***
Почему-то фотография на надгробии не юная, как это водится, а уже двадцать первого века, строгая. Наверное, с научного конгресса. И надпись на блестящем камне змеится, сверкает звёздно: «Человеку, который любил науку больше собственной жизни. От любящих и скорбящих друзей и вечно благодарных коллег». Это очень точно — вечно благодарные коллеги. Они точно так же влюблены в проклятый Сатурн, эти коллеги, им больно, но для них в этом всем есть смысл. Какой-то подвиг и какая-то красота. Хотя на самом деле никакой красоты в этом нет. На кладбищах для межпланетников почти не бывает настоящих могил — это всё кенотафы, лишённые навеки остывших в Пространстве тел, но украшают их как настоящие. Такие есть у Поля Данже, есть у Соколовского, у Спицына и Ермакова, такой будет и у него — если вдруг из одного из следующих полётов, которые можно теперь сосчитать по пальцам, Быков не вернётся. Точно так же оставив других здесь. Дауге стоит, уткнувшись ему лбом в плечо, неведомо сколько минут. Может быть, плачет, а может быть, просто не шевелится, будто оледенев. Здесь, под бесконечно вихрящимся мокрым снегом, не шевелится вообще ничего. Стазис. — Варечку нужно забрать. Голос у Дауге хриплый и плоский. — Что? — Варечку. Она то ли у его студентов живёт, то ли у лаборантов, они на неё надышаться не могут. Но с ней возиться нужно по-настоящему. Кому-то взять надо… — Я с ней не управлюсь. — Я это понял уже после того получасового скандала, который ты закатил Володе, когда он явился на корабль с нею в обнимку. — Ты же помнишь, что было с нами тогда на Марсе. Имел право. Они говорят очень медленно, словно голос способен примёрзнуть к горлу. Тяжёлые снежные комки тают на сверкающем камне надгробия. Позёмка дёргает белым хвостом, обметая изящную последнюю «г». — Поехали в институт. Надо ещё… его книги забрать, пока не расхватали. Дауге отрывает лоб от плеча гренландской куртки. Лицо у него кажется тёмным и старым, как у почерневшей от древности иконы в музее. Дома у Дауге — стены в фотоснимках, как в пятнах, беспорядочные вязанки книг и вино на столе. Они здесь же сидели, когда Быков вернулся с Каллисто — а сначала друзья прорывались к нему, полуживому от усталости, по ракетодрому, пока остальные вызванивали докторов. Дауге вис у Быкова на шее, восторженно бормоча что-то и всё время сбиваясь на латышский, а Юрковский вцепился в него и небольно колотил по спине — ему единственному хватало роста, чтобы до неё достать — острым кулаком, шипел дрожащим голосом: «Сам говорил: осторожнее, осторожнее! Чудом жив остался! П-покоритель льдов хренов!». И принесённые цветы всё время пытались рассыпаться прямо под ноги. Варечка, нехотя вылепившись прямо из мягкой подушки, сворачивается у Быкова под стулом. Кладёт ему на колено тяжёлую тёплую морду, как собака. «Бедолага», — тихо шепчет Быков и гладит ее чешуйчатый нос. Он Варечку на дух не переносил никогда, но теперь ему отчего-то ее тоже жаль — как будто она может понять, что случилось. Быков почему-то вдруг вспоминает, как вчера так и не смог взглянуть в круглое печальное лицо жене Михаила Антоновича, приехавшей на похороны, и его холодит от стыда. Дауге наливает вино, пачкая пальцы и скатерть. Молчит. Пьют тоже молча и почему-то стоя — как на поминках. Это, наверное, они и есть — в этой очень маленькой кухне, с жёлтым фонарём из-за окна и размытыми старомодными узорами обоев между весёлыми полузнакомыми лицами на стене. Воздух кисло пахнет от вина и вины. Ночью Быкову снится Юрковский — юный, каким он был на торжественном снимке «экипаж "Хиус-2" перед отправкой». Длинный, худой и печальный, галстук на шее как удавка, и кровь на лице. Снится Дауге — тоже молодой и почему-то в гобийских шароварах, он разливает коньяк, похожий на сосновую смолу, и протягивает стакан туда, где секунду назад была узкая пиджачная спина — а может, не было никогда? — Ты чего как неродной, Володьк? Никогда же не отказывался, а? — Дауге недоумевает, хихикает нервно и дребезжаще. — Слушай, Лёш, скажи ему, чтобы не кобенился! Вдруг поможет! Алёша? Алексей… И страх такой душный, пекущий, такой заведомо беспомощный, и тоска такая чернющая, что Быков просыпается. В последний раз ему настолько скверные сны снились после Голконды. Те были пылающие, чёрные, и кто-то в них постоянно умирал, умирал, бесконечно и тихо, и ничего с этим было невозможно сделать — и алое кольцо выжигалось в глазах светом и долго ещё горело на белом потолке палаты, когда он поднимал веки. Серебристое кольцо Сатурна горит на белом гостиничном потолке, когда он поднимает веки. Комната после теплой тесноты рубки слишком просторная, почти до головокружения. Абсолютно пустая. Больше никого здесь нет, и даже зыбкие лучи машинных фар не пробегают по стенам. Тут тоже ничего не шевелится. Забился, дурак, в своё одиночество, как в нору, хотя надо было остаться у Дауге. Только когда уже в дверях прощались, понял, что надо было. Но всё равно ушёл. Сказал «завтра зайду». Сказал «ты лечись всё-таки, чёрт бы с ними, с работами». Чуть-чуть не договорил, проглотил «ты же теперь видишь, что из такого может выйти». Дауге не ответил ничего — молча потёр пальцами тонкий шрам на щеке, похожий на бледную молнию. Он казался опять в эту секунду враз постаревшим, хотя какая в его годы старость? Впрочем, Быков и сам себе в свои не сильно больше кажется иногда старым. Время — их двоих, троих, четверых время — уходит, навсегда уходит, и ничего с этим не сделать. Может быть, поэтому он и повёлся. Потому что тоскливее Володиного взгляда тогда на свете вообще ничего не было, потому что это было важно, потому что время уходит. Он их отпустил, хотя знал, чем это может кончиться — предчувствие шевелилось в позвоночнике пустотным холодом. И не успел их спасти. Он позволил, и теперь у мира страшный, открытый изъян, больно, до крови режущий. И будет резать всегда, и никогда их в мире больше не будет. Потому что он дурак. Потому что Юрковский — такой же, как двадцать лет назад, бесстрашный эгоист, который, бросаясь в костёр, слишком мало думал о тех, кого тянет за собой в огонь — и уж тем более о тех, кого оставляет на этот огонь смотреть. Потому что Быков за эти двадцать лет научился защищать своих друзей от всего, но так и не научился по-настоящему им отказывать. Не уберёг. И прославленный своим стоицизмом капитан Быков дышит в пустой комнате глубоко, как в припадке, и кусает руки — потому что очень скверно умеет плакать. Потому что можно привыкнуть терять друзей, но нельзя привыкнуть терять куски сердца. Нельзя привыкнуть терять людей, которых не раз из бездны всеми руками вытаскивал. Нельзя. Ночь за окном — очень тёмная, как на юге, в Заполярье или в Пространстве — говорит неслышным голосом: «Спи, Алексей. Всё в порядке». И Алексей спит, хотя ничего, конечно же, не в порядке. Ровные зимние звёзды мерцают над электрическим городским светом, будто что-то обещая — хотя у них вообще не бывает порядка.Светит незнакомая звезда —
Как вода, невинна и чиста,
Как Венера страшна и багрова.
Знаешь, что останется потом?
Шёлк, стихи, тетради, старый том?
Блесков непонятные покровы?
В копях соломоновых вдвоём
Мы, быть может, все ещё бредём —
Мне такое снится временами.
Может, там в песке остались мы?
Значит, нет в тебе моей вины? —
Мы тогда безвинны были сами.
Нас осталось двое из шести.
Я совсем забыл слова, прости,
Я забыл, как с мёртвыми прощаться.
Ты ведь мастер слова, а не я.
Путь блестящий «Марс-Сатурн-Земля»
Залит чёрной тушью ревербаций.
Ничего не будет, правда, да?..
Звёзды рвать руками — ерунда?..
Всё равно смогу перевязать я?..
И эфир гудит, как пустота.
Светит незнакомая звезда
Жгучего пленительного счастья.