит такое же нестройное бренчание, как у Артёма: он не может вымучить и одного нормального аккорда. Постепенно Серёжа привыкает к струнам и их своенравным нюансам — возможно, это инструментальный старческий маразм, а быть может, все сазы спесивы. Серёжа не укротитель — его бы самого укротить. И всё-таки то, что получается, почти можно назвать музыкой. Не той властной и эффектной, что выходит из-под рук музыкантов Стамбула — неуверенно-подражающей, скорее. Она ползла, не умея ходить, пока та, другая, бежала. Артём прикрывает глаза, откинувшись на спинку дивана, и болтает ногой в такт музыке. Плед, накинутый на диван, старый и тонкий, с пёстрым турецким орнаментом — из пурпурных, рыжих, чёрных и бледно-жёлтых шитых запладок. Он прохладный и даже сыроватый на контрасте с жарой, застывшей за порогом. Расплывается за головой Гауса закатным заревом. Мелкая чёрная серёжка блестит в его ухе. Кожа на шее и щеках загорела — при таком скраденном освещении выглядит непривычно тёмной. Ресницы в пыльно-жёлтом свете комнаты трепещут. — Много веков назад менестрели ходили с таким, создавали тоскливый эпос или любовные баллады. Представь — этот саз за спиной у кочевника объехал половину Азии. Та романтическая — не романтичная — часть Артёма, что срывалась на приключения без толики комфорта, располагала в нём к таким рассуждениям. — Охотно верю, что так и было, судя по его состоянию, — привычно отшучивается Шевелев. Артём не улыбается. — Его деку выпилили из тутовника и обожгли в огне. Побольше уважения. Серёжа и сам устало откидывается затылком. Музыка перекатывается лениво-неспешно, висит в воздухе и пробует соткать из того, что вокруг, нечто совершенно другое — наполненное собственной эстетикой. Серёжа думает, это обман зрения — но так и есть: цвета, линии, запахи воспринимаются иначе. Не через призму того, чем им не стать — а того, что в них главное. Отсыревшая краска смешивается со старой тканью и пыльным деревом — всё это успокаивается и ложится между нот. Гаус не кладёт головы ему на плечо. Он не соприкасается с ним умышленно. И всё-таки так получается, что его нагретый висок щекочет Шевелеву линию подбородка. Они цепенеют — с этого жеста ничего не взять. В рассудке Артёма хрустит потёртая кинолента. Любовь в его понимании была картинками из фильмов — и когда-то давно разбилась об эти картинки. Потом её не стало. Чтобы вызывать трепет в нём, остались вещи. Чтобы кипела и пела его кровь — путешествия. Чтобы ныло сердце — воспоминания, которых Серёжа не знает. Что для всего этого есть у Серёжи? Пальцы задумчиво дёргают струны. У него было не «для», а «вместо». А любое «вместо» рано или поздно обозначает свою бутафорскую условность. — Если ты так уважителен к раритетным вещам, то спишь на диване, а я забираю себе кровать, — с равнодушным довольством замечает Шевелев. Гаус фыркает.

***

— Нельзя тебе в храм, ты задымишься, — замечает Артём. Шевелев смеряет его недовольным взглядом. Они стоят в очереди в Айя-Софию около часа и успевают заскучать настолько, что используют друг друга как мишени для шуточного дартса, пока солнце жалит их головы. Но собор расползается перед ними огромным сероватым облаком — манящим до непостижимости и пропахшим древностью, а потому они не отказываются от идеи попасть внутрь, хотя в другое время Шевелев бы уже пожал плечами и нашёл себе досуг быстрее и интереснее. Собор Святой Софии умел оказывать сильное впечатление. Он стал отражением смены религий и власти в Турции, и смена эта запечатлена здесь так наглядно и искусно, бесповоротно, даже хладнокровно, что что-то внутри содрогалось. Собор, превращённый в мечеть, выглядит так, как выглядит дуб, поросший виноградом настолько, что можно лишь угадывать контуры его кроны из-под густой лозы. Это естественный процесс, но, наверное, от него дуб не перестаёт быть дубом. И минареты, возведённые вокруг собора, всё ещё кажутся минаретами, возведёнными вокруг собора — но даже они не могут превратить собор в мечеть. Айя-София давно не была христианским храмом. Тут и там под куполом сквозили воспоминания, запрятанные глубже новых мусульманских символов, под парусину или штукатурку. Где-то ещё оставались расчищенные мозаики и серафимы. Её участью было сочетать — и каждый приезжий, кто на неё смотрел, чувствовал это: в её стенах спрятано несколько слоёв загадок, скорби и пугающих секретов. У неё навсегда будет два лица — и каждый сам вправе выбрать, какое ему ближе. Сама она не могла посмотреть в зеркало и увидеть своего отражения. Люди лишили её права самоопределения. Не многим на свете дано перерождаться. А перерождение — это больно. И если бабочка уже не замечала в себе черт гусеницы, то Айя-София наоборот не могла избавиться от кукольной оболочки. Всё усугублялось тем, что одно её лицо было нарочито-демонстративным, а второе она показывала украдкой — по запросу туристов. Последним разрешают пройти на второй этаж через специальный вход, чтобы не мешать верующим. Наконец дождавшись своей очереди, Артём и Серёжа проникают в собор. Внутри он оказывается огромным, прохладным и блаженно-спокойным — его тишина звенела, но не потому, что здесь было тихо, а потому что площади настолько огромны, что звуки скрадывались. Правда, и шуметь здесь не хочется, не хочется даже просто открывать рот: нужно вести себя очень тихо, зачаровавшись всем, что происходит вокруг, бесконечностью купола, великолепием фресок и узоров. Огромные чёрные кожаные щиты с исламскими знаками рядом с расчищенными иконами, роскошные люстры на длинных цепях — и мелкие окошки по периметру купола, мягкие зелёные ковры для намаза, напоминающие стриженую лужайку, закрывшие каменный пол, некогда напоминающий море. От этого рябит в глазах и захватывает дух одновременно. Здания не умеют говорить — и у них нет души. Но если бы София могла говорить, она бы им ничего не рассказала. Стоя под этим куполом, Серёжа думает: не так важно, во что ты веришь — важно, наверное, верить хотя бы во что-нибудь. Серёжа не знает, во что он верит. Мусульмане чувствуют здесь благоговение — и гордость? Христиане — трепет и горечь? А те, кто не видел здесь бога, замечали историю. Но история тоже способна причинить боль. Артём всё это время молчит — неизвестно, что он думает и испытывает. Вроде бы, он атеист и материалист, и смотрит на всё исключительно с позиций архитектуры и искусства. Но Серёжа не верит, что он не чувствует ничего — он не может не чувствовать ничего. Как и сам Серёжа не может. И если бы Гаус сказал что-то дерзкое, Шевелев бы его не понял. Вычурное неверие так же безнравственно, как одержимая набожность. Святая София — не место для того и другого. Она слишком много страдала от человеческих радикальных заблуждений. И это надрывное чувство наверняка охватило обоих — равнодалёких от того, чтобы зваться праведными и верующими. — Культура такая хрупкая вещь, — тихо вздыхает Артём. И качает головой. Больше они не говорят ничего. Когда они возвращаются на Султанахмет, дышать становится легче. Хотя внутри просторного собора это точно не тяжело — запах розового масла и других благовоний был приятным. Они идут не близко — на расстоянии шагов пяти друг от друга, и можно было подумать, будто они либо не знакомы, либо поссорились. Это получилось само собой — каждый погружён в личные чувства и мысли, в которые нет хода другому. Всего две минуты ходьбы по центральной площади, и можно спокойно подойти к ней. Голубая мечеть раскинулась поверх зелёных деревьев большим водным цветком вроде голубоватого лотоса с острыми лепестками-минаретами. Купола почти сливаются с небосводом, хотя сама мечеть вымощена из бело-серого камня. Она изначально была построена мечетью — самой амбициозной и красивой мечетью тех времён. И у неё — даже внешне — получилось такой стать. Артём и Серёжа ныряют внутрь двора, и небольшие купола по периметру стен отгораживают их от внешнего мира, как перевёрнутые голубые чашки из фарфора, каждая из которых опирается на колонны. Этот орнамент — маленькие круглые голубые купола, тонкие серые колонны, кирпичики мрамора — повторяется так часто, что начинает рябить в глазах. Шесть узких высоких минаретов, как тонкие свечи, уходят в небо. Люди здесь не больше муравья — несмотря на то, что туристов много, они кажутся настолько незначительными, что сильно теряются на фоне колонн, куполов и главного здания мечети. В центре двора стоит небольшой фонтан для омовений ног — но он не работает. Поэтому при входе в саму мечеть Серёжа и Артём послушно снимают и оставляют обувь. Серёже всё ещё непривычно ходить босиком в общественных местах — есть в этом что-то сугубо восточное, непривычное его натуре. И впервые кажется, что, оголив ступни, он оголяет слишком много себя. Ворота внутрь открываются, Серёжа делает шаг вперёд — и у него захватывает дух от царства цвета, разверзшегося перед глазами. Огни люстр на огромных, круглых, как летающие тарелки, низко подвешенных каркасах мерцают, как звёзды. Все стены и колонны усеяны мелким орнаментом, красным, оранжевым, жёлтым, а сине-голубая роспись известняковой плитки под куполом создаёт полное ощущение волшебства и полёта. В каждом естественном изгибе стен залегают глубокие синие тени. В витражах много мелких стёкол — синих, голубых, фиолетовых и красных. Всё это складывается в причудливую мозайку, слагающую безгранично прекрасное небо. Пахнет чистотой и душистыми маслами. Серёжа приоткрывает рот, закинув голову наверх. Серёже не близок местный уклад — но он зачарован им. У него нет ощущения, что он оказался в молельном месте. Здесь на него ничего не давило — он чувствовал себя спокойным, и узоры вдоль стен оборачивались цветами. Мечеть сияла юностью — хотя ей было больше четырёхста лет. Под ногами был мягкий красный ковёр с золотистым узором. Купола переливались позолотой, придающей прозрачной голубизне и синеве потолка лёгкий блеск. В Серёже жил Шевелев, который говорил острым, противным голоском и умел опошлить и исколоть насмешками всё вокруг. Но когда Серёжа успокаивался, этот голос — жестокий голос — стихал. Сейчас он его не слышал. Наверное, ему было легче без зорких взглядов десятков икон, под которые можно попасть в православном храме — он был не настолько чист, чтобы выдержать их, не чувствуя священного немого укора. Сейчас он был мягким и находил в себе место для созидания. Голубая мечеть была спокойной и прекрасной, хоть Серёжа и не понимал её, а её красота сияла точно не для него — и это не изменится. Но в моменте казалось, что она сияет для всех. Артём стоит неподалёку — его глаза были фрагментами мозаики со стен. Он не хмурится, скорее, выглядит задумчивым. В какой-то момент он достаёт очки и, щурясь, вглядывается в рисунок. А потом в его ногах появляется кошка. Серёжа не верит своим глазам — они реально рано или поздно появляются везде, где есть Гаус? Она полосатая, с хвостом, согнувшимся в знак вопроса, и круглыми жёлтыми глазами. Холёная и гладкая. Кошка на пробу трётся Артёму об ноги — тот улыбается от неожиданности — и вальяжно проходит дальше, ступая лапами на ковёр для намаза. Священное животное пророка Мухаммеда. Гаус ещё какое-то время смотрит ей вслед — он кажется потерянным. А потом они, последний раз окинув взглядом купол, раскинувшийся наверху, как раздутая ветром голубая парусина, медленно выходят наружу. Их шаги беззвучны. Серёжа минует внутренний двор в наваждении — перед глазами всё ещё застывает вид непостижимого купола Голубой мечети. Оттого кажется, что весь вид вокруг всё ещё испещрён мелкой мозаикой. — Совсем не одно и то же, да? — спрашивает Артём, ступив на площадь: на них тотчас обрушивается шум большого города. — Кажется, и несколько часов в ней не смоют с меня того, что я увидел в нём. После этих слов он тянется к рюкзаку — достаёт оттуда бутылку воды и блистер таблеток. Серёжа видел этот блистер сотни раз. Может быть, даже тысячи. Обычно за час до того, как блистер появится, Артём по-особому тихий и вялый. Минут сорок-час после того, как блистер появился — и Артёма включает обратно. Артём выдавливает таблетку на язык, откручивает крышку бутылки и быстро запивает. У Артёма мигрень. От жары или от мыслей — неизвестно. Наверное, от всего разом. А ещё он хмурится — Серёжа давно не видел, чтобы он так долго хмурился. Артём всегда фокусировался на том, что било больнее — он больше не мог переключиться сам, будто впитывал в себя все горести мира. Такой Артём, мрачный, бессильный, собиравший себя по частям — это те времена. Не хотелось в те времена. Никогда. Ведь в те времена были другие блистеры. И Серёжа их тоже видел часто. Совсем не одно и то же. Серёжа кивает: он чувствует. Это почему-то оказывается важно — сойтись в таком вопросе. И Серёжа наконец подходит ближе: теперь между их локтями чуть больше десяти сантиметров. Так странно и одновременно изощрённо правильно, что мечеть и собор стоят друг напротив друга. Один — уставший и замученный временем и горестями, что на него свалились, величественный в своей истории и печали, вторая — свежая и лучезарная спустя столько веков. Истории понадобилось сделать всего несколько шагов — а на деле они ощущались как пропасть. Но изящные газоны на площади Султанахмет, вечно бодрые фонтаны и фигурные деревья быстро заземляли и возвращали в настоящее, которое находилось не там и не тут, а, как и полагается, между. Именно здесь Серёже и нравилось больше всего.

***

Ты жизни итог подведёшь, и цена ей — гроши. Или даже грош.

Серёжа сидит на пирсе пристани, свесив ноги над водой и не решаясь зайти. Пахнет выпаренной солнцем морской солью. Гаус мочит щиколотки в нефритовом Босфоре — месте, где сходятся Европа и Азия. Стамбул не слышал о том, что должен принадлежать только кому-то одному. И в этом они с Артёмом сходятся. У Артёма ноги тонкие и изящные, непривычно красивые для мужчины. Голени и икры очерчены как результат тысяч шагов, которые он проделывает, даже не задумываясь — просто потому что живёт. Недолго думая, он раздевается до плавок — бросает шорты и белую футболку небрежно скомканными на рюкзаке и нелепо застывает на пирсе, поджав одну ногу, как аист: доски горячие. А потом резко плюхается в воду, как пушечное ядро — Серёжа отворачивается от брызг в лицо. Артём выныривает, приглаживая разом мокрые волосы, и щурится на солнце, раскрывая рот в зубастой улыбке. — Купаться тут, скорее всего, нельзя, — меланхолично замечает Серёжа. Артёму Гаусу — занудному душниле — откровенно плевать. Плечи у него в воде кажутся белоснежными, хотя они загорели. — Учти, я сделаю вид, что мы не знакомы, когда тебя придут штрафовать на миллион лир. Глаза у Гауса в море, оказывается, ещё пронзительнее — будь вокруг зелёный, бирюзовый, голубой или синий, они всегда оказывались ярче. Чёрт бы его побрал. Когда человеческие глаза горят, они затмевают всё. — Ты серьёзно не пойдёшь? Серёжа качает головой. Волны хватают Серёжу за ноги и требовательно тянут на себя, а потом, не получив своего, бьются под досками и обвивают сваи, будто стремятся приподнять их и унести причал. Серёжа вслушивается в мерный шум пролива. Солнце идёт к закату нехотя — оно всё ещё жёлтое и горячее и выжимает со лба Серёжи испарину. Панамку и очки снимать явно не стоит. Позже в шелест волн вплетается уставшее гаусовское пыхтение. Он выбирается обратно на пристань мокрый и счастливый. Капли скатываются по коже, волосы на груди и ногах прилипли, и он садится, согнув ноги в коленях, и смотрит вдаль, оперевшись на руки. Дышит Артём всей грудью. Серёжа перенимает его чувство упоения — прохлада, исходящая от тела, перекрывает жар вокруг. На нём нет ничего, кроме плавок и серёжки в ухе, у него небольшой животик, он не качается — но выглядит хорошо. Гаус обрастает быстро — перед началом отпуска он выбрил виски и подстригся: сейчас он уже казался умеренно лохматым. Морская вода струится по его потемневшим прядям. Гаус пропускает между ними пальцы на манер расчёски и довольно жмурится. Артём обычный — и он настолько естественный, что Серёжа опускает глаза, смутившись непонятно чего. И собственное тело, которое он изменял так, чтобы оно казалось совершенным, вдруг смотрится красивым той красотой, что искусствена больше, чем привлекательна. Как генномодифицированный фрукт без вкуса и витаминов, обработанный сверху воском, чтоб подольше не гнил. Он желал нравиться, отторгая внимание настолько же, насколько нуждался в нём. Он сам был частью той культуры, что воспринимала демонстрацию красивой жизни за жизнь. Он писал для неё музыку, выкладывал для неё посты, он питал её — и питался ею. Хотя ей нельзя насытиться и ей нельзя верить. Он пытался воспроизвести вещи так, как ему показали. А его обожатели пытались воспроизвести их так, как показал он. Хотя он врал — и ему врали. И они будут врать. Нарратив оказался очевиден. Он не знал настоящего. Настоящее было пугающе объёмным. И диаметрально противоположным ему самому. У Артёма не было цели его научить. Да и сам Артём не воплощал собой истинно настоящее и правильное, воспроизводя мир так, как казалось достоверным уже ему. Но он воплощал… другое, шире, чем есть у Серёжи, а этого уже достаточно, чтобы он сидел, раскрыв рот, на раскалённой пристани в тысячах километров от дома и не знал, как живёт. Мы не можем простить прошлому того, чего с нами не происходило. Особенно когда проходим рубеж, когда начинаем жалеть об этом. Это чувство случалось с ним и раньше — более того, оно усиливалось с годами, пока не накатило так остро, что Серёжа решил: лучше он наконец пройдёт точку, когда с ним произойдёт какой-то совершенно безумный в своём неудобстве трип, будет плеваться и жалеть об этом — и спокойно вернётся к лениво-размеренному отдыху, имитирующему богатую жизнь (или просто жизнь), чем будет мучиться тем, что так и не попытался. И конечно, он имел в виду не только отдых — просто начать с отдыха было проще всего, чтобы посмотреть… способен ли он изменить хоть что-то и есть ли в этом смысл. Он хотел вернуться с ощущением, что он пожил, что это произошло. Даже если это было всего лишь раз. Артём согласился быть гидом в реальный мир. Серёжа дал обещание, что не будет этому мешать, чтобы хотя бы попытаться… открыть для себя что-то новое. А когда находишься на середине пути и не понимаешь, зачем всё это, обязательно нужно напомнить себе, с какими чувствами изначально во всё ввязался. Шевелев резко встаёт. Стягивает футболку, мнёт шорты, бросает панамку и очки — и кидается в воду без раздумий.

***

Солнце без тебя — просто цедра.

Вечером они выбираются в заведение. Морская свежесть сходит с кожи быстро — но продолжает жить под ней, из-за чего жар воспринимается уже мягче, а внутреннее ощущение прохлады и обновления сохраняется. Тело расслаблено. Серёжа сам удивляется этому наблюдению: часто он не замечает напряжения — настолько привык в нём жить. Обычно его тело собрано, как перед прыжком, а руки готовы сцепиться на груди, чтобы закрыть его. Он был змеёй, которая готова броситься и ужалить ядом, лишь бы ей не причинили вреда. Он оставался ей постоянно, и даже когда смеялся, он чаще всего готов был наброситься. Сейчас он чувствует себя тягучим, лёгким, почти пластилиновым, как наконец разжатая пружина, ослабить давление на которую удалось раньше, чем она разорвётся. Серёжа только сейчас понимает, насколько же мало ей оставалось. Тот, кто хоть раз путешествовал с рюкзаком, сумками и пакетами наперевес, особенно любит чувство, когда оставляет всё это добро и идёт налегке. В первые минуты можно почувствовать счастье от того, как много, оказывается, можно, если не ощущать сковывающий груз. Мест внутри ресторанчика им не достаётся — предстоит довольствоваться открытой верандой, но и здесь довольно мило. А может быть, даже лучше, чем внутри. Благодаря причудливым лампам каждый столик похож на островок света во тьме, как люминисцентный цветок. С внешней стороны шатра лианами свисают золотистые гирлянды. Турки курят кальян, недобро смотря по сторонам неспокойными чёрными глазами, громко спорят, галдят и пьют ракы — проще говоря, анисовку. Кто-то разбавленную, мутно-белую, кто-то прозрачную — крепкую. Глядя на них, почему-то исчезает желание курить и усиливается — пить. Шевелев тоже заказывает ракы — разумеется, ему просто любопытно попробовать. Артём, который сначала просит графин гранатового вина, фыркает и, прикинув, всё равно от ракы не удерживается. Когда им приносят блестящее металлическое блюдо с пиде, оно, абсолютно ожидаемо, перетягивает всё внимание на себя — Шевелев даже ненадолго забывает, о чём говорил. Пиде разрезано на лоскуты и нашпиговано фаршем, помидорами и болгарским перцем. Местные вообще обожали красные фрукты и овощи и добавляли их везде. Конечно, одного пиде на двоих им — ну Шевелеву точно — не хватило бы, поэтому они берут два, но с разными начинками. Чтобы, если что, можно было друг у друга попробовать. — Забавно, как в разных культурах придумывали плюс-минус одни и те же блюда, — заявляет Артём, распробовав первый кусок. — Взять те же пельмени, манты и хинкали. Концепция — ну примерно одинаковая. А на вкус всё равно разное. В Артёме иногда включалось настроение внезапных, немного душноватых рассуждений. И если Макс мог подметить подобные вещи в по-детски восхищённой манере, словно не понимая, как они могут быть похожи, и бесконечно удивляясь этому, то Гаус докапывался до вещей основательно — так, что на предмете его размышлений живого места не оставалось. Стоило признать, что при ближайшем рассмотрении пиде действительно походило на пиццу и хачапури по-аджарски одновременно — как если бы пицца пеклась в форме лодочки. Пахнет душисто, очень вкусно. Серёже нравится турецкая кухня — она, как и турецкая культура в принципе, вобрала в себя всё, что хотела взять и с востока, и с запада. И при этом она не была безликой — она присваивала себе только удобное и сочетала так, как никто бы не смог. В том и состояла её эклектическая самобытность. Ракы подносят в высоких вытянутых в горлышке рюмках. Выпивают без тоста, залпом — хотя горло дерёт так, что уже во время первого глотка Шевелев жалеет об этой затее. — Р-р-р-ра, — морщится Гаус и утыкается носом в локоть, словно надеется, что собственный пот сделает ситуацию лучше. — Кы, — усмехается Шевелев, хотя лицо непроизвольно кукурузит как после неспелого лимона. Сочный фарш на душистом тесте пиде приходится как нельзя кстати — Шевелев наскоро съедает сразу два куска, чтобы сбить рьяный привкус, въевшийся в язык. Но уже через пару-тройку минут Серёжа тянется к вину. Он не воспринял ракы так, словно он её действительно выпил, как пьют алкоголь — скорее, как экзотический опыт. — Градус не понижают, — напоминает Артём. — А то что? Возможно, именно потому, что Серёжа о последствиях знает, Гаус теряется. Вино сладкое, с лёгкой гранатовой горчинкой при послевкусии — после продирающей до костей турецкой водки воспринимается словно нектар. Серёжа чувствует, как к его вечно бледным щекам приливает жар. Артём отзывается и на эту авантюру — аккуратно пропускает ножку бокала, больше похожего на кубок, между пальцами, и мелкими глотками отпивает, почти лакает, вино. Серёжа ест, пока не насытится, а затем, разморенный, откидывается на спинку стула и немного захмелевшими глазами смотрит вокруг. На сердце будто положили тёплую грелку. Только сейчас, притупив голод и азарт выпить, он концентрируется на музыке, звучащей в заведении и разливающейся по улице. Серёжа не понимает слов местных песен — но кажется, словно они не настолько важны: мелодия первостепенна. Красота вызывает желание понять её настолько же сильно, насколько сама желает остаться непонятой. Турки — очень громкий народ — лающе смеются и переговариваются, улюлюкают в такт, напевают, стучат ногами и даже подрываются в пляс. Музыка завораживает Серёжу, встряхивает за грудки, дышит его лёгкими, заставляя грудь подниматься выше обычного и чувствовать себя от этого то ли как воздушный шар, то ли как всплывшая на поверхность воды пустая бутылка. Музыке было тесно в этой груди, и она пыталась поднять его. Серёжа редко отдавал себе отчёт в том, что музыка способна заставить танцевать — даже если человек не планировал. Его тело отзывалось самостоятельно, и плечи сами начинали двигаться, а голова покачиваться. Сидеть становилось тяжело. Вообще-то, Серёже говорили, что он красиво танцует — и что он красиво поёт. Но нормально, по-человечески, без излишней показушности, без пятиста слоёв иронии и приколов, без попыток выпить полбара, публично у него не получалось ни того, ни другого. Эта музыка не верит, что у него не получается. Она бежит мурашками по загривку и точно знает, для чего нужен ветер — чтобы подталкивать танцевать. Музыка питалась энергией танцующих. И что самое дикое — танцевать хотелось не в одиночку, то есть нужно было не просто импульсивно встать и дёргать конечностями, а делать это с кем-то. Кружиться, смотреть в глаза, сжимать чужие руки, плечи или талию, которые так же, как шевелевские, рвутся навстречу ретивой музыке. Серёжа смотрит на Артёма, и на короткий миг ему бесконечно жаль, что турецкий ресторан — точно не место для таких танцев. Он сам удивляется этой мысли. Но представление о том, как они танцуют, не вызывает в голове противоречия, а картинка не выглядит неестественно или плохо. Возможно, даже больше того — именно с Артёмом ему сейчас и хотелось танцевать, а кроме него, наверное, ни с кем. Никто бы не вёл в этом танце — он что-то вроде пасодобля, танца человека с быком. Такого же буйно-экспрессивного — но радостного, глухо-радостного, тяжело-радостного, как кровь, бьющая в довольное от предвкушения сердце. — Чего залип? — спрашивает Артём, продираясь через эти шумные мысли. Глаза у него ультрамариново поблёскивают — в круглых чёрных зрачках отражаются крупные белые блики. Когда Артём улыбается — а он улыбается — глядя этими глазами прямо и с любопытством, хочется натворить ерунды, не веря, что она приведёт к плохим последствиям. Серёжа зависает ещё на несколько секунд, разрываясь между импульсивным желанием ляпнуть правду и спрятать её куда подальше, завернув в папье-маше из бредовых шуток. — Танцевать захотелось, — всё-таки признаётся Серёжа, тут же тянется за бокалом снова и глотает вино, будто надевает на себя кислородную маску. Под щетиной Гауса румянец видно хуже — но шея у него тоже покраснела. Он трёт её ладонью ниже линии зароста волос. — Ты можешь, в принципе, — Артём задумчиво пожимает плечами. — Не. — Между тем, чего ты хочешь, и тем, чтобы это получить, всегда стоишь ты сам. Ты реально воюешь со своей головой во всём. — Просто нахожу больше причин не хотеть. Он говорит это, а сам смотрит в глубь заведения, за распахнутые двери, где в свете лампы задорно танцуют посетители. Женщины в пёстрых цветочных платьях — шелковистых или хлопковых, юбки которых длинные, почти подметают пол и взлетают от того, как те кружатся. В туфлях, задорно стучащих в такт музыке, в массивных ожерельях и серьгах. Мужчины служили им декорацией. В Стамбуле можно с ума сойти от того, насколько по-разному они одеваются — есть те, кто продолжает носить паранджу, есть те, что просто покрывают голову платком, а есть абсолютно свободные девушки, обожающие цветочные платья и яркие узоры. Танцуют именно такие. Свободные. Серёжа хотел бы быть свободным. Это желание настолько явное и затравленное, что на короткий миг становится совсем тоскливо. Музыка поигрывает на его жилах, как будто он расстроенная гитара, не вписывающаяся, в общем, в воцарившуюся музыкальную гармонию, заразно-восточную, жгучую и радостную — но что-то же нужно с ней делать. Артём молчит — он в принципе вряд ли хочет душещипательный разговор. Серёжа не хочет тем более. Он хочет танцевать. Хочет быть легче лёгкого — чтобы эта музыка-импульс, жаркая и вольная, была про него. И чтобы его эта тема не беспокоила.

***

И даже любовь твоей жизни — и та

настолько красива, что можно устать смотреть…

Утром Шевелев просыпается по будильнику. Артём по приезде в Стамбул их больше не ставит — видимо, рассчитывает, что его растолкают. Серёжа разлепляет глаза — его ресницы спутались. Он машинально приглаживает топорщившиеся волосы и елозит по кровати. К тому, что Гаус может спать в паре метров от него, он уже привык, причём, ещё до отпуска. Правда, раньше, если Минские выбирались в другие города с концертом и Серёже представлялся случай делить с кем-то из них номер, это был Макс. Он и в Москве первое время жил с Зайцем, даже несмотря на то, что Гороха Макс знал дольше и лучше. А потом всё сильно изменилось. Серёжа на этот счёт не рефлексировал — по крайней мере, старался эти мысли игнорировать, потому что вспоминать о том, как Макс отстранился и нырнул с головой в отношения с появлением Олеси, было больно. Не должно было — но было. А ещё было обидно, потому что Серёжа, если привязывался к кому-то близко, то привязывался сильно. И больше, если его ожидания обманывались, к себе не подпускал. С Артёмом они сблизились как будто по остаточному принципу, в силу обстоятельств, хотя сначала совсем не сходились. Долгое время Артёму было ни до кого. Но за последние год-полтора они как-то незаметно прошли расстояние, которое и наполовину не проходили за несколько лет до. И вот уже рядом с Артёмом Шевелев сидит в поезде или в самолёте, и Артёму оставляет место рядом с собой в кафе, и с ним делит один номер, и его считает своим компаньоном в походах по разным шоу. Есть ещё что-то… и это видят со стороны. Серёжа, конечно, не соглашается — но всё запоминает. Когда говорят про его поведение рядом с Гаусом, когда отмечают, сколько времени они проводят вместе, когда кошка Артёма залезает к нему на колени и обнимает лапами. Что-то происходило. Если бы не происходило, они не поехали бы вместе отдыхать. Но они никому ничего не объясняли. Даже себе. Когда Шевелев пытался придумать очередное увёртливое враньё в качестве объяснения, Артём сказал, что они не обязаны — это же их дело. Уехали и уехали. Шевелев приподнимается, оперевшись на локти, и сонно смотрит на Гауса, лежащего на диване. Солнечные пятна — ещё блёклые, мягко-жёлтые, как свежий домашний лимонад в бликах хрустального графина — ложатся на Артёма и теряются в орнаментах пёстрого турецкого пледа, струящегося по его ногам. Гаус лежит под пледом не потому, что ему холодно — просто ему неуютно от неукрытости. Внутри квартиры уже душно — да так, что хочется сразу под холодную воду. Желание пораньше искупаться в море, может быть, и стоит того. У моря сейчас хорошо. А встать позже равно встать в липком мороке полуденного зноя, с чугунной головой и вязким рассудком. Какими бы они ни были совами, оба знают, что это неприятнее ранних подъёмов. Артём лежит с открытыми глазами и смотрит в потолок. Волосы свалялись во время сна. Глаза прозрачно-голубые. Он тянет руку и шарит ей где-то за диваном и, выудив ветхий саз, укладывает его к себе на голую грудь. Блики сыпятся на инструмент и ложатся на него неровной решёткой. Серёжа фыркает, но ничего не говорит. Артём перебирает струны. Одну ногу он подогнул, а вторую вытянул. Из-под пледа выглядывают ступни с кожей, огрубевшей от долгой ходьбы. Бряцанье получается не очень стройное, и всё-таки что-то неуловимо чарующее в нём есть. Гаус, кажется, глубоко в своих мыслях. — Когда мы ездили в Северную Африку, мы перебивались чёрт знает где. И вот как-то в Танжере мы были в хостеле — ну, ты знаешь. И там… нет шика, да он и не нужен. Просто есть необходимый минимум и ощущение, что все свои. Люди вокруг абсолютно разные — цветом кожи, языком, одеждой, приходят и уходят, и я во всём этом чувствовал себя так, как представлял себе путешествия. В том смысле, что, как мне кажется, ради этого и путешествуют. Чтобы оказываться в самых неожиданных точках вместе с теми, кто тоже там неожиданно оказался. Без барьеров. Я почти не знаю английского — и тем более не знаю других наречий, но мне это было не важно. Это здорово. Он говорит об этом… окрылённо. Серёжа не знает, почему Артём решил вспомнить об этом сейчас, но, слушая его рассказ, оглядываясь по сторонам, ёрзая по кипельно-белой старой простыни, он понимает это на уровне ощущений. Чувствует бесхитростную лёгкость, о которой грезит Артём. — Я думал, непонимание языка всё усложняет, — качает головой Серёжа. Гаус смотрит на него, слегка закинув голову и прищурив глаза — солнце добралось до его лица. Серёжа, взъерошенный и немного помятый, с прихваченными загаром руками и — всё ещё — белой грудью, поглядывает на него сверху вниз. — Даже проще что-то понять, когда ты совсем ничего не понимаешь, — возражает Артём. — Тогда ты видишь то, что было бы не так важно, знай ты язык. Серёжа скомканно улыбается, опустив глаза. Артём редко был… таким. Когда он говорил о том, что ему действительно важно, что в нём откликается, он становился удивительно живым. Ему очень идёт формат путевых заметок — жаль, что он больше не сможет его реализовать. Известность задавливала в нём желание… так делиться. Наверное, он был прав: его святыни не должны быть для всех. Его изредка открытое, вечно, на самом деле, за что-то болящее сердце — тоже. Ведь то, как человек видит мир, как описывает и передаёт увиденное, что подмечает и на что готов отважиться, чтобы увидеть больше, слишком многое говорит о человеке. Правда, не все хотят это замечать. Серёжа смотрит на него, как на мираж. Так странно, что в жизни Артёма есть столько возвышенно-прекрасных вещей, эфемерно-изящных и тонких, столько интереса к искусству, умения впитывать через него чувство, но нет… Эмпатии? Самого чувства? Любви?.. Но это же не правда? Как это можно совмещать? Серёжа смотрит на него — сам не заметил, как подобрался к самому краю кровати: можно протянуть руку и дотронуться до Гауса. Его всклокоченных волос, прохладной кожи, пальцев, щиплющих струны… Люди устроены безумно, и иногда так хочется просто дорваться до сути. Продраться через больное, ложное и намудрённое и выяснить, что и почему, при этом негодуя, когда все не хотят выдавать правду на первый же вопрос. Серёжа и в себе этого не умеет — никому не позволит. Но при этом требует от других. В нём самом слишком много того, что сочетаться не должно. Того, что отталкивает, издевается, делает больно, увиливает — и получает от этого удовольствие. Но есть и другое, робкое, или глупое, или щемящее, как сейчас, когда он смотрит на что-то красивое, безмерно далёкое — и такое близкое — от себя, что в голове всё мешается. Серёжа не понимает, как в людях всё это спутывается и перекликается, накрывает слой за слоем. Саз бренчит заедающе, будто немного нагнетает. Артём тоже то и дело на него поглядывает, но о чём думает — неизвестно. На его ресницах трепещет свет. Глаза застывают, подёрнутые мыслями. Минут через десять Артём неохотно поднимается, шебуршит в рюкзаке и достаёт блистер. Серёжа следит за тем, как он выдаливает таблетку на язык и запивает затхлой водой из бутылки. — Сегодня без ауры, — буднично говорит Гаус. — Значит, жить можно.

***

Весь следующий вечер идёт дождь. Стамбул внезапно меняет краски, как будто на фото с ним наложили фильтр. Дома охристые, блёкло-жёлтые, но всё больше серые. Продавцы выпечки жмутся к своим тележкам, спрятанным под огромными красными зонтами. Вода дребезжит на упругом брезенте, а с пластмассовых спиц бежит ровными толстыми струями, как из фонтана. Лужи покрывают плитку ровным слоем, как масло — хлеб. Если шагать по улице босиком, точно не замёрзнешь: лужи даже кажутся тёплыми. Туристы бегут, укрыв голову руками, а турки курят прямо в дождь с крыльца и из окон или семенят под зонтами, напоминая грибы на длинных ножках. Мечети прячутся в туманном мареве, непривычно тихие и незаметные. Корабли пробираются по штормящему серо-чёрному морю. Стамбульские коты недовольно вылизывают летние воротники, забившись под крыши. Серёжа и Артём пьют чай — неожиданно крепкий в чугунном чайнике — и перекусывают чем придётся, слушая, как грохочет на террасе, и глядя, как сначала тучи в небе становятся невыносимо чёрными, величественно грозными, пугающими и восхищающими одновременно, а потом всё кругом темнеет неуловимо и быстро. Так, что видно только блестящие ручьи, отражающие фонари и струящиеся по улицам вниз, к морю. — Я кое-что придумал, — объявляет Серёжа, ухмыляясь. — Только тебе нужно сделать вид, что ты не душнила. Артём хмыкает, глядя на него подозрительно. — Уже напрягает. Серёжа его скепсис игнорирует: — Нужно твоё водительское удостоверение и поменьше вопросов. — Ты не обнаглел? — Я же сказал — поменьше вопросов. — Хочешь взять машину в каршеринг? — догадывается Артём. — Бинго. — Ой, ну ты сейчас возьмёшь какую-то хитровыебанную… Говорит — а сам роется в вещах, выуживает права из-под обложки паспорта. Серёжа цепко хватает ламинированную карточку из его рук и заполняет данные в приложении. — Прости, Шкоды начала нулевых тут нет. Так что я обязательно возьму хитровыебанную. А ты её поведёшь, — усмехнувшись, замечает он. Чтобы поддержать лайфстайл Артёма во время путешествий, конечно, следует и впрямь выбрать консервную банку, но Серёжа этого всей душой не хочет — они на них уже наездились за время, пока пытались добраться до Стамбула. А сейчас можно и пошиковать. Серёжа останавливается на новенькой и симпатичной чёрной Audi — по заверениям, такой чистой, что каждая капля дождя будет казаться слишком явной на фоне её лакового капота. Возможно, сажать Гауса за руль было опрометчиво — ездил он редко. И даже перемещаться на самокате ему наверняка привычнее, чем на машине. Но других вариантов нет. Серёжа искренне надеялся, что их, улетевших в кювет, потом не покажут в местных турецких новостях. Машину доставляют прямо к их дому — приятно, что за ней никуда не придётся тащиться по дождю. Шевелев плюхается на пассажирское сидение, довольный, что ему предстоит только глазеть в окно и любоваться вечерним городом. Гаус какое-то время разбирается с тем, как вести, мучая коробку передач и разглядывая приборную панель — ему непривычно комфортно. Спустя несколько минут машина трогается с места — едва-едва шуршит шинами по мокрому асфальту, по тёплой застоявшейся ливневой воде. Серёжа чуть опускает стекло, желая дышать упоённым приморским воздухом. Сначала Артём много хмурится, сосредоточившись на вождении — видно, что он не уверен в правильности своих действий, и ничего не делает не глядя: руки не привыкли. По городским улочкам они едут медленно и как будто с опаской. Серёжа вовлекается в таинство витрин большого города, затуманенного дождём, и в какой-то момент даже винит себя за то, что Артём не может разглядывать их вместе с ним. А потом улицы стекаются к заливу — и то, что чёрной полосой терялось на горизонте по сравнению с реальным, объёмным и осязаемым городом, вдруг становится единственно обозримым и утопает в сиянии. Босфорский мост светится огнями — переливается сначала синим, потом розовым, потом красным. Как будто с обеих сторон моста натянуты плотные сети огней, а не прочные стальные тросы. Гирлянды такие, словно у моста сняли кардиограмму — узор острыми углами идёт вверх и вниз по диагонали. Можно представить, что опоры уходят так высоко, что становятся башнями. Искры от мелких лампочек падают в воду залива — море никогда не остаётся равнодушным, если рядом с ним источается свет. Артём и Серёжа оказываются в сияющем коридоре, по которому мчатся другие машины — и тоже мерцают жёлтыми и красными фарами, вплетаясь в общий узор, растушёванный дождём и преломлённый каждой каплей на стекле, тотчас нетерпеливо смахиваемой дворниками. Серёжа опускает своё стекло ещё ниже и вытягивает руку навстречу дождю и влажному ветру. Капли бьются о его ладонь, а пальцы слегка подрагивают. И Серёжа улыбается — ему сейчас хорошо. Ветер гуляет в волосах — Артём расслабляется и прибавляет скорость, и машина тихо, плавно разгоняется. Впереди — Европа, сзади — Азия, вокруг — вода и свет. Музыка басит и пробирается под рёбра. Воздух пахнет свежестью. — Всего полтора километра, чтобы соединить части света. Как же это странно, — замечает Артём. У него горят глаза синими вспышками: когда они горят так, люди, сидящие в зале, видят это даже на много рядов вперёд. Он тоже опустил стекло, высунув локоть в открытое окно и мягко придерживая руль одной рукой. Это нарушение ПДД. Но лучше не говорить это мсье душнилкинсу, чтобы он не стушевался и не начал занудствовать. Серёжа улыбается ещё сильнее. — Мы в центре мира, — поражается он. Всё огромное, на первый взгляд несовместимое, на деле соединяется мелочами — да так, что принципиально разное совпадает до степени смешения. Серёжа зачёсывает чёлку, путаясь в мягких и пушистых волосах, и то и дело поглядывает на Гауса. Артём набирает дождь в горсти и «укладывается» водой, неосознанно — или осознанно — его отзеркаливая. Артёму тоже хорошо. Жизнь снова предпринимает попытку казаться кадром из фильма — и у неё получается. Артём наверняка это чувствует. Серёжа не знает, почему Гаус так стремится слиться с этим кинематографичным ощущением — но порой это так очевидно со стороны, что почти осязаемо. При выезде с моста хоровод огней не закончился. В заливе бликовал каждый фонарь, подсветка на каждом здании, каждая яхта в воде тоже светилась лампочками. Из-за этого у побережья образовались лиловые, синие, жёлтые дорожки, каждая из которых мерно перетекала в другую. Теперь залив остался спереди, вдоль линии иссечённого берега, и слева, со стороны Артёма. Чтобы смотреть на него, нужно цеплять Артёма взглядом. И вновь в Серёже просыпается волнующая тяга на грани наваждения и кристальной осознанности. Ему бьёт по голове факт наличия Гауса в непосредственной близости от себя самого. Вернее — Гаус всегда… много лет был в пределах этой близости. Его, по сути, всегда можно было потрепать по голове, или треснуть по плечу, или даже обнять. Но всё это время — большую его часть — Серёжа не думал о том, что у кожи Артёма есть запах. Не замечал про себя, какая она на ощупь. Не тяготел взглядом к его губам — у которых есть контур, ощущение и… вкус. Серёжа не знал, как чувствуется щетина Артёма у себя на щеке. И почти сразу, практически вместе с этим осознанием в комплекте идёт ещё одно — о том, что эта мнимая близость обманчива. Что она может не быть разблокирована никогда. Что эта телесная оболочка — цельность другого человека — его неприкосновенная броня. Если он сам не хочет того же. Будь Серёжа змеёй — ядовитой коброй, или полозом, или просто ужом — он бы скользнул Гаусу на кисть, поднялся бы по руке, обвил бы хвостом грудь и положил голову ему на плечо, глядя на дорогу, или прикрыл глаза, пригревшись. А Артём бы сидел, затаив дыхание, в его крепкой хватке. Но Серёжа не змея. Что в голове у Артёма? Неизвестно. Серёжа вспоминает шлем Магнетто, который отгораживал его от телепатического вмешательства, и задумывается о том, что этот глухой шлем есть на каждом человеке. Нет никакой реальной возможности проникнуть в чужие мысли. Но замечать это ты начинаешь только тогда, когда — по каким-то причинам — хотел бы это сделать. И вот Шевелев сидит, потрясённый осознанием чужой отдельности и далёкости, и подозревает, что, о чём бы ни думал Артём сейчас, вряд ли эти мысли о дистанции. Серёжа замер, засмотревшись на Гауса, на блёстки в его ультрамариновых глазах, на расслабленное лицо и, представив невидимую сетку перед Артёмом, не скользит к нему рукой. Почти не думает, как было бы классно целоваться с видом на эти огни. Это была та часть Шевелева, что любила слушать романтичные женские песни. Он сам ей удивлялся — настолько томной, не-типично-мужской она являлась. А может быть, это всё проделки восточной ночи — жгучей и обволакивающей даже в дождь, помноженные на тот простой факт, что Серёжа слишком привязывался к людям внутри своего комфортного пространства. Может быть, поэтому он — вдали от дома, не имея никого другого рядом — стал засматриваться на Гауса? А может быть… может быть, это случилось с ним гораздо раньше. И Серёжа просто не замечал. Он не умел — и не хотел — копаться в себе. Он не знал. Но Серёжа подозревал, что так просто это теперь никуда не денется. И ему, наверное, не нравилось это понимание. — Ты бы хотел читать чужие мысли? Артём удивляется: — Вряд ли. А что? — Ну, наверное, прикольно знать, что о тебе думают другие. — Уверен, что нет. Ну представь, что ты впитываешь в себя весь случайный негатив в свой адрес. Или подслушиваешь то, от чего становится неловко. Это очень выматывает и отворачивает от людей. Серёжа супится и смотрит в окно: — А какую суперспособность хотел бы? Ну, кроме не быть душнилой. Поддёвка вырывается сама собой, и Артём закатывает глаза. — Хотел бы чаще думать о хорошем. Перенастраиваться на приятное. Не чахнуть. Вот как управление погодой — но только чтобы у меня так же солнечно и тепло становилось на душе. Серёжа не ожидал такого ответа. — А телепорт? Гаус включает поворотник, чтобы свернуть в сторону от залива — впереди, перед светофором, собирается вереница машин. — Телепорт — это прикольно, но не на постоянке. — Почему? Ты же любишь путешествовать, а тут никаких тебе трат на билеты на поезда, перелёты… Артём бегло смотрит на него и слегка улыбается: — Ну а если я считаю дорогу частью путешествия? Ведь путешествовать — это не быть в точке, а попадать в неё. Серёжа задумывается: — Что-то в этом есть… — Да и вдруг я начну пресыщаться и разлюблю путешествия? Я этого искренне не хочу. Серёжа приоткрывает рот, будто осознал что-то важное, и, помолчав несколько секунд, гипнотизируя фонари, произносит: — Они станут слишком доступными, чтобы тебя волновать. Гаус молчит. Трамвай — красный, сплющенный и неправдоподобно узкий, как коробка для дженги — немного дребезжит на перекрёстке, рассыпая сноп искр. Им с ним не по пути — он нырнёт в такой же узкий проулок, почти рассталкивая людей с чёрными зонтами и проплывая мимо фонарей. Сзади осталась пристань с кораблями, ёжащимися от шквалистого мокрого ветра. Впереди улочка, покрытая брусчаткой, между домами которой протиснется только одна машина. Они попробуют быть ей и не причесать крыльями Audi ближайшие кусты. Путь ведёт на холм — говорят, Турция, как любая уважающая себя империя, стоит на семи холмах. Машина заползает наверх и Гаус, вглядевшись вдаль, вдруг тормозит: здесь нормально не припаркуешься — они в любом случае загораживают проезд. — Пойдём подышим. Что ж, Серёжа надеется, что проезд никому не понадобится. Гаус отстёгивает ремень, хлопает дверью и семенит к взгорку, откуда открывается вид вниз. Город здесь тих — за исключением шуршащего дождя и ползущих вдали машин — и пуст. Там, на сотни метров вперёд и вниз — полужёлтые, полу-утонувшие во мраке закоулки, цепочкой уходящие к морю. Море чёрное, раскрашенное у побережья бликами: Босфорский мост ползёт цветной гусеницей слева. Дождь отрезвляющий и тёплый. Они вдвоём стоят на этом каменном приступке. Не плавятся от жары — но чувствуют удушающую влажность. У Серёжи руки в кармане худи, и он немного сутулится под ветром, спрятав лицо под капюшон. Макушка Артёма просто мокнет, и вряд ли его это тревожит: он слегка обнимает себя руками. Серёжа тихо вздыхает. В голове медленно бренчат струны саза. Это, наверное, просто совпадение — и место совсем другое, и страна, и всё-таки… Что-то в этом есть, да. Что-то в этом есть. — Каков там закон квантовой запутанности? — усмехается Серёжа. Просто так. В молоко и наобум. Артём немного вздрагивает — как будто на ветру. Тишина. Немного спокойствия — и немного тревоги. Наверное, он понял. Гаус улыбается, но не похоже, что он воспринял цитату за шутку. И всё-таки ничего не сделал. — Пойдём обратно, ты совсем промок.

***

Египетский базар — второй по величине рынок Стамбула. Он крытый, и народа здесь толпы: они циркулируют между прилавками, как бурная река, которая течёт под куполообразным белым сводом, рыжеватым от света ламп. Полосатые арки и роспись делают базар похожим на огромную длинную гусеницу. Каждый прилавок венчает турецкий флаг. Здесь слишком много всего — вывесок, людей, товаров, запахов. Есть вывески стандартные деревянные, а есть неоновые. Шевелев глазеет на горы сухофруктов и орехов, сушёные овощи и приправы, развешанные густыми гирляндами, мерцающую золотыми росписями и лаковым блеском керамическую посуду, тяжёлые чугунные чайники, толстобокие турки, текстиль и шелка, замысловатые турецкие лампы и фонари, душистые чаи, где видно каждый лист и каждую крупную сушёную ягоду… И сладости. Конечно, сладости. Шевелев облизывается на каждый прилавок с ними. Рахат-лукум пахнет так, что кружится голова. Он выстроился на полках настоящими пирамидами. Не порезанный на квадраты, а разложенный рулетами, он благоухает и манит ещё сильнее. С крупными орехами, плотный, как щербет — или почти прозрачный, нежно-розовый, припорошенный сахарной пудрой, кажется, что он сочится свежестью и мягкостью. Закрученный, как обычный бисквитный рулет с прослойкой джема — или посыпанный кокосовой стружкой. И кажется, будто всё, что есть в родных магазинах, даже близко не стояло рядом с тем, что он видит сейчас. Серёжа понимает, что шансов уйти ни с чем у него нет — его воля стремительно подавляется, а рот наполняется слюной. Но местный рынок имеет свой неповторимый шарм мелкого воровства и аферизма. А потому Серёжа держит руку на поясной сумке, то и дело зыркая по сторонам и не позволяя ловким турецким карманникам застать себя, одурманенного богатством базара, врасплох. Ценников на большинстве товаров тоже не найти: очевидно, они появляются у торговцев в голове при взгляде на тебя и ловкой оценке того, сколько ты можешь заплатить. Так сказал Артём, уже сталкивавшийся с таким и здесь, и в других восточных и африканских странах. Серёжа доверяет его опыту. — Как ты думаешь, сколько мы можем заплатить, судя по нашей внешности? — усмехается Серёжа. Артём косится на него, насмешливо фыркая: — По мне видно, что мало. По тебе видно, что много, если за тебя заплатят. — Что-о-о? — Серёжа переходит в ту стадию возмущения, которой сам в себе не верит. — Ты же пур фул. Но при этом любишь дорогую роскошь. Шевелев закатывает глаза: — А ты не любишь? — Нет, не люблю. И это правда. И Шевелев знает, что это правда. — Ну тогда ты и торгуйся, — демонстративно обижается он. Артём вздыхает. Ему, конечно, не впервой выкручиваться из таких ситуаций. Ну так пусть и выкручивается, а Серёжа посмотрит — и, так уж и быть, заплатит. Торговец, заметивший их настороженную заинтересованность, хитро улыбается. — Какой ты хочешь? Сколько? — спрашивает Артём. Серёжа показывает на обычный рахат-лукум, присыпанный пудрой. Потом, недолго думая, на тот, что с фруктами. Потом — на тот, что с прослойкой джема. Одного цвета, второго, третьего. Продавец только и успевает, что складывать рулеты в пакет. Когда все виды, интересовавшие Серёжу, выбраны, наступает этап торгов. Откровенно говоря, Артём не умеет ни торговаться, ни говорить по-турецки. Кажется, они понимают друг друга больше на пальцах — и никому предложенные суммы не нравятся, из-за чего турок даже начинает ворчать. Оттого всё происходящее выглядит особенно комично. Серёжа потом будет долго над этим посмеиваться. Но сам, конечно, в разговор не влезет. В конечном счёте Артёму удаётся, знатно попозорившись, сбить стоимость на какие-то пятьдесят лир. Этим его полномочия ограничились — кажется, с точки зрения торговца, выглядели они не дёшево. Войдя во вкус — а Серёже, которому ничего не требовалось делать, это далось довольно легко — они покупают у другого прилавка орехов и сочной крупной кураги, глядя на которую веришь, что она действительно из абрикосов. И несколько расписных пиал. И местный сыр. И три вида чая на развес. И пахлаву. И овощи, наливные от сока и спелости. И сушёный перец чили, хотя Серёжа не любит чили. Когда количество пакетов в руках приближается к критической отметке, Артём озвучивает очевидную мысль: им нужно убираться отсюда, пока они не обанкротились окончательно. И почти сразу же, как только он это говорит, взгляд обоих падает на прилавок с цацками. Настолько пёстрый и требующий к себе подойти, что сдаёт терпение. — Это последнее, — вздыхает Артём. — Потом просто уходим, вообще не глядя по сторонам. Гаус рассматривает браслеты и серьги, а Шевелев — ожерелья. Молочно-белые и нежно-голубые, чёрные, с крупными камнями или с аккуратно выточенными мелкими бусинами. Они висят гроздьями, как спелый виноград, и в этом многоцветье можно заблудиться. А между ними то там, то тут мерцают амулеты от сглаза — их десятки и сотни, отчего становится неуютно, словно все эти сине-голубые глаза с мелкими чёрными зрачками следят за тобой. Серёжа проводит кончиками пальцев по бело-розовому короткому ожерелью. Он такое скорее всего не наденет. Точно не дома. Там он позволяет себе только цепи — и то редко. Но это не значит, что ему не хочется такое себе. Артём к этому времени откладывает в сторону браслет на манер чёток из тёмных камней — то ли обсидиан, то ли оникс — и мелкую серёжку в форме полумесяца, словно напоминание о Турции. Шевелев молча смотрит, как он договаривается с турчанкой за прилавком, которая внезапно оказывается очень уступчивой и скидывает часть названной стоимости. Видимо, ласково-хитрая улыбка Артёма делает своё дело. Умеет же он с ними ладить, даже не зная языка, чёрт подери. Время уходит, решительности не прибавляется, Артём уже складывает украшения и поднимает пакеты, окликнув его, когда Серёжа всё-таки рискует и срывает ожерелье, нелепо указывая на него пальцем и беззвучно прося оплатить. Он не торгуется — отдаёт столько лир, сколько ему говорят (показывают на пальцах). Всё, чтобы не передумать. А потом сразу прячет ожерелье в карман шорт и быстрым шагом, даже не слушая, что скажет Артём, направляется вперёд. Казалось, что после душного и спёртого воздуха крытого рынка на улице будет свежее. Но полуденная Турция их обманывает, жаря изнуряющим солнцем. Пот струится по лбу и шее, пока Серёжа, пыхтя и перехватывая пакеты поудобнее, пробирается через туристов, ползущих туда-сюда, как ленивые мухи. Артём отстаёт на пару шагов, стараясь не потерять его из виду. Серёжа так погружается в себя — а вернее, в мысли о своём вымотанном состоянии — что бездумно ступает на пешеходный переход, не оглядевшись по сторонам. В Турции это приравнивается к фатальной ошибке. Больше вероятности, что на пешеходном переходе дорогу уступят кошке, чем человеку. Ему тут же оглушительно сигналят, Шевелев взгдрагивает и испуганно теряется, пока Артём хватает его под локоть и оттаскивает назад. — Ты по сторонам смотри, тютя! — прикрикивает Артём, вкладывая в «тютю» всё своё негодование, которое, конечно, не стало злостью, но всё-таки отражало осуждение. Кажется, машина трогается тотчас же, чуть ли не проезжаясь по ногам раскалёнными шинами. Шевелев зло матерится. Оказавшись в доме, он сразу же мочит лицо и волосы холодной водой — так, чтобы кожу закололо иголками — и плюхается на кровать прямо в уличной одежде, утыкаясь лицом в подушку. Слишком много впечатлений, на которые ушло неоправданно много энергии. Здесь интровертная сторона Серёжи даёт о себе знать: каким бы увлекательным ни являлся мир вокруг, чем шумнее, люднее и насыщеннее событиями всё было, тем больше ему требовалось тишины, чтобы восстановить ресурс и успокоиться. Обычно уже через пару-тройку часов такой круговерти его лицо переставало улыбаться, а глаза теряли изначальный блеск. Артём разбирает пакеты — или не разбирает, а просто чем-то гремит на кухне. Когда он вползает в комнату, еле слышно опускаясь на свой диван, Шевелев уже спит. Неизвестно, скроллит ли Гаус соцсети, читает книгу или тоже дремлет — главное, что всё это он, находясь в каких-то паре метрах от Серёжи, делает очень тихо.

***

Его голос, в каком-то плане —

очень важная часть пейзажа.

К вечеру они, намаявшиеся после покупок и порядком голодные, решают выбраться к морю. Но пути в нос им ударяет запах уличной еды, и ноги сами с надеждой ведут их по направлению к запаху. Красная тележка с симитом — турецкими бубликами — стоит неподалёку, но Серёжа не даёт ей себя одурманить: в любой пекарне симит будет свежее и дешевле. Да и сладостей сейчас не хочется — нужно основательно подкрепиться. Зато в пахнущем на всю улицу ларьке продавали балык-экмек. Собственно, это была именно та еда, от которой Шевелев бы в жизни не отказался: половинка турецкого батона, свежего и с хрустящей корочкой, разрезанная сбоку и таящая в себе обжаренную на гриле скумбрию, помидоры и зелень. Всё это щедро посыпано специями и сдобрено оливковым маслом. Никаких жирных соусов — только потрясающий запах свежей приготовленной рыбы. Конечно, они не раздумывая отсыпают продавцу лиры. Первый укус оказывается самым долгожданным, изысканно вкусным, каким делает любую еду только острый голод. Они едят прямо на ходу, шаркая запылёнными сланцами по брусчатке и шурша пищевой бумагой. Серёжа был счастлив и спокоен — ровно так, как может быть счастлив и спокоен человек, который вкусно ест. Абсолютно. — Я раньше пробовал вариант в лаваше. Понятное дело, их так проще готовить. Но этот, конечно, гораздо лучше, — прожевав, замечает Артём. — Лаваш идёт шаурме и шашлыку, но не рыбе. Серёжа жмурится, чувствуя, как приятно и сочно мешаются во рту ингредиенты. Он жуёт с большим удовольствием, наслаждаясь тёплой едой, и, доедая, попадает в фирменную ловушку ститфуда — голод сделал балык-экмек совершенно великолепным, но так и не притупился. Серёжа обескураженно смотрит на оставшуюся в руке пустую промасленную бумагу. Сочный рыбный вкус ещё сохранился на языке. Хочется ещё один такой же. А лучше, на всякий случай, три — даже если это перебор и столько в него не влезет, не будет ощущения, что он так и не доел. — Это было то, о чём я буду мечтать в ноябре перед сном. И страдать от невозможности съесть, — вздыхает Серёжа, с тоской выбрасывая бумагу. — Случайный краш, которого ты встретил один раз и уже придумал счастливое совместное будущее, — фыркает Артём. Он всегда ест медленнее. И он не ловит случайных крашей. Он вообще их не ловит. И боже, до какой степени ему не идут молодёжные слова. Хуже только английский. Обиднее всего, что в Стамбуле балык-экмек можно купить почти на каждом шагу. Говорят, его продают даже с лодок, если отплыть с пристани, с пылу и с жару. А в Москве или в Беларуси его днём с огнём не найдёшь, а если и найдёшь, то это будет совершенно не то. Серёжа был большим ценителем вкусной еды. Не потому, что он в ней разбирался — просто он очень любил, когда еда вкусная, и запоминал, что и где ему особенно понравилось. Если ему попадётся магазин с мармеладом — он купит мармелада. Если с конфетами — купит конфет. С фруктами — фруктов. И чем больше, тем лучше. Он любит свежее, ароматное и, желательно, известное. Есть Шевелев хочет почти всегда — за исключением моментов, когда хочет перекусить или спит. Серёжа отговаривает себя от того, чтобы вернуться за добавкой — перед Гаусом как-то неловко. Хотя Артём, наверное, или ничего не скажет, или беззлобно посмеётся, но всё равно… Пока Серёжа — с ноющим от терзаний сердцем, и от голода желудком — путается в раздумьях, Артём уже сворачивает к пляжу, и Шевелеву ничего не остаётся, как последовать за ним. Основная толпа уже схлынула, налюбовавшись солнцем, ныряющим в воду, и сейчас на побережье довольно малолюдно, что устраивает обоих. Серёжа скидывает сланцы и идёт вдоль мокрой песчаной кромки, на которую то и дело накатывают волны. Он шагает мимо послезакатных сумерек, разлитых сиренево-розовым по воде и небу. Прохладный песок липнет к пальцам и ступням. Серёжа чувствует расслабление — море очень тёплое и гладит ноги ласково. Солнечные очки уже не нужны — до рассвета солнце уже не покажет ни луча, поэтому они остаются оттягивать ворот летней рубашки. Чайки кружат низко, почти сталкиваясь с морем своими толстыми животами. Это их последний вылет перед сном. Сейчас мир по-особенному безопасный и комфортный — на него легко смотреть, он не требует принятия срочных решений и не давит звуками и людьми. Серёже на короткое время кажется, что он один, никто его не трогает и не беспокоит. И ему вдруг не страшно быть одному. Море приятно шумит. Серёжа доходит до конца пляжа и разворачивается обратно. Сложно передать мысли человека, который остался и с собой, и с миром наедине, чтобы созерцать — в них словно происходит всё и сразу, но так мельком, что сам Серёжа не успевает сосредоточиться на чём-то одном, кроме главенствующего чувства внутреннего преображения. Он кажется себе чище и новее, как оттёртая серебряная цепочка, вернувшая красоту и блеск. Он смотрит под ноги и вокруг, стараясь украсть в память как можно больше моментов того, что здесь происходит. Жаль, что это невозможно — память сохранит лишь общий вид и ощущение внутреннего покоя. Она, как соцсети, съедающие качество снимков и видео, уничтожала детали, мысли и подобности, которые так бережно подмечает сейчас Серёжин глаз. Артём стоит неподалёку: он в воде по колено и загипнотизированно смотрит на горизонт. Может быть, он чувствует себя свободным — он любит чувствовать себя свободным, Серёжа знает. Море колеблется вокруг него. Лицо потемнело от сумерек и загара, и только глаза, устремлённые вдаль, всё так же — изнутри — светлы. Серёжа равняется с ним. Сонно-недовольно кричат чайки, волны, воруя звук, как помехи в динамике, перекрывают всё и накатывают на берег. Где-то вдалеке горят огоньки пассажирских судов и запозднившихся яхт. Сыреет футболка на груди. Они смотрят вдаль — и от них пахнет солью. Серёжа поворачивает голову к Артёму и видит, как ветер треплет его волосы, а отдельные мокрые пряди липнут ко лбу. Гаус улыбается глазами — они как синие сигнальные огни. Белая футболка на нём сейчас особенно белая — постепенно она становится светлее всего, что вокруг. Мраморное море готовится ко сну на их глазах: залезает обратно в узорчатую известняковую шкатулку. Серёжа протягивает руку и самыми кончиками пальцев касается локтя Артёма. — Пойдём? Артём кивает. Шевелев мнётся и, своим скомканно-детским голосом — какой бывает, когда он просит о чём-то дурацком — говорит: — Только давай ещё зайдём за закуской. Я не наелся. Артём насмешливо фыркает, словно не удивлён: — Ага. Я тоже проголодался.

***

Любовь — это танцы на тонком льду.

Ты кричишь: «я веду!» — но это не так.

Любовь — это медный пятак,

что кинули нам с неба в знак

бессмертия души,

и сказали: пляши!

      

На следующий день ужинать они решают в доме. Артём первым озвучил идею выбраться на террасу, и Серёже она понравилась. Маленький балкончик был любимым его уголком здесь и вызывал приятные ассоциации-воспоминания с отдыхом у бабушки в деревне, когда можно было пить чай на веранде и слушать, как стрекочут цикады. Конечно, есть в заведении проще — как минимум не нужно заморачиваться с готовкой и мыть посуду. Но всё-таки в таких приёмах пищи, которые можно позволить себе из подручных продуктов, находясь далеко от дома, чувствуется особая размеренная свобода. Тем более, после посещения рынка их стол мог походить на маленькое пиршество из здоровой, свежей и вкусной еды. Шевелев делает салат. Вроде, простой овощной — а здесь считается, что турецкий: красные черри, жёлтые помидоры, огурцы, болгарский и острый перец и много ароматной зелени и специй. Он даже посыпает его сверху зёрнами граната, стараясь подражать местной кулинарной традиции. В глиняной миске, найденной на задворках кухни, салат пахнет особенно душисто. Гаус помогает по мере своих весьма ограниченных кулинарных способностей: нарезает сыр кубиками — из тех богатств, что они нашли на рынке. Это и совсем молодые, почти белые сыры, больше похожие то ли на фетаксу, то ли на творог, и твёрдые, с жёсткими жёлтыми боками. Шпажек у них нет — только зубочистки. Но достаточно и их. Ещё на стол ложатся кисть спелого винограда, немного ягод и кураги и оставшийся после Серёжиного покушения на зёрна для салата полураскрытый гранат. Гаус приносит два бокала и бутылку местного белого мускатного вина — оно здесь, конечно, не то чтобы какое-то особенно хорошее, но всё же лучше красного. Из освещения — только редкие фонари вдоль улочки и свет в собственном окне, выходящем к террасе. Его достаточно, чтобы видеть, что ты ешь, и приглушённое выражение лица собеседника — а больше и не нужно. Столик совсем маленький — такой, что под ним даже не расставить ноги и то и дело приходится соприкасаться коленками. Но это не смущает. Серёжа смотрит на их импровизированный ужин с выраженным удовольствием. Его расслабляют тишина и интимность обстановки. Артём наливает вино: оно с вольным мелодичным звуком струится в бокал. Сразу же звенит стекло. Они выпивают без тоста. На террасе пахнет мокрой травой — влажный жар приморского каменного города отступил совсем ненадолго. Сейчас он не пышет в лицо дыханием большого животного, но о прохладе можно не вспоминать. Ночью жить просто чуть легче, чем днём. Но запахов гораздо больше, чем способен различить человеческий нос. Стамбул был духами, в которых слишком много нот. И пыль, благовония, сладости, море и дым кальянов можно было уловить, только пока к ним не привыкнешь. Затем их воспринимаешь как единый аромат. Кипарисы уходят в небо ровно под прямым углом, а их ветви всё равно, кажется, объёмно кудрявятся, словно деревья уснули на траве, выйдя из моря. Во рту разливается сладковато-кислый вкус, и Серёжа цепляет пальцами виноградину, чтобы его дополнить. Сочно. С вином ему всё даётся легче. Это, конечно, не выход — Серёжа знает. И может, в глубине души сам себя осуждает за то, что ему так легче — и что он прибегает к этому способу чаще, чем хотелось бы. Но улыбаться сейчас проще, чем обычно, и получается из себя достать то, что обычно сидит внутри. Не всегда это что-то хорошее. Но сейчас, наверное, хорошее. В конце концов, Артём тоже навеселе. Серёжа много смеётся, показывая белые выровненные зубы. Стекло лязгает о них, когда он допивает вино. Затем цепляет зубочисткой кусочек сыра и сжёвывает его вмиг. Артём осушает свой бокал тоже. И Серёжа, полу-игриво, полутрепетно, решается на небольшую каверзу: накалывает на ту же зубочистку сыр и маленький черри — тот сразу брызжет соком — и подносит к гаусовским губам. Это могла бы быть такая же авантюра, как ноги Артёма, зачем-то закинутые ему на колени во время творческой встречи. Очередной самый обычный жест, абсолютно не свойственный двум мужчинам. Артём открывает рот и съедает угощение, чудом не касаясь губами Серёжиных тёплых и чуть подрагивающих пальцев — зато немного царапает их щетиной. — Ты думаешь, мы правильно пьём вино, чтобы оно как-то там по-особенному раскрылось? — усмехается Артём. — Я в этом, честно говоря, вообще не разбираюсь. Я просто пью, — Шевелев глупо хихикает в изгиб локтя. Серёжа придерживает свои пальцы у его лица чуть дольше, чем следует — ничего не поделаешь, их как будто примагничивает. Вроде бы, нет ничего проще, чем прикоснуться к Артёму — за столько лет это должно стать невероятно изъезженным ощущением. Но не стало. Не стало настолько, что этого не хватало и это не хотелось прекращать. Серёжа вздыхает встревоженно-печально и поднимается со своего места, смотря в тёмную турецкую ночь. Понимание скоротечности этого момента и бесконечной тягучести некоторых других, гораздо менее приятных, больно скребёт его изнутри. Эти дни отпускать вообще не хотелось — их осталось так преступно мало. — Тебе норм? — спрашивает Артём, поднимаясь вслед за ним. — Угу, — неопределённо ведёт плечом Серёжа. Они опираются руками на старую перекладину балкона и стоят, едва-едва — почти случайно — соприкасаясь плечами. Сначала виснет неловкое молчание, разъедающее, как морская соль, и в какой-то момент оно набухает настолько, что лопается. И они говорят. Говорят долго. Час, два и даже больше — больше, чем за всё время путешествия, хотя возможностей было достаточно. О всяких странных неважных вещах — настолках, путешествиях, компьютерных играх и даже немного о книгах. Об отвлечённых предметах Серёже всегда говорить проще, чем о себе. Шевелев много шутит, смеётся, задрав голову, показывает нелепые пантомимы и с улыбкой в глазах поглядывает на Гауса. Спорят они тоже шутливо — так, что Серёжа иногда пихает Артёма в плечо, как будто злится, но на самом деле получает от разговора удовольствие. А потом, отсмеявшись, Артём вдруг глубокомысленно замечает: — Мы полжизни живём в мирах, которых не существует. Шевелев замолкает, как бывает каждый раз, когда кто-то переводит разговор с абстрактного на личное. Нет, Артём, давай лучше шутить и обсуждать фильмы и любые гиковские штуки, но только не себя… только не жизнь. У Артёма заводские настройки были другие: он мог подурковать какое-то время, но потом опять загружался и начинал рассуждать серьёзно. Серёжа не умел открываться — он это знал и ему не давали об этом забыть. Он вертелся ужом на сковородке, и заставить его говорить о личном могли только алкоголь, хорошее настроение и безопасность. Возможно, сейчас всё сложилось. — Но тебе же это нравится, — хмыкает Шевелев. Его улыбка становится полускрытой — такой, какой она была, пока он не исправил зубы. Неуверенной. Гаус пожимает плечами: — Нравится. Я люблю тот факт, что игру можно преодолеть. Или даже создать так, что она будет работать, как хочешь. Это заставляет меня шевелить мозгами. Показывает, как я влияю на реальность. Плюс в ней зачастую очень прикольно. Много того, чего вокруг нет, это здорово разгружает голову. Его ответы — когда он так настроен — походили на газетные вырезки. Серёжа не думал, за что любит игры. Если бы его спросили, он сказал бы, что ему просто прикольно. Ну, интересно проводить так время. Без глубокого понимания, почему это есть в его голове. Или без желания раскрывать это понимание другим. Единственное, что он знал точно — с играми было проще, чем с людьми. Так можно абстрагироваться и немного выдохнуть. Хотя каждый раз, когда Шевелев тянулся к телефону, чтобы поиграть на очередном корпорате, он чувствовал себя ребёнком, которому скучно в мире взрослых. Не его мире, окружении, не его ситуации… Или его, но очень ненадолго. С Артёмом было комфортно что-то разгонять и придумывать, собирать с нуля и пробовать, чтобы работало, потому что он всегда погружался глубоко в суть и ковырялся дотошно до тех пор, пока всё не соберётся. А Серёжа… все самые лучшие свои вещи придумывал стихийно и откладывал в чемоданчик шокирующих заготовок. — Ты клонишь к тому, что мы задроты, — усмехается Серёжа. Он сам соскользнул в это «мы». Изначально не намеревался, но оно как-то… случайно получилось. «Мы» здесь звучит приятно, даже… интимно и неожиданно лучше, чем «я». — Так ведь мы задроты, — замечает Артём. — И правда. Серёжа улыбается. Наверное, у Гауса и про фильмы есть какой-то такой… необычный, осознанный ответ. Но Шевелев не задаёт вопрос «Почему ты любишь кино?». Это какая-то глупость. Все смотрят фильмы. Правда, не все такие фанатики, как Артём. Обычно Серёжа не ищет, за что бы такое зацепиться в диалоге, чтобы его продолжить. Сейчас, с ростом его популярности, он привык, что люди сами хотят с ним поговорить — пусть он и редко хочет того же. Поэтому необходимости искать лазейку для реплики у него не было. А сейчас она опять появилась. — Ну а… фильм-то не преодолеешь. Хотя ты выглядишь как человек, который бы попытался, — он тотчас скатывается в насмешку, чтобы не рисковать остаться без ответа. — Наверное, это тоже эскапизм. Всё искусство — способ человека бороться с тем, что жизнь в большинстве своём неинтересна. Вино закончилось — остались пустые бокалы со следами капель. — Твоя жизнь неинтересна? Артём хмурится: — Может быть, была тогда, когда я так полюбил кино, не знаю. Хотя по большому счёту почти любая жизнь проиграет фильму. — Смотря какая жизнь, смотря какой фильм. — Смотря какая fabric и сколько details, ага, — тихо смеётся Артём. — Избавь меня от своего английского и от попыток в мемы. Всё вместе — это какое-то адское комбо. Артём ещё какое-то время улыбается, а потом опускает голову, и улыбка постепенно сползает с его лица: она исчезает с губ, уходит из глаз, съеденная мыслями, и эта перемена, на самом деле, такая завораживающая, словно небо, которое только что было ясным, затянуло тучами. — Кино обманывает людей, — после долгого молчания заявляет он. — Но люди сами создают его таким. Им нужно, чтобы оно их обманывало. Было красивее, интереснее и осмысленнее, чем то, что вокруг. Даже когда оно пытается показать, насколько всё тлен, оно — ну хорошее, конечно — содержит в себе то, что должно нас привлекать. Жизнь — нет. Люди пытаются создать сюжет, какую-то осознанную кульминацию в жизни, а в кино они имеют власть сделать это так, чтобы у них получилось. Вот вся разница. — Но фильмы бывают и без особого сюжета, — возражает Серёжа. — Что же тогда в них лучше, чем в жизни? Артём закидывает в рот горсть гранатовых зёрен и, наслаждаясь их соком, легко отвечает: — Красота. — Красота? — не понимает Серёжа. — Да. Медленное кино очень эстетично. Это же способ показать впечатление через картинку. Совершенство кадра. — Но оно же и в реальности есть. Ты можешь смотреть и думать, что тебе красиво. — Да, но я могу стать частью этой красоты только чьими-то глазами. Сам по себе я выпадаю из этого рисунка. — Ты хотел бы сняться в кино? — Боже, нет. — Снять кино? — Возможно. Мне самому было бы интересно, что у меня получится. Серёжа вспоминает о сценарии короткометражки, который лелеял Артём. Вроде бы, он даже всерьёз надумал её снять. Это, конечно, было закономерным развитием его увлечения — попытаться сделать то, что он раньше только воспринимал. С играми было так же. К тому же, Артём действительно хорош в этом — по крайней мере, Серёжа верит в то, что у него получится. Наверное, в кино говорят о том, о чём считают важным сказать. Есть желание узнать, о чём хочет сказать Артём — и как. А ещё у него точно будут гореть глаза от самого факта, что он это делает. А когда у Артёма горят глаза… Серёжа грустно улыбается, опустив голову. Когда у Артёма горят глаза, это стоит всего. — Мне тоже интересно это посмотреть, — признаётся Серёжа. И даже не скатывается в стёб. — Что, предлагаешь пустить трек «Поездов страдания» на титры? Серёжа трясёт головой: — О нет, есть же другие способы всё испортить. Не обязательно выбирать этот. Гаус улыбается уголками губ. И всё-таки мысль о том, каким содержанием Артём наполнил бы свою историю, слишком любопытна, чтобы так просто выбросить её из головы. Какую задачу он хочет перед собой поставить? Каких персонажей создать? Будут ли они похожи на самого Артёма? Какое у них будет мировоззрение? У короткометражки ведь обычно есть концентрированная идея, посыл, так какой выберет Артём? На какой аспект жизни обратит внимание? Как будто Серёжа возлагает на этот новый творческий шаг слишком много ожиданий. Словно и правда думает, что кино раскроет ему Артёма сильнее, чем всё, что было до. Серёжа не выдерживает: — А если бы ты снимал полный метр, там был бы хороший конец? Артём задумывается. Серёжа косится на него: брови нахмурены, глаза отливают синим, по губам скользит кончик языка — есть у него такая привычка. Наверное, если бы фильм Артёма закончился хорошо, Серёжа бы удивился — честно бы удивился. Но он бы обрадовался. — Я не знаю. Наверное, есть в этом что-то привлекательное — сделать всё лучше, чем в реальности. — Хотя в жизни тоже всё кончается хорошо. Редко, но бывает, — замечает Серёжа. Хотя сам он, конечно, пессимист. Артём пожимает плечами: — Ну, хорошо, если повезёт, кончается только конкретный промежуток. В кино этого достаточно, а в жизни после него надо ещё что-то делать. Вот ты знаешь, что? — Я даже не знаю, что делать, чтобы хорошо закончился один промежуток. — Как всегда, отшучиваешься. — А я не шучу. Виснет молчание. Серёжа становится особенно уязвимым, потому что правда в том, что он не знает, как жить. Абсолютно точно не знает, иначе не сидел бы в четыре утра с очередным намешанным коктейлем и не мучил свой канал — от подписчиков которого, честно говоря, точно не хочет знать ответ — для чего жить. А ещё он сомневается, что живёт правильно. Если бы он жил правильно, он бы это, наверное, чувствовал всегда, а не только когда… — Хороший конец вообще бывает у чего-то плохого. В смысле, хорошо становится от того, что это закончилось. Вот прервались страдания главного героя — и это хороший конец для него, — Артём сначала улыбается, а потом вдруг договаривает уже серьёзнее: — А если кончилось что-то хорошее, наоборот обычно грустно. Серёжа выпаливает, не думая: — Вот как наша поездка… И тут же замолкает, как будто его обдало кипятком с ног до головы, и в болезненный жар бросило всё тело. Обычно люди только догадывались, когда ему было хорошо. И только когда он был очень, очень счастлив, он мог сам об этом сказать. Но чаще получалось по-другому. Вот так, как сейчас — он понимал, что был счастлив, когда время уже уползало. И счастье это половинилось с тоской. Артём поворачивается к Серёже всем корпусом и улыбается сочувствующе — от него не спрячешься. У них есть ещё несколько деньков, чтобы Серёжа успел мысленно проститься с кусочком свободы, который выбил для него Артём Гаус в этом неудобном и таком странном — но таком настоящем — путешествии. И домой не хочется. Совсем. — Мне тоже она нравится, — тихо говорит Артём, делая шаг навстречу. — И вот если бы я снимал фильм, я бы здесь и закончил. Чтобы того, что дальше, не было. В груди ёкает. Глухая стена дома напротив и глухая ночь сейчас приходятся очень кстати. Цикады поют, наслаждаясь собственными трелями. Фонари бликуют в бокалах совсем отдалённо, блёкло, только чтобы очертить их стеклянные силуэты и капли, застывшие внутри. У Артёма на губах послевкусие турецкого белого сухого вина. Ни один сомелье не укажет на этикетке, как они красят купаж и как раскрывается на них мускатный привкус — а правда в том, что только из этих губ хочется выпить всю бутылку. Щетина Артёма не мешает — бритьё приносит куда больше дискомфорта, чем поцелуи. Серёжа зарывается в вихрастые волосы. Они оказываются мягкими, выполощенными морской водой и напитанными солнцем. Кожа на линии зароста волос совсем прохладная. Беспокойные шевелевские глаза закрываются. На обратной стороне век ночь не такая глухая — там звёздные вспышки. Цикады мурлыкают громче положенного. Кусты граната рядом с террасой царапают деревянную перекладину. У Серёжи ощущение, будто сок священного сладкого нара по капле попадает ему под язык. Турецкая музыка была ровно об этом. У каждого саза в запасе была такая история. Каждый давул стучал о ней в кровь. Каждый дудук тосковал о ней или томился ожиданием похожей бархатной ночи. Разомкнув губы, они стоят, прислонив лоб ко лбу. Душистая ночь очерчивает контуры их ресниц, носов и подбородков. Ладонь Серёжи лежит на шее Артёма — аккурат на линии зароста волос. Такие события не повторяются. Спросить, почему они произошли — никто не ответит. Не во имя заранее определённой цели, а просто потому что так было нужно здесь и сейчас. Артёму, наверное, нужен был кадр со стороны, чтобы понять, как это красиво. Серёжа спутанно и полупьяно думает, что тоже хотел бы себе такой кадр, хотя в пост с косплеем такой, конечно, не выложить. В кино картинка показывает чувство — оттого становится красивее всего, что может быть в реальности. В жизни такой картинки почти никогда нет — но есть ощущение этой картинки, напитанное тем самым чувством, что пытаются передать. Дыхание у Артёма жадное и жаркое. Зрачки в потемневших синих глазах огромные и бездонные, как турецкая ночь. Пальцы Артёма задевают белое ожерелье, плотно прилегающее к Серёжиной шее. У него такой подход к жизни — не отказываться от возможности. Потому что можно позволить себе не отказываться. Он целует ещё. Тёплый ночной ветер щекочет под подбородком. Глухая выцветшая стена дома напротив тактично не замечает их. Безмолвно стоят кипарисы — им не впервой становиться свидетелями таких сцен. Первый мелкий гранат срывается с ветки во влажную траву.

Мы вернёмся очень поздно —

если мы вообще вернёмся.

Примечания:
59 Нравится 16 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (16)