«Ибо не понимаю что делаю, потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю.»
– Рим 7:15
Испокон веков вера во Всевышнего есть то, что спасает в самые тягостные времена, даже когда кажется, что погибель неминуема. Это луч надежды, свет, что ведет путника сквозь тьму невзгод и отчаяния. Однако свет может ослепить, если смотреть на него слишком долго, из-за чего человек перестает различать что суть истина, а что тень, рожденная его собственным страхом. Общество жестоко и не прощает даже малейших ошибок, а еще предпочитает не погружаться в, по его мнению, излишние размышления о тонкостях живой души, сотканной из невидимых нитей гложущих противоречий, потому чрезмерно любит осуждать. Когда не хочешь вдаваться в мотивы и подоплеки, становишься тем, кто накладывает епитимью на неугодных, не вписывающихся в «безопасные» рамки, хотя права на это не имеешь. Тем не менее строжайшим судьей все равно будет человек, впитавший вредоносные устои, для самого себя. От косых взглядов можно отстраниться, но от сомнений не сбежать. Индивид становится своим же палачом, а вера его – средством казни, выступая уже не щитом, но оковами и острейшим мечом. Человеческая природа, как и мир в целом, дуальна. Плоть стремится ко греху, а душа – к Богу. Последняя спасается смирением, но не всегда оно означает правду. Не каждому хватает смелости принять решение самостоятельное, на которое не повлияют слова других и внутренние установки, взращенные ими. Порой сердце знает истину, а уста молчат, запечатанные боязнью насмешки и кары. Если все сущее было создано Его рукой, во имя нее и для распространения ее среди существующих и будущих поколений, неужели любовь, такое простое, но невероятно сложное чувство, которое часто именуют грехом, может быть против Него? Стоит признать, что люди живут не для того, чтобы согрешать, но чтобы уметь просить прощения и находить свой смысл, который так легко потерять, если поддаться чужим увещеваниям. Человек сам должен избирать его, руководствуясь зовом своей сущности и Бога, а не низменными побуждениями фарисеев, что пытаются надзирать через самые светлые чувства. Настоящая вера не убивает личность, но раскрывает ее, помогает взлететь, как младой птице, стремящейся отыскать свободу в потоках чистого, теплого воздуха. Вера есть не только заученная молитва, но и честный крик души, искреннее желание, которое не может и не должно быть кем-то навязано и запятнано злым умыслом. Это добровольный путь, хотя каждый шаг по этой тропе ранит изнеможенные ступни, стирает загрубевшую кожу в кровь. Кто ищет Бога, тот должен спросить себя: идет он к Нему или убегает от себя. Только тогда прольется свет правды. Ян Чонин всегда считал себя примерным католиком. Выросший в семье, где служение Господу и установленным Им правилам стоит превыше всего, он был уверен, что по окончании старшей школы примет священный сан, пока не открыл для себя прелесть мира живописи. Решение поступить на факультет искусств Университета Корё, а не в местную семинарию родные восприняли с острым негодованием и так же неохотно спонсировали его переезд из Пусана в столицу. Чонин, удивляя самого себя храброй настойчивостью, не отказывался от задуманного даже после накаленных разговоров по вечерам с попытками его переубедить. Госпожа Ян сомневалась в правильности избранного ее младшим сыном пути, но не могла сопротивляться его упрямству, пусть и не раз звала его безрассудным. Чонину приходилось каждый раз заверять ее в уверенности, которой на самом деле не имел. Даже поступил на службу в хор храма неподалеку от кампуса, чтобы приглушить ее опасения в том, что вдали от дома он отлучится от Церкви. Отныне отпечатки карандашей и пятна красок появляются на его пальцах и одежде постоянно – к рисованию Чонин пристрастился со всей душой и возненавидел его в равной степени. Желание преуспеть на этом поприще становится его погибелью, отравленное стремлением к недостижимому идеальному. Собственные творения приносят мимолетный утомленный покой, горчащий едким недовольством, и вечерами он молится о даровании ему возможности хотя бы ненадолго влюбиться в созданное своими руками. Лучи еще скромного солнечного света преломляются в цветных витражах, разукрашивая длинные ряды тяжелых деревянных скамей с облезшим на спинках лаком распустившимися бутонами желтого, синего и красного, более примечательными, чем унылые лица прихожан, заполняющих храм. Скоро от количества все прибывающих людей станет совсем душно, и некоторые будут обмахиваться выданными служителями брошюрами с песнопениями, иные предпочтут стойко терпеть стекающие по вискам капли пота. Покалывающая свежесть раннего мартовского утра плавно тонет в гудении голосов, что обсуждают житейские дела пред началом мессы. Не представляется возможным надеяться, что все они пришли из искреннего желания обратиться ко Всевышнему. Две пожилые дамы на полутонах оценивают наряды присутствующих; семейная пара даже в таком месте, что требует возвышенного смирения, находит повод для ссоры; суровый на вид мужчина в деловом костюме, забежавший в храм перед напряженным рабочим днем, широко зевает и даже не подумывает из приличия прикрыть рот ладонью, а девушка позади него строит глазки долговязому юноше и прячет совсем не невинный взгляд, только когда получает тычок локтем в бок от матери. Сплошное лицемерие, что они прячут за натянутыми улыбками и пустыми, не замутненными истинным благоговением глазами. Угрызения совести им не знакомы – по их мнению, Бог не так важен и всеведущ, чтобы испытывать их за кажущиеся мелкими, оттого незначительные прегрешения и отсутствие должного уважения. Чонин, опустив очи долу, терпеливо ждет появления отца Франциска. В гул безликой толпы не вслушивается, отделенный от нее невысокой балюстрадой, хотя отзвуки особо говорливых до него все же доносятся, прерывают спокойное течение мыслей. Слишком низко шептаться о мирском в доме Господнем. Все, как люди это обычно называют, дружеские беседы можно придержать до более подходящего времени. Он прячет сжатые в кулаки ладони в широких рукавах альбы, еще не до конца согревшись, и осторожно переступает с ноги на ногу, старается не выдать волнение, что каждый раз сдавливает горло. Место в первом ряду церковного хора довольно почетно, и раньше он не мог даже позволить себе помыслить о том, что будет удостоен чести занимать его. Одними губами повторяет слова давно заученных молитв – на всякий случай. Нельзя запнуться в самый ответственный момент. Пресвитер, худосочный мужчина в преклонных летах с цепким взглядом, наконец встает за кафедру, и Чонин расправляет плечи. На мгновение прикрыв глаза, тянется к распятию на груди. Бодрящим уколом оно холодит кожу, но успокаивает своими мягким весом и изящной формой. Поднявшиеся со своих мест прихожане, обменявшись должными приветственными кивками и обещаниями возобновить разговоры о насущном позже, затихают. Зычный голос отца Франциска эхом звенит в высоте сводчатых каменных стен, кружится с возносящимся к потолку дымом ладана, что незримым присутствием Святого Духа призван очистить сердца молящихся. Единение с Богом – самый важный утренний ритуал, и почти никто не смеет отвлекаться, хотя не у каждого спирает грудь от трепещущего восторга, вызванного чтением священником Евангелия. – Агнец Божий, берущий на Себя грехи мира, помилуй нас, – собственный голос, созвучный певчим, Чонин слышит словно сквозь плотную пелену, чрезвычайно растроганный происходящим действом. Прошение о спасении, строгое, как и все вокруг, дарует надежду, и он отдается ощущению со всем рвением, что таит в душе. По окончании мессы отец Франциск одаривает его одобрительным кивком. Чонин, смущенный и довольный скупой, но честной похвалой, последним заходит в сакристию, чтобы сменить альбу на обычную одежду. Складывает ее с тщательной аккуратностью, разглаживает каждый случайно смятый угол – не хочет оставлять после себя беспорядок, как это делают другие члены хора. Они негромко переговариваются между собой, больше увлеченные ожиданием приближающихся выходных, чем размышлениями о сегодняшнем богослужении. Чонин поспешно покидает тесное помещение, не желая быть замеченным, хотя вряд ли кто-то из них обратил бы внимание – он сделал все, чтобы не сближаться с людьми больше положенного. У входа в храм он замечает знакомую высокую фигуру с картонным держателем для стаканов в одной руке и телефоном – в другой. Хван Хёнджин, сонбэ с его факультета и, пожалуй, единственный, кого он может назвать своим другом, крепко зажмуривается и кусает губы в тщетной попытке подавить зевок. Наверняка снова лег поздно, потому что не мог оторваться от недавно купленного романа или совершенствовал технику работы с пастелью. Хёнджин любит поспать подольше, но из побуждения приучиться к самостоятельности съехал из родительского дома здесь же, в Сеуле, в крохотную квартиру, которая расположена дальше от кампуса и которую теперь делит с Чонином. Сосед из него вышел на удивление хороший – он редко выходит из своей комнаты, не шумит, ведь все время в наушниках, относительно чистоплотен и даже готовит на двоих, если не слишком устает после занятий. Благодаря ему в квартире полно красивых безделушек, только в комнате Чонина ничего лишнего, словно там не живет никто вовсе. – Мог не приезжать так рано, – от его невыспавшегося вида на лицо Чонина просится легкая улыбка. Даже с темными кругами под глазами и едва заметной припухлостью щек и губ Хёнджин умудряется выглядеть так, будто собрался на светский раут, и его кашемировая водолазка под пальто из дорогой шерсти и уложенные волосы, отросшие почти до плеч, только подчеркивают элегантную статность и непринужденный флегматизм, с коими тот себя несет. – Тогда я бы увидел своего любимого младшенького только вечером, – он прячет телефон в карман и ерошит чужие локоны, портит опрятную прическу. – К тому же я купил тебе кофе. – Я его не пью, – Чонин отмахивается от прикосновения, сетуя на шутливую назойливость и рассеянность друга. Сколько раз говорил о своих вкусовых предпочтениях, но все без толку. Хёнджин извечно витает в облаках мыслей и упускает ворох деталей, составляющих реальность. Действительность его угнетает, потому он совершенно не корит себя за обыденные ошибки, которые совершит еще не раз. – Вечно забываю, – тот качает головой, ничуть не расстроенный. Подносит один из стаканов ко рту, его жаром греет пальцы. – Мне же больше достанется. – Я бы не советовал злоупотреблять им. Хёнджин только пожимает плечами – слишком упрямый, когда дело касается его пристрастия к этому напитку. Пешая прогулка до кампуса, которую Чонин чаще всего совершает в одиночку, с другом кажется короче, но увлекательнее. Кофе бодрит Хёнджина, и он становится более разговорчивым. Упоминает о скором открытии выставки импрессионистов в Национальном музее, жалуется на строгого профессора Чо, что ждет от студентов большой проект до конца семестра. Чонин только молча кивает, но другу большего не нужно. Он знает, что сам Хван Хёнджин, человек многих талантов, просто не способен сделать что-то плохо. Прирожденный художник, тот обладает поистине несравнимым мастерством, посланным Богом, и прикладывает огромные усилия для его развития, порой пренебрегая отдыхом. Картины, этюды, даже эскизы – все его работы дышат филигранной искусностью в каждом отточенном мазке, которого Чонину, как он уверен, никогда не добиться. Свои материалы кажутся ему слишком плоскими, иногда даже недостойными чести быть завершенными. Если бы преподаватели не требовали приносить задания на оценку, мир бы никогда их не увидел. Остается лишь уповать на то, что однажды наброски оживут и игра цветов станет мягче, а тени – воздушнее. Однако не всем дано выйти за грани посредственности. Может, он один из таких. Воскресный день Чонин неизменно ждет с замиранием сердца от масштабности мессы и уроков проповеди и неизбежности звонка родителям. Он уехал из Пусана год назад, несмотря на их протесты, но они по сей день не смирились с его решением. – Надеюсь, что ты все еще ходишь в храм и каждую неделю исповедуешься, – госпожа Ян начинает беседу во второй половине дня с излюбленного сомнения в сохранности его благопристойности. – Я состою в хоре, поэтому посещаю все мессы и не забываю про исповедь и причащение, – отвечает он коротко одно и то же, уставший слышать ее беспочвенные подозрения каждые выходные. – Ходить надо всегда, даже когда не являешься частью хора, – поучает она, и сквозь динамик слышится стук палочек о сковороду. Домашняя еда была превосходной, сдобренной специями, и, пусть ему никогда не позволяли объедаться, дабы не потакать чревоугодию, Чонин вспоминает те ужины с особой сентиментальностью, какой не испытывает к прожитым там годам. – Не бери дурной пример со своего Хёнджина, который в храме появляется только на Рождество. – Хёнджин-хён хороший, – возражает Чонин мягко, выглядывая в окно с видом на проезжую часть. В выходной машин на дороге в разы меньше, а людей, что выбираются из дома на встречу с близкими или просто за покупками, не всегда необходимыми, – больше. Иногда они с Хёнджином тоже выходят на небольшую прогулку, но сегодня друг предпочел остаться в своей комнате и посвятить день просмотру мелодрам. – Пресвятая Дева Мария, он недобропорядочный католик! – госпожа Ян укоризненно цокает, особенно щедрая на осуждение всех, кроме самой себя. – Скоро Чонбин вернется из Нонсана. – Хён обещал приехать ненадолго в Сеул, – Чонин слегка улыбается при упоминании старшего брата. Раньше, до его переезда в столицу и поступления Чонбина на обязательную службу в вооруженные силы, они проводили немало времени вместе. Брат тоже не поддержал его желание выучиться на деятеля искусств, но он менее строг, чем их родители, и не вынуждает отчитываться и извиняться за любой крошечный шаг. Чонин изредка скучает по нему, но вслух этого не скажет – в их семье не принято выражать привязанность открыто. – Дома он будет работать при храме во благо общины, – вновь слышится постукивание палочек о керамику. Оно докучает куда меньше монотонного голоса матери, что никогда не упустит шанса привести своего старшего сына ему в пример. – Лучше бы и ты не уезжал в этот омерзительный город. Пошел бы в семинарию, стал священником, как и хотел, а не занимался… этим. – Мне нравится рисовать, – тихо говорит Чонин, тянется к ручке, чтобы открыть окно, но в последнее мгновение передумывает. В комнате разлилось приятное тепло, наполненное впитавшимся в стены запахом ладана, что он раскуривает во время утренних и вечерних молитв, и немного благовониями, которые жжет Хёнджин, чтобы расслабиться и набраться вдохновения. Впускать в привычный, словно застывший покой резкость еще холодного уличного воздуха не хочется. – В этом нет серьезности и стабильности, – госпожа Ян заводит этот спор не в первый раз, но в каждом из них Чонин упрямо не отступает. – Ты слишком далеко от нас. Контролировать родители пытаются даже на расстоянии, Чонин это знает. За прошедшие годы они испытали много способов – от разъяренных перебранок до взываний к жалости к ним. Ему кажется, что он чересчур легко поддается их словам, ведь в каждом упреке слышит собственные сомнения, но старается держаться намеченного пути, даже несмотря на трудности. В одном Чонин убежден точно – в Пусан он не вернется. Он любит тишину, и университетская библиотека стала пристанищем того самого умиротворения, что он издавна ищет, лишь бы заглушить сумбурные мысли. Только вот глава из трактата по эпохе Возрождения упрямо не откладывается в голове, а взгляд все чаще падает на виднеющийся из приоткрытой сумки блокнот, который Чонин не показывает никому. Хёнджин все выпрашивает возможность посмотреть на эскизы, но он наотрез отказывается делиться своими неумелыми рисунками с тем, чей талант вызывает не только восхищение, но и тонкую тоску. Чонин запрещает себе поддаваться зависти, ведь нельзя желать ничего, что есть у ближнего, потому видит во всем шанс сделать наконец что-то, чем сам будет доволен. Пока такого, к его сожалению, ему не предоставилось, и угнетенность настырно не исчезает. С раздраженным вздохом он откладывает исторический труд и открывает злосчастный блокнот. Архангел Михаил, поражающий дракона, падший ангел с обрубками на спине вместо когда-то величавых крыльев, пресвитер у алтаря, церковные скамьи знакомого храма, опустевшие после мессы, – одни наброски сделаны наспех, над другими пришлось работать немногим дольше. Наточенный карандаш резво юркает по новому развороту, оставляя за собой почти нежные линии, вместе с отрывистыми штрихами превращающие чистое полотно в изображение Девы Марии, сложившей руки в молитве. Процесс неизменно затягивает, и он отдается ему, пока, подобно росчерку молнии, не вспыхнет разочарование сотворенным. – Это мадонна, да? – раздается над ухом голос, и Чонин вздрагивает от испуга, портит эскиз несдержанной, жирной чертой. – Красиво. – Ничего особенного, – он прикрывает рукой лист, отрезая вид на него чересчур любопытным глазам. Незнакомец обходит стол и присаживается напротив него, копошится в большом потрепанном рюкзаке, увешанном круглыми значками с анимационными инопланетянами и бренчащими брелоками. Довольно кивает взлохмаченной головой, когда удается нащупать ноутбук и письменные принадлежности. Чонин наспех осматривает полупустую библиотеку – свободных мест за другими столами предостаточно, и он определенно не рад тому, что его так бесцеремонно прервали. – Я видел Вас в церкви, – тот упирается локтем в стол и задевает им ручку, что катится к краю гладкой поверхности. Чересчур громким для застывшей тишины библиотеки хлопком ладони останавливает ее движение, растягивает уголки губ в неловкой, но приветливой улыбке. – Должно быть, Вы меня с кем-то путаете, – Чонин судорожно прячет вмиг ставший слишком увесистым блокнот в сумку, кривится, когда язычок молнии обжигает кончик пальца. Не так он надеялся провести часы уединения, каждый из которых ждет с превеликим нетерпением. Присутствие нового лица, что так настойчиво подбирается к выстроенным давно стенам, царапает по ним, словно заостренным кинжалом по нежной розовой ладони, ничуть не помогает. – Сложно не узнать того, кто в церковном хоре поет не как простой смертный, но как ангел, ненадолго спустившийся с небес и почтивший грешных своим присутствием, – говорит незнакомец медленно, но уверенно, будто смакует каждое произнесенное им слово. Робеет, как жалкий ходатай пред Иисусом, подметив резкий взгляд, брошенный на него, и строгую хмурость меж чужих бровей. – Простите, мне не стоило… – Действительно не стоило. Задерживаться в убежище, переставшим быть таковым, боле нет смысла. Пересаживаться на другое место глупо, а продолжать разговор нет желания. Подобную наглость, сравнение с божественным созданием ему еще не приходилось слышать, а общаться с нетактичными людьми он не терпит. Чонин шикает на свою совесть, твердящую, что откровенный побег выглядит не так уж благородно, прячет стыд от того, что кто-то увидел его дурацкие рисунки. Остается надеяться, что в скором времени об этом неприятном происшествии он забудет.***
– Не хочешь поучаствовать в весеннем фестивале искусств? – спрашивает Хёнджин, подсаживаясь к Чонину за обедом. Он только вышел с занятия по живописи и не успел стереть все пятна красок с пальцев и одежды, а новую пачку влажных салфеток все забывает купить, чему Чонин уже не удивляется. – Нет, – он отрывисто качает головой, не отрываясь от своей скромной трапезы. Всегда воздерживается, чтобы не взять лишнего, отчего сил не хватает, а голод преследует его чуть ли не постоянно и легкая пелена раздражения плотнеет с каждым мигом, проведенным в переполненном кафетерии. – Почему нет? Ты чудесно рисуешь, – Хёнджин бросает на него участливый взгляд и палочками отбирает лучший кусок своего кимпаба с тунцом и яйцом, оставляет угощение на чужой тарелке. Даже дома кладет Чонину больше, чем себе, не слушая переживания о чревоугодии. «Ты не переедаешь, а ешь столько, сколько требуется», – говорит он всегда. Чонин тянет уголок губ в кривой усмешке. Слышать это от лучшего на потоке студента не обнадеживает. Тот даже не знает сколько времени он проводит над каждым заданием преподавателей, переделывает несколько раз в попытках создать что-то сносное, ведь это могут увидеть другие – тот же профессор Чо, на которого часто жалуется Хёнджин, ежегодно выставляет наиболее образцовые студенческие работы в выставочном зале. Вряд ли его картины будут удостоены той же чести. На фестивале его творение точно будет представлено всем, но одна мысль об этом испугом звенит в голове. Наверняка друг просто его жалеет, вот и предлагает всякое. Сложно найти красоту в том, что он сам иной раз ненавидит всей душой. – Ты стыдишься своих работ, потому что боишься, что они не идеальны? – Хёнджин слегка наклоняет голову, силясь поймать его взгляд. – Раньше я тоже был недоволен каждой своей картиной. До сих пор некоторые меня расстраивают. Но это все путь проб и ошибок, без него не сможешь стать лучше. Идеала никому не достичь… да и нет его. Важнее не ждать потрясающий результат, хотя он, радует, а искренне наслаждаться процессом. Начнешь дорожить стараниями, полюбишь и то, что из них получилось, даже если оно отличается от изначально задуманного. Запереться бы сейчас в мастерской или в своей комнате. Чонин все понимает, но подлый червь сомнения ежедневно выгрызает все большую дыру в душе. Осознать непросто, но еще сложнее принять и поверить в правдивость произнесенных слов, которыми сам не раз себя успокаивал, пусть и безуспешно. Остаток обеда Чонин проводит в молчании, позволяя Хёнджину разглагольствовать о видах разбавителей для масляных красок и новой технике грунтовки акриловых холстов. – Ты все-таки подумай насчет фестиваля, – говорит друг, прощаясь с ним у входа в кафетерий. Треплет по щеке и только хихикает, когда Чонин отталкивает его руку. Хёнджину слишком нравится дразнить своего донсэна, и избежать проявлений его горячей братской любви не всегда удается. – Только не затягивай – подготовка к нему начнется уже со следующей недели. Если Чонин решится участвовать в мероприятии, ему представится случай проявить себя. Быть может, даже профессор Чо или такой же требовательный профессор Ли, который с этого года читает его курсу лекции по теории искусств, смогут разглядеть в нем что-то достойное. Однако сама мысль о том, что его работа будет выставлена на всеобщее обозрение и, вероятно, станет предметом дискуссий и оценки, ввергает его в ужас, какой он не испытывал даже во время сдачи экзаменов в прошлом семестре. Сложно представить, что кому-то действительно может понравиться то, что он делает.Господи, помоги мне наконец поверить в себя.
Следующие два дня становятся для него настоящим испытанием. Предательская надежда, что попробовать стоит, зреет в нем крошечным огнем зажженной в вязкой, кромешной тьме спички, и по ночам, когда от дум ничто не отвлекает, разгорается особенно смело. Мучимый скептицизмом вкупе с навязчивым желанием попытать удачу, он робко принимает предложение Хёнджина, когда тот, поутру наспех собирая сумку, напоминает о фестивале. Друг широко улыбается и обещает, что жалеть будет не о чем. Очень хочется в это верить. В большом лекционном зале после занятий собрались все желающие стать частью мероприятия. Воздух гудит разноголосым строем и запахами кофе и токпокки, принесенных кем-то из близлежащего ресторанчика. Хёнджин создает впечатление человека, находящего повод для искреннего восторга происходящим: приветливо перебрасывается незначительными фразами со знакомыми студентами, уважительно здоровается со старшими, молча кивает своему однокурснику Пак Сынчолю, что угрюмым взглядом своих маленьких глаз навевает липкое чувство отвращения. Тащит Чонина на свободные места в среднем ряду амфитеатра, ведь оттуда будет лучше видно и слышно говорящих за кафедрой, хотя он бы предпочел отсидеться на самых дальних скамьях. – Не волнуйся, здесь Хан Джисон и Со Чанбин-хён, а еще Сон Чэён-нуна, они помогали мне на прошлогоднем фестивале, – друг поддевает Чонина плечом, счастливый, что ему все же удалось уговорить его, и мотает головой в сторону небольшой группы людей. Чонин, не так уж заинтересованный незнакомцами – вообще какими-либо, – поднимает голову из чистого приличия и давит удивленный вздох. Рядом с миловидной девушкой и невысоким, но широкоплечим юношей с отпечатком непреклонной серьезности на лице стоит тот самый, с кем он недавно повстречался в библиотеке. Студент, все такой же взъерошенный, как и в прошлый раз, в мятой растянутой футболке с длинным рукавом, о чем-то вещает и бурно жестикулирует, отчего едва не хлопает по носу своего собеседника. Тот успевает увернуться в последний момент, с негодованием воззрившись на него, но тут же смеется, заслышав чужую шутку, произнесенную с донельзя комичной гримасой. – Джисон просто мастер саунддизайна, – слышит он голос Хёнджина будто издалека и отрывается от наблюдения за студентом. – Настроил свет и наложил такую прелестную мелодию, что картины засияли по-новому. Со Чанбин, тот коренастый юноша, на последнем году обучения назначенный председателем организационного комитета, встает за кафедру и обводит взглядом вмиг присмиревших присутствующих. Чонин невольно выпрямляет спину, поддавшись неоспоримому влиянию, что выражает сонбэ одним своим видом. – Добро пожаловать на собрание организаторов ежегодного Фестиваля гранитной пагоды, – говорит он раскатистым голосом, что хорошо слышно даже тем, кто устроился на последних рядах зала. – С кем-то из вас мы уже виделись в прошлые годы, с кем-то познакомимся только сегодня. Знайте, что независимо от возраста и опыта быть услышанным сможет каждый. Архитекторы вместе с дизайнерами подготовят сцену, художники – создадут афиши и декорации и по своему желанию представят собственные работы по заявленной теме, а медийники займутся антуражем и сценарием. – Когда ты сказал про участие в фестивале, ты не уточнил, что придется не только свою картину писать, но и заниматься афишами, – шепчет Чонин возмущенно, и Хёнджин щурится в заискивающей усмешке. – Тогда ты бы точно не согласился, – друг пожимает плечами, и он сдерживает порыв, чтобы не отвесить тому подзатыльник. – Ты можешь отказаться от организации и заняться исключительно полотном, но, поверь, многое упустишь. Чонин с радостью бы отказался от обязанности быть более активным в жизни университета, чем он есть сейчас, но становиться предметом осуждения и откровенных насмешек от наименее учтивых ему не хочется. Хёнджин прав – знай он все условия заранее, не принял бы предложение и не опасался лишнего внимания, которое ему непременно окажут те, с кем придется провести недели за подготовкой к праздничным дням. Будет держаться Хёнджина – хотя бы кто-то знакомый в этой сумятице новых лиц. – Тематика этого года – свет и тьма, – продолжает Чанбин под стук клавиш ноутбука и ненавязчивое шушуканье заинтересованных студентов. – Вы свободны творить по своему видению, но оставайтесь в рамках приличия. Хан Джисон, тебя это особенно касается. – В прошлый раз ректор Мин был чересчур строг и не смог оценить мой памфлет по достоинству, – Джисон, что разместился в первом ряду, небрежно закинув руки за голову, драматично качает головой, чем вызывает смешки тех, кто присутствовал на прошлогоднем фестивале. Хёнджин тоже хихикает, и Чонин с содроганием предчувствует, что блаженной тишины с таким коллективом ему не видать. – То был не памфлет, а откровенная дерзость, – Чанбин хмурится, не разделяя всеобщего веселья. – Повезло, что тебя не исключили. Больше никаких карикатурных инсталляций и песен о несправедливости власть предержащих. Хёнджин, будучи более инициативным, кипящим энергией, когда дело касается чего-то, к чему он питает необыкновенную страсть, с трудом дожидается окончания вступительной речи и ведет Чонина по ступенькам вниз, к кафедре, чтобы познакомить его с Чанбином и Джисоном. При всем желании сбежать Чонин просто не может, ведь хватка друга на его руке оказывается достаточно крепкой, а устраивать скандал и позориться перед любопытной до зрелищ толпой он себе не позволит. Он настороженно кивает старшим студентам и с облегчением переводит дух, когда Джисону достает тактичности сделать вид, будто встречаются они впервые. – Не переживайте, настроим вам все по красоте, будет даже лучше, чем в Лувре, – Чанбин дружелюбно усмехается, что совсем не вяжется с тем серьезным сонбэ, который только что рассуждал о торжественной важности готовящегося мероприятия. – Верно, Джисон-а? Джисон отвечает утвердительно после небольшой заминки. Чонин успевает заметить взгляд, брошенный на него из-под упавших на глаза локонов. Только бы держался подальше. Первоначальный шум в выставочном зале, выделенном для активистов и закрытом для посещения на время подготовки к фестивалю, постепенно сменяется на размеренный рабочий гул, похожий на рой пчел. В многообразии рассыпанных по сдвинутым столам рулонов ватмана и стопок бумаги, скрипа стульев и рьяного стука по клавиатуре Хёнджин словно парит по помещению, одобряет декорации и совещается с другими о собственных задумках. Обычно отстраненный, в хаосе творчества он находит себя и чувствует ту самую свободу, о которой Чонину, что предпочитает прятаться в безмолвном уединении мастерской, можно только мечтать. Чонина не прельщает необходимость делить пространство с чужаками. Присутствие Джисона тоже не помогает. Юноша боле не докучает излишними комплиментами и вообще не вспоминает об их короткой встрече, но неизменно находится поблизости: устраивает шутливые перепалки с Чанбином, нарочно раздражая его нелепыми комментариями, спорит о стоимости аренды гелевых прожекторов и закупки диммеров и светодиодных свечей, крутится возле дизайнеров, что корпеют над концепциями афиш, и постоянно что-то роняет или случайно толкает кого-то. Чонин слышит его, кажется, изо всех углов зала единовременно. По просьбе Чанбина юноша затевает перестановку оборудования и умудряется превратить даже такое простое задание в спектакль. Подхватив на руки увесистый прожектор, он не замечает, как кабель цепляется за ножку мольберта и столик с разложенными на нем художественными принадлежностями одного бедняги, решившего писать свою картину в зале, чтобы быть в доступности для помощи другим. Стеклянный стакан с водой для кистей покачивается, и Чонин едва успевает наступить на черную змейку провода, прежде чем все рухнет. Джисон запинается и с трудом удерживается на ногах. Обернувшись, тушуется под чужим взглядом. – Прошу прощения. Чонин только тяжело вздыхает и возвращается к своему месту, которое выбирал весьма долго – по плоской деревянной поверхности рассеивается бархат солнечных лучей, падающих сквозь высокие окна, и студентов, собравшихся в группу немногим дальше, не так много. Он склоняется над листом ватмана с наброском гранитной пагоды, залитой мягким золотым светом, и фигурами людей в полутени, будто тянущимися к благодати. Если этот макет, который Хёнджин, безмятежно проплывая мимо, успевает назвать величественным, чем на миг сбивает Чонина с толку, понравится руководству, изображение будет размещено на афишах. Он слегка дергается от неожиданности, когда Сон Чэён присаживается рядом. Сонбэ с факультета архитектуры за прошедшие дни показалась ему довольно приятной и располагающей к себе, но она все еще незнакомка, и не испытывать определенную настороженность к ней Чонин не может. – Думаю, это лучший из предложенных проектов, – тянет она задумчиво, указывая на разложенный перед ним эскиз. – Можно нам сканы? Хочу показать комитету. Смущенный неожиданной похвалой, Чонин кивает не сразу. Чэён дарит ему вежливую улыбку, прежде чем аккуратно свернуть лист, выискивая глазами Чанбина. Еще одна маленькая надежда, вспорхнувшая в груди подобно белоснежной голубке на жерди, тает под острыми когтями волнительного ожидания. Если проект пришелся по вкусу сонбэ, это не значит, что и комитет оценит его положительно. Не стоит заранее рассчитывать на то, что впоследствии может принести большее разочарование. Хёнджин бы сказал, что переживать из-за такого пустяка не стоит, но Чонину, не привыкшему, как он, к веренице признания, каждый шаг на пути к принятию дается невероятно сложно. План по избеганию Джисона проваливается, как только Чанбин просит их двоих принести из подсобки старые рамы и панели, чтобы вставить в них будущие картины. В безоконном помещении, освещенном единственной тусклой лампой, душно и тесно из-за нагроможденного барахла, скопившегося за годы. Вряд ли кто-то здесь вообще убирается, думает Чонин, морщась от густого слоя пыли, покрывшего ладонь, когда берется за одну из сложенных в углу позолоченных рам. Джисон тянется, чтобы помочь, но он указывает на другие каркасы. Хоть бы не упал вместе с ними. – Я не хотел тогда задеть тебя, – говорит Джисон, перехватывая объемные рамы удобнее, и пронзительно чихает от попавшей в нос пыли. – Прости, если все же сделал это. – Все в порядке. – Мне правда нравится, как ты поешь, – Чонин мотает головой, упорно отказываясь принимать похвалу, которую считает незаслуженной. Именно поэтому он намеренно сторонился Джисона. Если бы не задание от старших, он бы ни за что к нему не подошел. – И рисунок тот замечательный... Ты уже придумал, что напишешь для выставки? – Да. Джисон поджимает губы, заслышав односложный ответ, данный с нескрываемой неохотой. Чонин торопится оправдать свою неучтивость пред собой, пока вина не затопила его сердце, подобно семи чашам гнева Божьего, повергших грешные земли в опустошение смерти. Он просто не собирается впускать в кропотливо созданный порядок жизни нечто новое, что, по его наблюдениям, принесет поистине первозданный хаос. – Знаешь, свет – тоже краска, просто невидимая до тех пор, пока не решишь ее показать, – Джисон отводит глаза, стоит Чонину оторваться от созерцания весьма любопытного потемневшего пятна на уголке рамы и перевести взгляд на него. Чонин не отвечает и в оставшиеся часы, которые он вынужден провести за работой в выставочном зале, старается больше с Джисоном не пересекаться. Поэтичные слова с горьким привкусом звонкой печали бренчат в сознании заунывную песнь. Вряд ли юноша желает ему чего-то плохого, но понять его мотивы Чонин просто не может. Со всем объемом возложенных на него обязанностей идея собственной картины, из-за которой Чонин вообще на все это согласился, приходит не сразу. Он проводит несколько вечеров, утомленный после занятий и шума выставочного зала, что звенит в ушах по приходе домой, в думах о том, какой сюжет лучше подойдет заявленной теме. Свет и тьма – такой простор для воображения, но вместе с тем Чонин, познавший строгость профессоров и собственную придирчивость, боится, что не сможет раскрыть ее в достаточной степени. Идея зреет в голове, как и всегда, ослепительной и нежданной вспышкой, и упускать ее будет слишком прискорбно. Освободившись от создания афиш и макетов декораций, Чонин располагается в дальнем углу зала с тем самым блокнотом. Графитовыми штрихами карандаш течет по шершавой бумаге, оставляет броский отпечаток в виде безмолвной страждущей толпы, окрыленного верой проводника и разверзнувшейся морской кущи, очищающей путь. Исход из Египта представляется ему довольно подходящим сюжетом. Если изобразить, как Моисей ведет народ к свету, это может послужить хорошей пищей для размышления. Главное, чтобы он все не испортил. Джисон появляется, как обычно, с характерным ему гвалтом. Он с трудом удерживает в руках подставки для стаканов, невнятно из-за зажатых в зубах листов с распечатками зовет Хёнджина на помощь. Тот с неизменной безмятежностью в точеных чертах берет угощение, как принимает жрец значимое жертвоприношение. Изящным поклоном подыгрывает Джисону в его воображаемой сценке, и Чонину неизвестно откуда у друга столько сил на взаимодействие с почти малознакомыми людьми, которые приносят лишь неразбериху в невозмутимое течение жизни. – Всем кофе, тебе сок, – Чонин поднимает голову от блокнота и поневоле закрывает страницу рукой, когда Джисон ставит рядом с ним стакан с прохладным напитком. – Я просто заметил, что ты всегда отказываешься от кофе, который Хёнджин предлагает тебе. Он кивает, благодарит едва слышно. Неожиданно внимательный, неловкий, почти чуткий жест неравнодушия поднимает в нем волну смятения. Чонин, казалось, сделал все, чтобы оттолкнуть, пусть не всегда нарочно, но Джисон не сдается и продолжать находить повод. Ему все еще неясны причины, побуждающие юношу на проявление исключительной внимательности к нему, но утверждать, что ему это совсем неприятно, он не может. Сок приятно бодрит, растекаясь по телу не горечью кожуры, но сладкой мякотью, питающей до самых кончиков пальцев. Принимать своего рода подношения неловко, но и отказываться нет намерений. – Здесь хорошее освещение. Падает на твое лицо, как на витраж. Будто храм внутри человека, – Чонин ненароком давится соком, бросая пристальный взгляд на юношу. Бестактный донельзя. Джисон с преувеличенным интересом принимается рассматривать пейзаж за большим окном, избегая зрительного контакта. Дергает за края расписанного ватмана, поглаживает их, будто надеется увидеть что-то новое. Возможно, стоит попросить Чанбина найти ему более полезное занятие, чем выкраивать свободную минуту, чтобы докучать Чонину. Вечер подкрадывается незаметно, укрывает призрачностью низких сиреневых облаков на померкшем небе. Чертеж плывет пред взором, и Чонин потирает уставшие глаза. Притихший выставочный зал утопает в сумеречной дымке; только несколько ламп, слишком режущие утомленные глаза, освещают его стол с разбросанными по поверхности листами, карандашами и углем. Все уже разошлись, подталкиваемые бытовыми заботами, а Хёнджин перед уходом пообещал сделать на ужин гопчан. Единственный человек, не покинувший помещение, отрывает взгляд от экрана телефона, который горит чересчур ярко для комфортного восприятия, и сонно улыбается. – Закончил, да Винчи? – Джисон прячет устройство в карман и, с наслаждением похрустев затекшей шеей, неспешно подходит к нему. Склоняется над чертежом сцены, с большим интересом любуется увиденным. – Постарался на славу. – Это черновой вариант, – Чонин качает головой, недовольный проделанной работой. Сегодня у него уже не хватит сил, чтобы привести все в порядок, и он уповает на завтрашний день, что принесет с собой больше идей. – Рано хвалить. – Ты все равно молодец, – тот кладет руку ему на плечо и слегка сжимает, большим пальцем обводит круг по ткани вязаного кардигана. – Как насчет рамёна? Я чертовски проголодался, а в квартале отсюда есть одно хорошее место. Круглосуточный магазин самообслуживания встречает их приглушенным светом, насыщенным ароматом специй и теплом, исходящим от кипящей в жестяных сотейниках лапши. Помимо них, в крошечном помещении, стены которого увешаны полками с разноцветными хрустящими пачками с рамёном, всего один посетитель, что не может не радовать Чонина, слишком изнуренного прожитым днем, половину из которого провел без еды. Все дело исключительно в голоде – в противном случае он бы не согласился пойти куда-то с Джисоном. Сонбэ слишком шумный, слишком активный, его просто слишком много. Чонин не привык к тому, что в одном человеке может быть столько энергии, что хватит на пятерых. Джисон забавно округляет глаза, когда Чонин щедро поливает острым соусом готовую лапшу, и протягивает ему собственный невскрытый пакетик. Однако есть что-то в искренности его реакций. Чонин складывает руки в замок под подбородком и прикрывает глаза, шепчет едва слышно молитву – ритуал, совершаемый им всегда, привычка, от которой отказаться не может и не хочет. Обычно за этим следует неловкость, когда он ловит чужие недоуменные взгляды, но Джисон только поджимает испачканные бульоном губы в кроткой улыбке. – Я иногда говорю с Ним, – негромко заявляет тот и на сконфуженный взгляд, брошенный на него, тянет из-под ворота объемного худи серебряную цепочку с маленьким крестом, – без формальностей. Иногда даже жалуюсь. Думаю, Он не против. – Он… помогает тебе? – спрашивает Чонин, обдумывая каждое слово. Слишком неожиданная новость, облеченная в слова, что он не привык слышать. В его семье соблюдение всех предписанных правил возводится в абсолют, и любое отклонение от них есть проявление непочтения к священному. – Всегда, – он кивает, греет и без того теплое распятие в ладони, прежде чем спрятать его. – Когда бы ни обратился, в мыслях или вслух, молитвой или просьбой, сидя в автобусе или лежа в постели, я знаю, что Он услышит. По-моему, Ему не важно когда и как, ведь путь к открытому для Него сердцу Он обязательно отыщет. Он милосерден и сопровождает меня на моем пути, а не ждет момента, чтобы наказать. Абсолютный закон, строгий судья, что карает за неповиновение, вызывает благоговейный ужас и трепещущую любовь, – вот кто Бог для Чонина. Каждое воззвание к Нему есть акт дисциплины, и он никогда не позволил бы себе молиться лежа, а не стоя пред постелью на коленях. Каждая заученная строчка из литургических текстов и сдержанная, но точная исповедь есть правила, которые он не смеет нарушать. Однако вот пример обратного – человек, что оказывается услышанным, даже не соблюдая всех предписанных догм. Джисон так уверенно говорит о том, что Господь его слышит, и это совсем не похоже на Его привычный образ сурового наставника, Который обратит внимание только на достойнейших. – Для меня мир не место ограничений, а поле для самовыражения, – Джисон кусает губы, пристально рассматривая самоклеящиеся стикеры с написанными вручную отзывами посетителей на стене перед ним. – Он помогает мне увидеть, что за суровой оболочкой есть большой потенциал, которому стоит позволить раскрыться. Чонин возвращается к трапезе, и по вискам бьет оглушительный колокольный звон чужих слов. Все это так непривычно. Джисон странный, но Чонин солжет, если скажет, что эта необычность, особенно после неожиданного откровенного разговора, ему так уж претит. Быть может, первое впечатление, которому он обычно остается верен, обманчиво, и в собеседнике все же есть какая-то глубина, что раскрывается не сразу. – У всего есть правила, даже у искусства, – возражает он тихо, ведь не до конца согласен с тем, что до него пытаются донести. Согласился бы, будь так просто отказаться от мышления, взращенного с младых лет, и неуверенности, что преследует его столь же долго. – У него есть основы, – Джисон пожимает плечами, и слова звучат немного невнятно из-за набитых щек, – все остальное – лишь личная интерпретация каждого. По возвращении домой Чонин застает Хёнджина в полудреме в гостиной. Друг ждал его, и осознание этого и греет душу, и взывает к раскаянию, ведь он совершенно забыл об обещанном гопчане. После рамёна он уже сыт, но обижать Хёнджина, что сонно трет лицо, приговаривая, как волновался за него, будет непростительным действом. Впервые Чонин наедается до отвала, без мук совести наслаждается каждым кусочком, тающим на языке. Может, не такой уж он примерный католик, если за этот вечер не обличил одного в попрании религиозных догм, а второго – в потакании чревоугодию. Думать об этом не хочется – все мысли только о словах, услышанных ранее в рамённой, и человеке, их произнесшем. На следующий день Сон Чэён с помощью пары студенток со своего курса приносит образцы для сценических декораций: тончайшую рисовую бумагу, лоскуты переливающейся ткани, акриловые краски. Чонину все еще в диковинку быть тем, с кем советуется сонбэ. Наверное, делает она это из жалости. Сложно представить, что в нем разглядели потенциал. Хотелось бы в это верить, но он заранее предполагает худшее. – Твой проект одобрили, – заявляет Чэён с преувеличенной помпезностью, и искорки веселья так и отскакивают от ее невысокой фигуры, резво потухая в серьезности. Чонин, не ожидав столь поразительных в своей приятности новостей, только приоткрывает рот в изумлении. – Будем работать с ним. – Я очень за это благодарен… Если акрил немного заматировать, блики будут не резкими, а с эффектом старины, – говорит он задумчиво, проводит пальцами по ткани, которой будут драпировать будущие колонны. – Знаю куда можно отнести материалы на обработку, – оживляется Чэён и кивает студенткам, что принимаются деловито раскладывать принесенное на столе. – Ты постепенно привыкаешь и втягиваешься в процесс. Это хорошо. Чонин неловко кивает головой. Не думал, что его старания будут замечены – сомневался, что вообще предлагает что-то действительно стоящее. Смелость накатывает бурным приливом, что насыщает реки по весне, и он прочищает горло, привлекая внимание Чэён. – Сонбэ, нам не хватает подписей к афишам, – тараторит он, пока окончательно не растерял всю храбрость. – Мне на ум пришел стих из Библии: «Если же ходим в свете, подобно как Он во свете, то имеем общение друг с другом, и Кровь Иисуса Христа, Сына Его, очищает нас от всякого греха». Смею предположить, что он вполне подходит тематике фестиваля – единение через стремление к свету. Прежде чем Чэён успевает ответить, Пак Сынчоль, что вился у соседнего стола, больше создавая видимость работы, чем занимаясь чем-то по-настоящему полезным, до неприличия громко хмыкает. За прошедшее время подготовки к фестивалю он только и делал, что отпускал неприятные комментарии в адрес присутствующих и пытался оспорить каждое решение, принимаемое старшими студентами. Хёнджин относится к однокурснику с настороженностью и едва скрываемой неприязнью, и Чонин теперь понимает почему. – Зрителям нужно что-то более понятное, – Сынчоль кривится, в явном презрении щурит по-крысиному маленькие глаза, отчего они кажутся еще меньше, словно блестящие черные бусины. – Взял бы высказывание одного из наших политических деятелей, чтобы передать любовь к Родине, или процитировал бы какой-нибудь классический роман. Вы, набожные детки, вообще читаете что-то, кроме Библии? – В Библии много поучительного, – отвечает Чонин, пожалуй, слишком резко, уязвленный оскорблением его веры и начитанности, – например, «всякий благоразумный действует с знанием, а глупый выставляет напоказ глупость». Сынчоль супит брови, когда до него доходит смысл сказанного, и делает порывистый шаг в его сторону, чем пугает вмиг напружинившуюся в ожидании худшего Чэён. Джисон, возившийся с оборудованием неподалеку, встает меж ним и Чонином, предотвращая любые поползновения в сторону надвигающейся распри. – Друзья, что за споры? Как по мне, стих действительно красивый, – улыбается он широко и расставляет руки в стороны – не то загораживает собой, не то вновь строит из себя шутника. – А ты, Сынчоль, иди-ка лучше помоги с другими афишами. Без твоего мнения там не управятся. Сынчоль бросает пронзительный взгляд на Чонина, от которого желание поставить его на место еще одной колкой фразой только крепнет, и, бормоча себе под нос проклятия, наконец удаляется. Джисон едва кивает Чэён, что с облегчением переводит дух и отходит к однокурсницам, отмеряющим лоскуты ткани для декораций. – У тебя глаза так горят, когда ты отстаиваешь свое, – усмехается он, повернувшись к Чонину. – Даже удивительно, что Сынчоль хотел продолжить спор. Я бы сдался без боя. Чонин опускает глаза на свои отполированные до блеска ботинки, часто моргает от жара, пульсирующей волной поднимающегося к щекам. Триумфу, вызванному тем, что смог защитить себя, приходит на замену стыд от несдержанности. Не стоило так себя вести перед старшими. Мысль о том, что Джисон может подумать о нем худо, пугает больше, чем несостоявшаяся драка. – Это правда хороший стих, – Джисон в полюбившейся манере кладет руку ему на плечо, улыбается так, что лицо с пухлыми щеками преображается в мягком свете, исходящим будто изнутри, из самых тайных глубин души. – Главное, чтобы был он от сердца. – Что, если сократить его до «Всегда буду стремиться к свету»? – вновь пробует Чонин, уже готовясь к отказу. – Я скажу об этом Чэён-нуне, – он сжимает ткань чужого свитера и отпускает медленно, кончиками пальцев скользнув вниз, к локтю, в легком прикосновении, которое холодящей дрожью расходится по телу. Джисон неизменно приветлив с ним, позволяет себе простецкую шутку или случайное прикосновение, чтобы ободрить. Хёнджин порой тоже так делает, но смутного волнения Чонин не чувствует, стоит другу в очередной раз взъерошить его волосы. С Хёнджином ему спокойно, даже когда тот забывает шарф в аудитории, который потом приходится искать вместе с сотрудниками университета, или теряет телефон на кухне, хотя тот лежит прямо перед ним, или готовит сытный ужин на двоих, пусть и сдобрен он специями не так щедро, как привыкли его родители. С ним приятно беседовать вечерами; Чонину сложно избавиться от разъедающих спокойное течение бытия мыслей о собственном несовершенстве, что проявляется особенно сильно рядом с Хёнджином, но он знает, что в случае чего может положиться на другого. Джисон ведет себя точно так же, но грудь спирает предчувствием чего-то тревожного. Может, стоит держаться от него подальше, думает Чонин, и на душе становится неспокойно от возможной разлуки с тем, кто за прошедшие недели подготовки к торжеству стал неотъемлемой частью его жизни. Чонин поднимает голову, когда на выставочный зал опускается густая, непроглядная тьма. Испугом вспыхивает гул студентов, и Чанбин ругается на сбой в электросети, включая фонарик на телефоне. – Всем оставаться на местах, – просит он уверенным, приказным тоном, который вызывает у Чонина и уважение, и трепет. Ему такого никогда не добиться. – Сейчас зажжем аккумуляторные прожекторы, доделаем самое необходимое и разойдемся пораньше. – Я помогу, – Джисон с собственным зажженным телефоном подлетает к одному из прожекторов и щелкает переключателем. По залу разлетается ворчание на слишком яркий свет, что бьет в глаза. – Сейчас, нужно поправить немного... Он тянется к стремянке, и Чонин не выдерживает. Джисон слишком часто путается в проводах, подворачивает ногу на ровном месте, и становится попросту страшно, что однажды с его везением он уронит на себя что-то потяжелее книги. Чонин признает, что и сам бывает довольно неуклюжим, но бороться с легким волнением за другого не может. Двумя руками хватается за стремянку, что шатается, пожалуй, чересчур сильно. Джисон дарит ему благодарную улыбку и, пыхтя от натуги, закрепляет прожектор над дверью, чтобы он был направлен на столы. Удовлетворенно кивнув, начинает спуск, но пропускает ступеньку и почти теряет равновесие. Чонин, предвидя это, ловит его за руку, помогает слезть без происшествий и травм. – Смотри, ты меня спас, – выдыхает Джисон, немного задрав голову, чтобы посмотреть на него. Кажется, впервые они стоят настолько близко друг к другу, и даже в таком несмелом освещении Чонин подмечает блеск живых глаз. В животе все сворачивается в плотный узел, подобно змее, что оборачивается вокруг жертвы в душащий ком, от которого хочется избавиться, но нет и шанса. – В следующий раз отпущу, – бурчит он, опуская взгляд на чужие ноги, забавно повернутые друг к другу носками потрепанных кроссовок. Это даже мило. – От твоей руки пасть не так страшно. Чонин его ударит однажды за все слова, что вылетают из этого рта. Он не отвечает, но прохладную руку отпускает не сразу. Он не может назвать Джисона своим другом, как Хёнджина. Тот всегда просит звать его хёном, а не сонбэ, и Чонин позволяет столь быстрый переход на менее формальный тон только потому, что это Джисон и он порой слишком очаровательный. Однако он и не просто близкий знакомый, но тот, кто одним своим появлением умудряется путать мысли. Чонину хочется быть ближе, знать больше, и именно это диким пожаром, что губит акры девственных лесов, поднимает страх в душе. Так не должно быть, это неправильно. Его не должен так интересовать мужчина, именно это ему твердили с самого детства. Церковь не приемлет исключений, пусть даже он был послушным прихожанином и выполнял все требования пресвитера. Есть грехи, которые Господь простить не сможет. Хёнджин никогда не вызывал в нем столь трепетного волнения, только уважение и теплую привязанность, которую смело считает приятельской. Даже свое желание доказать, что тоже может быть хорошим художником, как бы тяжело ни было признать это в первую очередь самому себе, Чонин с пожирающим естество гневом направляет в себя, а не на друга. Иногда он, слишком поглощенный ядовитыми переживаниями, вообще не хочет говорить с Хёнджином о том, что беспокоит, но именно тот поддержал Чонина, когда у него не срослось с Шин Ёнхи. С Ёнхи Чонин познакомился, только поступив в университет. Прелестная девушка с факультета образования, она первая подошла к нему познакомиться в день приветствия новых студентов. Будучи на год старше, она помогла ему разобраться в многочисленных коридорах кампуса и показала путь до библиотеки. Каково же было его удивление, когда он увидел ее в церкви, которую по прибытии в Сеул решил посещать. Именно Ёнхи подтолкнула его стать частью хора, даже слушать не хотела его возражений, и не поддаться на уговоры Чонин просто не смог. Нечастые встречи в университете и храме постепенно превратились в прогулки вне их стен, и он дивился своей смелости – в Пусане, под суровым надзором семьи, вряд ли бы имел возможность вот так отвлекаться от учебы. Ёнхи всегда одевалась красиво, но скромно, а на их свидания обвязывала волосы лентой, открывая вид на хорошенькое округлое лицо. Она с трудом прятала свою заинтересованность в нем, потому, испросив однажды разрешения, Чонин поцеловал ее, ведь именно так поступают все нормальные люди. Его учили быть нормальным, правильным, тем, кто может подать пример своим благоразумием. Вот только поражающего до приятной дрожи трепета не испытал. Списав все на неловкость, что неизменно следует за первым поцелуем, он продолжил приглашать ее на прогулки, однако даже намека на ту влюбленность, о которой он читал в романах на школьных уроках литературы, так и не возникло. С Ёнхи было легко, как с другом, но ему не хотелось думать о том, чтобы завести с ней семью, хотя знал, что однажды родители непременно потребуют этого от него, если он не станет священником, как планировал в свое время. Сама мысль о том, чтобы связать жизнь с женщиной, породила в груди холодящий тяжелый ком непринятия. Чонин не смог бы стать подходящим мужем, делить постель и выполнять супружеский долг – все это изрезало сердце откровенной неприязнью, чем нарушило вечный, почти идеально выстроенный порядок о той самой нормальности. Почему он не может быть как все? Вскоре Ёнхи заметила, что Чонин не сможет дать ей что-то большее, и им пришлось прервать встречи. Вместо разочарования было только неясное облегчение, и он рад, что обошлось без пролитых слез, хотя Ёнхи и подарила ему печальную улыбку напоследок. Чонин порой видит ее в храме на проповеди, прилежная и скромная, какой была всегда, но больше без ленты, повязанной на волосах. Он долго гадал почему не было той самой искры. Зато прекрасно помнит чувство, возникшее несколько лет назад еще в Пусане, когда он перешел в старшую школу и оказался в одном классе с Ли Хисыном. Впервые тогда Чонин оценил красоту выразительного, завораживающего взгляда, и смольный блеск ухоженных волос, и смех, низкий, а не пронзительно высокий, как у одноклассниц. Хисын в отличие от неуклюжего Чонина хорошо играл в баскетбол, и его не могло это не восхищать. Тот был популярным в старшей школе, вне занятий одевался ярко, но не вульгарно, и Чонин тогда не видел ничего предосудительного в том, чтобы общаться с Хисыном чаще, просто чтобы узнать его ближе, пока к нему не пришел с разговором его старший брат. Чонбин тогда сказал, что лучше бы ему не водиться со своим одноклассником больше, чем следует в рамках школы, и наказал сосредоточиться на учебе, ведь Чонин обязан быть хорошим сыном для своих родителей и благопристойным католиком, знающем о своем истинном призвании, для Господа. Раньше Чонин не мог понять что именно тот имел в виду, но теперь, чувствуя то самое внушающее опасение волнение, когда видит Джисона, осознает. Нельзя так – это неправильно, ненормально и попросту чудовищно. Чтобы отвлечься от назойливых мыслей, вертящихся жутким водоворотом между Сциллой и Харибдой, Чонин приносит подсохшее, но еще не законченное полотно, которое готовит на фестиваль, из мастерской университета домой. Однако собраться и заставить себя сесть за работу не получается. Он видит пред глазами полную картину, какую задумал, но рука словно отказывается подняться, чтобы сделать мазок. В проеме двери его спальни, которую он забыл закрыть, появляется Хёнджин со стаканчиком мороженого в руках, насвистывая себе под нос незамысловатый мотив. – Это для фестиваля? – спрашивает он, заходя в помещение. Друг редко здесь бывает, потому что Чонину нравится запираться, предпочитая одиночество неспешных вечеров, оттого с откровенным любопытством оглядывается по сторонам. Он не удивлен почему Хёнджин любит собственную спальню – туда действительно хочется возвращаться, погружаться в тепло мягкого освещения, с нежностью расставленного декора и успокаивающего запаха благовоний. Его же комната стерильна, давит льдом безжизненности сейчас пуще прежнего. – Мне нравится идея. Как будто в духе Караваджо, он как раз любил работать с резким контрастом света и тени. Если изобразишь лица в левом углу более размытыми, но чтобы ясно считывалось страдание на них, будет мрачная атмосфера, как у Гойи. Решать в любом случае тебе. – Все равно ничего не получается, – Чонин выдыхает устало и вытирает пальцы смоченным лоскутом ткани, прежде чем откинуть со лба волосы. Пора бы постричься, чтобы не мешались. Мать говорит, что мужчина должен быть ухоженным, хотя у Хёнджина волосы длинные, а у Джисона пушистые и непослушные, но ни один из них неопрятным не выглядит. «Прекрати про него думать», – приказывает он себе. – Ты когда-нибудь рисуешь для себя, не для заданий от профессоров? Просто... потому что хочешь? – Хёнджин отрывается от рассматривания незаконченной картины и опускает взгляд на него. – У тебя замечательная техника, но ты словно сдерживаешься, не даешь себе шанса раскрыться полностью. – Бывает, – признается Чонин после паузы, вспоминая все несчастные эскизы в блокноте. Один из них однажды случайно увидел Джисон. Переступая чрез свои гордость и стеснение, он крепко стискивает зубы и протягивает другу заветную вещь. Не хотелось бы позориться, но выбора ему не оставляют. – Ты делаешь это для успокоения души или потому что должен? – Хёнджин пролистывает страницы внимательно, задерживается на некоторых набросках. – Не знаю почему ты себя оскорбляешь, утверждая, что ничего не умеешь. Это правда красиво… но здесь одни библейские сюжеты. – Разве это плохо? – ощетинивается он и тянется, чтобы забрать блокнот, но Хёнджин отводит руку. – Нет, но пытался ли ты запечатлеть красоту мира? – тот расцветает в знакомой мечтательной улыбке и прикладывает свободную ладонь к груди. – Россыпь лесистых склонов, цветы в вазе, влюбленную пару под дождем? – Зачем мне рисовать влюбленных? – Любовь ведь так изумительна и многогранна. Любовь к семье, Богу, мужчинам, женщинам, детям, животным и даже цветам – ко всему, что окружает. Именно благодаря ей мир распускается ярчайшими красками, которые не смешать даже великому мастеру. Чувства – это естественное продолжение жизни, у них нет границ, и они не заслужили осуждения тех, кто смотрит на все слишком скупо. Важно быть открытым к любому проявлению души, особенно если она тревожна и хрупка. Ей нужно дать надежду, свет, чтобы она раскрылась, как пробивается росток из-под земли. Всегда можно отобразить на полотне то, что трогает больше всего. У тебя в глазах столько печали, что хватило бы на целый художественный музей. Наверняка тебе есть что поведать холсту. Его уверенность в собственных словах для Чонина очевидна, но чужда, пусть и отзывается в нем произнесенное. Он медленно забирает блокнот и отворачивается к полотну перед ним. Хёнджин видит его нежелание продолжать разговор и не задает боле вопросов. С тихим вздохом ерошит ему волосы и покидает спальню, аккуратно прикрыв за собой дверь. Снова один, но умиротворение найти в этом, обрести долгожданный покой становится тяжело. Руки вновь находят блокнот, и Чонин на мгновение прикрывает глаза, прежде чем взять карандаш в руки. Линии впервые выводятся легко, а тени накладываются так изящно, словно созданы для этого. Может, стоило только разрешить себе, и поднимается нечто из глубин истерзанной души, не отягощенное мраком сомнений. Ему не нужен референс, ведь образ стоит пред глазами так явно, будто видит его по-настоящему. Чонин кусает губу до пронзительной вспышки горячей боли, давит всхлип, склонившись над получившимся портретом Джисона. Зря он это все затеял; просил же себя не думать об этом человеке, что с каждым днем бессовестно роет ему могилу. Лист с жалобным треском рвется, оставляя неаккуратные обрывки на развороте. Чонин в сердцах сминает его, лишь бы не видеть проклятый набросок. Зажигает одну из свечей, что использует во время домашней молитвы, и подносит бумагу к огню. Тот в мгновение принимает в свои объятия край рисунка, принимаясь жадно его пожирать. Даже пламя греховно в своей алчной беспощадности. Чонин в спешке дует на него, отчаянно трясет лист, чтобы потушить, избавить от скорой кончины. Разглаживает рисунок, всматриваясь в запомнившиеся милые черты лица, и к горлу подкатывает тошнота. Ущерб уже нанесен, и не только портрету. Это все противоестественно, так не должно быть. Не этому его учила семья, не этого ждет от него Бог. Он должен усердно учиться и не позволять себе поддаваться соблазнам, помнить о своем долге перед остальными. Должен придерживаться праведной жизни, ведь Библия никогда не поощряла то, что попирает Его законы, но порок уже окутал его сердце, что глухо стучит в отяжелевшей груди. Чонин падает на колени пред постелью и сжимает руки в замок под подбородком, дрожащими губами шепча слова спасительной молитвы. Ему необходимо очиститься, иначе этот грех его погубит. То, что матушка всегда называла мерзостью пред Господом, сочится из него, как гниль из пропавшего яблока. Как же страшно, что с ним теперь будет? – Сердце чистое создай во мне, Боже, и дух правды обнови внутри меня! Не отвергай меня в ярости Твоей и не наказывай меня в гневе Твоем! – умоляет Чонин, крепко зажмуриваясь, чтобы не дать слезам скатиться по щекам. Он должен выбраться из этого омута, иначе гореть ему в аду вечно. Найти бы только силы спастись от того, что несет искренний свет, проливаясь на тьму, в которой он бродит.***
Плотная ткань большого праздничного баннера, что лежит на соединенных столах, скользит под кончиками пальцев, повинуется им, разглаживаясь. Чонин с досадой ведет плечом, когда угол вновь скатывается. Джисон, вызвавшийся помочь ему, делает все, чтобы работа не продвигалась, и отвлекается, дабы поддразнить Чанбина, и без того уставшего за эти недели, ответить на очередной вопрос Чэён, что порхает по залу в попытках контролировать все и сразу, бросить шутку группе студенток, что с хихиканьем вертятся неподалеку. Чонина это начинает выводить из себя. Еще больше злит то, что волнует его вовсе не баннер. Раньше он бы порадовался тому, что на него не обращают внимания, но сейчас в висках клокочут раскаты грома, слишком оглушительного, чтобы можно было отнестись к нему с безразличием. Может, у него просто мигрень, хотя обычно он от них не страдает. – Не двигай баннер, – просит он сухо, и выходит грубее, чем предполагалось. Джисон вздрагивает от оклика, на миг супит брови, но пересиливает себя. Он поправляет край ткани, и щеки его смешно приподнимаются в виноватой улыбке. – Ты даже в хаосе умудряешься все стараться делать идеально. Все и должно быть идеально, думает Чонин. Он привык жить по правилам, с отточенной тщательностью структурированным в голове и сердце. Хаос, как сказал Джисон, воплощением которого сам является, совсем ему не на руку. Проще все сделать самому, не полагаясь ни на кого, чтобы не переживать из-за возможных – неизбежных – промахов, но из-за вынужденной работы в группе приходится с этим мириться. Общество все такое – призывает к сплоченности, однако по одиночке людям было бы куда лучше. Не пришлось бы решать проблемы, созданные не тобой. Джисон напевает незнакомую ему песню про горькую любовь едва слышно, и голос его оказывается так ласков, будто течение тонкого ручейка, наполненного надеждой жизни, что насытит природу подлинной благодатью. Чонин замирает, удивленный тем, что звук его не раздражает, но успокаивает, и теперь уже он чувствует вину за сказанную резкость. Переводит взгляд на Джисона и цепляется за черный узор, выглядывающий из-под сползшего воротника футболки броским принтом рок-группы. – Чонин? – спрашивает Джисон осторожно, заметив пристальный взор на себе. Чонину все еще непривычно, что в столице зовут не полным именем, как это делают жители Пусана, но это не так затрагивает его, увлеченного рисунком на чужом теле. – Это… татуировка? Не успевает Чонин моргнуть, как тот кивает и приспускает футболку с плеча. Витиевая надпись в одно слово, выполненная в старинном стиле, тянется немного выше груди с правой стороны и смотрится донельзя правильно на смуглой коже. В его семье любые татуировки запрещены, и родители откровенно презрительно плюются, когда видят кого-то с такими. То, что он видит пред собой, кажется невероятно подходящим дополнением к Джисону, не обезображивающим, но украшающим его невысокую фигуру, извечно облаченную в безразмерные вещи, которые госпожа Ян точно посчитала бы слишком броскими. – Это значит «благословленный», – поясняет Джисон иностранную надпись и смущенно поправляет футболку. Чонин почти жалеет, что больше не видит небольшой кусок обнаженной кожи, но вовремя одергивает себя. Нельзя допускать подобные мысли. Это непростительная дерзость, еще и обращенная к человеку, на которого ему запрещено смотреть дольше положенного и с интересом, не присущим приличным людям. Утонченный узор против его воли преследует сознание весь день и стоит пред глазами, даже когда он ложится в постель после вечерней молитвы. Благословленный Богом – воззвание о помощи, прошение не покидать никогда, направлять и оберегать. На теле юноши, из-за которого Чонин потерял покой, оно стало еще торжественнее. Он представляет каково это будет, если приложиться губами к надписи, как к чему-то сакральному, ощутить мягкость кожи и вдохнуть ее сладкий аромат. Можно провести поцелуями путь по изящной шее ко рту, что постоянно изогнут в десневой улыбке. Тело обдает жаром, особенно пульсирующим в чреслах, и Чонин тихо ахает, закрывая ладонями такое же горящее лицо.Господи, почему Ты послал мне это чувство, если я не должен его принимать? Почему он смеется, и мне от этого так тепло? Это не должно быть так, ведь Ты сам это сказал.
Чонин поднимает мелко дрожащие руки к лицу. Кольцо-розарий на левом указательном пальце робко блестит в слабом лунном свете, заливающем комнату. Священный предмет на руке грешника. Его тело предает его, и теперь оно – источник зла, что так мучит воспаленный разум. Испытывать влечение к мужчине есть порок, и душа его, его храм, пятнается, рушится изнутри, погибая в адском пламени неправедности. Насыщенный дух кофе, от которого Чонин, привыкший, кривится уже меньше, отправляется в восторженный пляс с запахами бумаги и маркеров, а солнечный свет, что в позднем апреле приятно согревает, а не дарит ложную надежду тепла, сочится сквозь окна, причудливо украшая столы и скульптуры, прикрытые тканью на время подготовки к празднеству. Рокот чужих голосов, клацанье ножниц и грохот молотков, заполняющие пустоту выставочного зала, все еще отвлекают, но он старается обращать на него меньше внимания. Чанбин хлопает в ладони, радуясь, что почти все приготовления удалось завершить раньше назначенного срока, и благодарно кивает Чэён, которая хлопотала над всем с таким усердием, будто намеревалась возводить комплекс высоток, а не декорации для студенческого фестиваля. Мимо них пролетает Джисон в больших наушниках на голове, с ноутбуком в одной руке и стаканом холодного американо в другой, едва не сбив их с ног, на что они обмениваются снисходительными взглядами. Все больше активистов-художников уже закончили свои картины, и на него свалилось немало работы по подбору подходящей музыки для презентации каждой. – Он у нас гений, все сделает наилучшим образом, – говорит Чанбин с улыбкой уютной, словно вязаный шарф, защищающий от колючего снега в рождественскую ночь, такой отличный от того строгого сонбэ, что следил, чтобы не отставать от плана, данного руководством. Для Чонина занятость Джисона представляется утешением и проклятием. Он все еще ловит взоры, брошенные на него из другого конца помещения, и должен быть рад, что тот к нему не приближается, погруженный во всеобъемлющую силу музыки, но искомое облегчение отказывается к нему приходить. Все к лучшему, заверяет он себя. Нельзя скучать по присутствию Джисона, что постоянно крутился где-то рядом, их коротким разговорам, что до сих пор производят на него неописуемое впечатление, и тем более нельзя хотеть большего. После фестиваля они, как Чонин надеется, перестанут пересекаться, и все будет как прежде. Он снова станет нормальным, как от него и требуется. Уверенности в собственных словах, к сожалению, нет. Задумавшись, он нечаянно толкает с края стола какую-то вещь, что с глухим хлопком приземляется на припорошенный строительной пылью пол. Блокнот, явно принадлежащий кому-то из студентов, взбивает под собой крохотное облачко и раскрывается исписанными страницами. Чонин торопливо наклоняется, чтобы поднять его, и у него даже в мыслях не было читать чужое, но взгляд приковывают подчеркнутые строки, выведенные неряшливым почерком Джисона, который он успел запомнить за пролетевшее, как теперь кажется, слишком быстро время:Ты озарил пустоту сердца моего, мой свет.
Душа твоя – мой дом, мой воздух, мой Творец.
– Мой Творец… – повторяет он одними губами. Наспех отряхивает вещь, сжигая ладони каждым прикосновением, и возвращает на место, а его бедное сердце стучит так сильно, будто он снова бежит на последний поезд метро из-за задержки в мастерской. Чанбин упоминал, что в прошлом году Джисон готовил на фестиваль выступление в, по его мнению, поистине бунтарском духе. Чонин даже подумать не мог, что тот захочет вновь выйти на сцену, ведь за все время он не обмолвился о своем решении ни словом. Он сжимает распятие на груди, опираясь другой рукой на стол в тщетной попытке восстановить скачущее дыхание. Это не просто песня. Исповедь, псалом, но обращенный не к небесам, а к человеку. Настоящее богохульство – звать простого смертного своим Творцом, Господом, сравнивать с Тем, Кто за такое кощунство без сомнения покарает. Джисон и раньше позволял себе смелые высказывания, но подобное Чонину не приходилось видеть никогда. Не знает чего страшится больше – что строки адресованы кому-то, кого он может знать, или что смеет надеяться, будто это признание ему самому. Порок все крепче сковывает обнаженную душу, погружая в ужасающий мрак обреченности. – Где же мой блокнот?.. – доносится до него растерянное бормотание Джисона, и Чонин принимается неаккуратно складывать свои вещи в сумку, не заботясь об их сохранности. – Чонин-а, ты куда? – Дела, прости, – отрезает он и огибает другого, стараясь не прикасаться. Игнорирует взволнованный окрик Хёнджина и покидает зал, жмурясь от оглушительного свиста в ушах, предвещающего грозовую опасность Его гнева. Дорога домой кажется нестерпимой пыткой, и пот жаркими, липкими ручьями струится по лицу, но Чонин не выпускает из рук распятие на груди, чтобы вытереть его. Металл, что обычно успокаивает легкой прохладой, опаляет кожу, словно он сам дьявол, посмевший прикоснуться к святыне. Быть ему казненным за собственную возможную причастность к песне и трепет упования на эту правду. Порой Чонин не в силах принять самого себя и точно не сможет признать строки об обожествлении, так бездумно написанные одним дрянным мальчишкой, что не умеет держать язык за зубами и не знает что говорит. Нет мочи так жить. Не избежать ему теперь последствий своих темных желаний.Я потерял жизнь свою в гневе Господа, и на мне тяжесть моих грехов.
В раннее воскресное утро, пока все млеет в сонной тиши, неспешной, как плавное течение облаков в погожий день, когда хочется подольше задержаться в постели и продлить томные часы, Чонин покидает квартиру бесшумно, чтобы не разбудить Хёнджина. Вчера, по возвращении домой, друг осторожно постучался к нему и поинтересовался почему он позволил себе уйти без разрешения Чанбина. Чонин, до того лежавший в постели спиной к нему, выставил его за дверь резко, так, как обычно себе не позволяет. Знает, что обидел, но обличать осунувшееся лицо и окровавленные от укусов губы не хотелось. Он не достоин такого друга, который пытался его понять и делал это не по принуждению, но по доброму изъявлению воли. Если Чонин не может быть искренним до конца даже с самим собой, нет нужды втягивать в бездну лжи и других. Это его крест, который ему предстоит нести в одиночку, и он либо справится с непосильной ношей, либо рухнет, погибнув. Легче от того, что Хёнджин все же оставил его в покое, не стало. В высоких нефах храма залег гимн церемонности, таящийся и в расписанных живописными мозаиками стенах, и в вызывающей благоговение апсиде с пышным алтарем, и в пустующих скамьях. Все чинно застыло в воззвании к безмолвию, царящему в такой час в предвкушении начала утренней мессы. Перед главной литургией недели все служители, в том числе члены хора, проходят чрез таинство покаяния, что помогает любой заблудшей душе встать на путь исправления, к Господу и дарованному Им процветанию и блаженству. Чонин старается приезжать одним из первых, чтобы не приходилось долго сидеть в сакристии в ожидании своей очереди, как это делают те, кто приезжает позже. Затемненная исповедальня сегодня кажется особенно тесной, и тягучий запах дерева кружит голову, оседая гнетом тревоги. Это скоро пройдет, успокаивает он себя. Стоит только покаяться в совершенных грехах, вымолить прощения, и выйдет он отсюда не с застрявшей в горле боязнью, но с окрыленной верой в спасение от вечных страданий в аду. – Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, – молвит он негромко, оповещая пресвитера о своем присутствии. Осеняет себя крестным знамением и в смирении преклоняет колени, шелестя полами альбы. – Аминь. – Господь да будет в сердце твоем, чтобы искренно исповедовать свои грехи от последней исповеди, – голос отца Франциска, неизменно спокойный и покровительственный, смягчается, когда он узнает вошедшего. – Боже мой, я искренне раскаиваюсь… испытываю нечистые чувства, – Чонин запинается, не в силах продолжить. Непросто рассказать о столь чудовищном пороке, если в груди рокочет страх осуждения, толкающий на сохранение тайны. С тем, что на душе в сей миг, не сравнятся все прошлые мелкие прегрешения, в которых он исповедуется, пожалуй, достаточно часто, вроде бытовой лени, которая возникает у каждого, кто склонен перетруждать себя. Стоило лучше бороться со всеми соблазнами, даже, казалось бы, незначительными, тогда не пришлось бы истекать ледяным потом в душной каморке, впитавшей в себя немало озвученных ошибок. – Если исповедуем грехи наши, то Он, будучи верен и праведен, простит нам грехи наши и очистит нас от всякой неправды, – направляет его священник и скрипит стулом, склоняясь ближе к разделяющей их узорчатой перегородке. В повисшей тишине Чонин явно различает его мерное дыхание. – Что за чувства? – Нечистые. Неправильные. – Иоанн, – собственное церковное имя, слетевшее с уст отца Франциска, режет слух и только больше бередит измученную, трясущуюся, словно тонкое деревце в порывах мощнейшего ветра, душу, ведь даже его он теперь не достоин носить, – ты один из лучших моих канторов, образец послушания и благоразумия. Ни разу ты не заставил ни меня, ни Господа усомниться в искренности своей веры и преданности Ему. Прилежно исполняешь свой долг в храме, регулярно исповедуешься и причащаешься. Ты хороший сын своим родителям, да пребудет с ними Господь. Однако сомнения грызут тебя, я знаю, отчего желаешь для себя слишком многого, не уповая на Его промысел. Только Ему известно как тебе лучше, не отрекайся же от Его любви к тебе, не отталкивай Его протянутую руку в погоне за тем, что не принесет тебе счастья и о чем потом пожалеешь. Чересчур часто думаешь ты о мирском, забывая свое истинное предназначение. Душа, вечная, живая, Его творение, должна брать верх над плотью, не позволяя ей осквернить свою чистоту. Именно плоть толкает тебя к пороку, так заглуши же ее омерзительные позывы, дабы не окунуться во грех. Единственно через смирение можно обрести себя в Нем и войти в Царство Божие. Он испытывает тебя, потому что хочет, чтобы ты стал сильнее и не поддавался соблазнам, тем более самым подлым. Непростительно будет вот так отступаться от Него и пренебрегать Его великим даром. Не люби мира, ни того, что в мире; кто любит мир, в том нет любви Отца. Покаяние искупит твой грех, и строгость вернет тебя на путь святости. Так раскаиваешься ли ты в исповеданном тобой грехе и обязуешься ли отпустить те нечистые помыслы, что беспокоят твою душу? – Каюсь, – шепчет Чонин после непродолжительной заминки, и голос его обрывается. Перегородка плывет пред глазами, и приходится зажмуриться, чтобы не упасть. – Бог, Отец милосердия, через смерть и воскресение Своего Сына примирил мир с Собой и послал среди нас Святого Духа для прощения грехов, – говорит пресвитер проникновенно, и каждое произнесенное им слово бьет по груди нещадным молотом вины. Как же он устал. – Через служение Церкви дарует тебе Бог прощение и мир, и я отпускаю тебе твои грехи во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Чтобы полностью искупить свою вину, нарекаю тебе вновь обратиться к Посланию римлянам и первому Посланию коринфянам. Перечитывай их каждую ночь до следующей исповеди, вникая в каждое написанное слово, ведь это Его слово и Он хочет, чтобы ты к нему прислушался. А теперь ступай и помни, что Господь всегда с тобой, чтобы направить тебя. Храм привычно наполняется толпой, разодевшейся в лучшей степени празднично в честь воскресной мессы. Многоголосый нестройный хор рушит рассветную таинственность, покоившуюся в нефах, порочит меланхоличную церемониальность, замеревшую в ликах святых на витражах. Чонин занимает свое место в первом ряду певчих, за балюстрадой, которая лучше бы стала каменной стеной, что огородит его ото всех и вся и подарит благословенное одиночество, которое пришлось бы как раз кстати, чтобы обмыслить все услышанное на исповеди. Окидывает незаинтересованным взглядом прихожан, сдерживая порыв подумать о них гнусно, и сжимает руки в кулаки, когда замечает в толпе знакомое лицо. Джисон, неловко раскланиваясь с другими и по пути случайно толкая их, садится на лавку в переднем ряду. Поправляет галстук и манжеты рубашки – одеяние для него, кто в университет ходит в огромных футболках с дерзкими принтами, объемных худи и порванных джинсах, непривычное, но белоснежная ткань удивительно оттеняет его кожу, придавая ей золотое свечение. Не солгал – действительно видел его в церкви. Чонин был слишком слеп, занятый собой и повторением гимнов про себя, чтобы заметить его раньше. Лучше бы ослеп навсегда. От осознания, что этот человек здесь, становится только хуже. Завороженный, он встречается взглядом с Джисоном, но стремительно прерывает зрительный контакт, опуская голову в ожидании пресвитера. На ум некстати приходит их первая встреча, когда Джисон совершенно неуместно похвалил его голос. Потом и он сам услышал, как тот напевает себе что-то под нос, и это было самым прекрасным звуком, что ему когда-либо доводилось слышать. Отвергнуть эти мысли, приказывает он себе. Не поддаваться искушению, тем более в доме Божьем, не отвлекаться ни на что, кроме служения Ему и искреннего Ему поклонения. Впервые ему так тяжело находиться здесь, в священном величии и вере в прилежную жизнь плоти и блаженную – вечной души. Просто невыносимо. Только бы голос не сорвался, иначе подведет и канторов, и отца Франциска. Священник объявляет о Евхаристии, и члены хора выходят из-за балюстрады, чтобы причаститься первыми и продолжить песнопения. Чонин тоже делает шаг в сторону, но замирает, пошатнувшись и схватившись за поручень. Он утаил что есть на самом деле на душе, так и не исповедовав свой страшный грех, раскаялся в нем, но солгал, не пообещав искупить его, и это вопиющее нарушение всех догм Церкви, все, чему должно было быть отдано его сердце. Список проступков только за это утро пополнился настолько, что Чонин, опозоренный наложенной на него епитимьей, просто не может совершить обряд добросовестно, не оскорбив при этом Господа своей жалкой тлетворностью. Неблагодарная тварь, он не достоин вкусить Тело Христа и даже находиться в сакральном месте. Он неотрывно смотрит, как с каждой секундой все больше белеют костяшки пальцев, что сжимают лакированное дерево, как утопающий держится с каждой секундой борьбы за жизнь ослабевающими руками за обломок заплесневелого обломка, и ноги трясутся не то от долгого стояния, не то от струной натянувшегося тела. Кажется, будто взоры всех прихожан сейчас обращены на него, но уши горят только от возможных двух – отца Франциска и Джисона. Какой стыд – единственный кантор, пример для подражания другим, не пошел к причастию. Тонкая струна из сплава высочайшего качества с жалобной трелью рвется. Чонин выходит из храма и надеется скрыться как можно скорее в ужасе, что толпа будет его преследовать, пока в конечном счете не поймает и не примется терзать его, как взгрызаются стервятники в истлевающую плоть. Оборачивается резво, до пробивающего до самой макушки хруста в шее, заслышав окликнувший его по имени голос, который сопровождал его всю сознательную жизнь. Чонбин в строгом, как и его выдержка, костюме стоит неподалеку от него ровно, как и подобает человеку, что еще не отучился от армейских порядков. Гладко выбритый, с коротким ежиком волос, он кажется почти незнакомым, если бы не глаза, что так похожи на его собственные. – Хён, – выдыхает Чонин, и Чонбин только сухо улыбается. По словам их дорогих родителей, только дисциплиной, смирением и аскетизмом можно воспитать достойного христианина. Человек ли он вообще или лишь его подобие, сотканное в угоду кому-то? Джисон сказал бы, что Бог принял бы его любым, даже с самыми убогими чувствами, ведь Он любит, а не карает, но теперь, пожиная плоды своей слабой воли, Чонин в этом чрезмерно сомневается. – Поди ж ты, не ждал, что ли? – брат, должно быть, взопревший в храме, но не разрешающий себе ни малейшего лишнего движения до окончания мессы, снимает пиджак и вешает его на предплечье все с той же отточенной резкостью, что сквозит в чертах его возмужавшего лица и глазах, заледеневших еще больше с момента их последней встречи. – Ждал, – он яростно качает головой. Действительно ждал, но с подготовкой к фестивалю и всеми вытекающими из нее обстоятельствами обещанная братом встреча совершенно вылетела у него из головы. – Ты ведь говорил, что приедешь. Почему не предупредил? – Хотел сделать сюрприз, да и поглазеть на тебя в храме был не прочь, – говорит Чонбин, растягивая интонации, и осматривает его с головы до пят. За время жизни в Сеуле Чонин почти отвык от южного говора. Сам он все чаще изъясняется по-столичному, из-за чего отец без стеснения морщится. – Пойдем поедим. У меня со вчерашней вечери во рту ни крошки, кроме Гостии. По настоянию брата Чонин ведет его в уютный рыбный ресторанчик в нескольких кварталах от храма, куда сам не раз захаживал. Совсем не удивляется, когда тот заказывает им жареного угря и хэмультан, – даже вдали от дома выбирает еду, что напоминает о родных пилатах. Чонбин весьма скупо делится историями со службы, отметает все кажущиеся ему ненасущными вопросы тяжелым взмахом руки, так напоминающим поведение их отца, и переводит тему на него самого. Чонин, вторя брату, говорит о прошедших месяцах так же неохотно, но стоит упомянуть о фестивале, и он, увлекшись, пускается в подробные рассказы о подготовке и их с Джисоном многократных посиделках, ни разу не упомянув о муках, которые испытывает всякий раз, когда берется за кисть, да и другому, кто, как и родители, не поддержал его решение, это было бы очередным поводом испортить ему настроение своим скептицизмом. Замолкает тут же, как только ловит на себе задумчивый взгляд, и расслабляет лицо, осознав, что все это время невольно улыбался. – Видать, этот Джисон неплохой малец, – Чонбин слегка щурится, тщательно жует жареного угря, постукивая палочками по губам. – Много болтаешь о нем. – Неплохой, – Чонин потупляет взор и с усердием перемешивает дымящийся рис в плошке, больше создавая видимость трапезы, вмиг ставшей малоприятной, – замечательный даже. – Замечательный, как этот твой сосед Хван Хёнджин или как Ли Хисын? – Причем здесь Ли Хисын? – он поднимает голову, супит брови в недоумении. Почему брат вспомнил о мальчике, которого он не видел несколько лет и с которым не говорил много больше? Еще и о том, с кем сам наказал не общаться. От мысли о том, что ему что-то известно, нутро холодеет, сжимаясь в судороге подлинного ужаса, неконтролируемого, как подводные морские течения. – Да ничего, – брат поджимает губы в сдержанной улыбке и принимается за хэмультан как ни в чем не бывало. Есть Чонину больше не хочется. После недолгого променада по окрестностям, наполненного смятением и воодушевленными россказнями Чонбина о его предстоящей работе во благо общины, Чонин провожает его на станцию вокзала, где их уже поджидает высокоскоростной поезд до Пусана. Коротко кланяется старшему брату, и тот кладет руку ему на плечо, заставив вздрогнуть от неожиданности. – Будь благоразумен, – говорит Чонбин с тем налетом глубокомысленной важности, с коей родители проводили воспитательные лекции, очевидно, воображая себя проповедниками. – С тебя причитается быть праведным сыном и донсэном. Не давай дьяволу подобраться к тебе, не поддавайся соблазнам, которые тебя погубят. Прерывая растерянные расспросы, брат отрывисто кивает и скрывается в дверях вагона. Надеяться, что он и тем более родители приедут на фестиваль, будет донельзя глупо. Чонин сомневается, что они явятся даже на церемонию вручения дипломов – слишком ненавидят избранный им путь. Чонбин, наверное, теперь презирает его в своих догадках, думать о которых не хочется, чтобы не стошнило прямо на вокзале.Я не знаю кто я, кроме как сын своих родителей, но почему мне этого мало?
Уже дома Чонин методично зажигает свечу, кладет на постель Библию и, зажав в руках четки, опускается пред ней на колени. Все как обычно, но внутри вместо успокаивающего благоговения от вечерней молитвы дико воет лишь умерщвленная тишина. Начнет, и будет легче, уверяет он себя. Это извечно помогало, и сегодня не станет исключением, даже если тревога после встречи с братом не утихает, но, напротив, только усиливается, набатом звенит в ушах, путает и без того поросший непроходимым бурьяном лабиринт мыслей. – Отче наш, сущий на небесах... да святится имя Твое... – Чонин запинается и зажмуривается, перехватывая четки крепче. То, что всегда приносило ему порядок и защиту, сейчас терзает его подобно жадной своре, изголодавшей настолько, что бросается на все, что видит. – Господи… почему Ты не слышишь? Я делаю все, как учили. Молюсь, держусь, борюсь, но мне больно. Ты говорил, что любовь – это дар. Почему же тогда она пятнает меня? Я не выбирал это. Я не просил. Почему, если Ты создал меня, я не могу быть Твоим… таким, какой я есть? Он порывисто встает, и четки выпадают из ослабших рук на пол. Сжимает распятие у себя на груди, и металл впивается в ладонь, ранит кожу, подобно мечу, которым Давид поразил Голиафа. Чонин исправно молится, посещает храм, верит всем своим сердцем, что бьется бойко в груди ради Него. Почему же не работает? Разве Бог не исцеляет тех, кто почитает Его? Разве не должен увидеть, как он страдает? – Или я ошибка? Ты любишь всех, кроме меня? Чонин лихорадочно листает Библию с горестным треском рвущихся уголков страниц. Привлекший внимание стих, который знает наизусть, опаляет глаза, словно он сунул голову в большой костер: «Не бойся, ибо Я с тобою; не смущайся, ибо Я – Бог твой». Слово, что раньше давало ответы, теперь звучит пусто. Бог молчит, когда Чонин нуждается в Нем больше всего. Он изо всех сил бросает Библию в сторону, и та с истошным стуком ударяется о стену корешком. Наверняка помнется, но его это не волнует. Чонин садится на пол, сжимая голову руками. Все с ним не так – плохой сын, отвратительный друг для Хёнджина, худший студент, опороченный чернью чувств католик, и Бог отвернулся от него как от не стоящего Его чистой любви и руки помощи. Чонин закрывает глаза и дает себе хлесткую пощечину, как делал отец за любую его провинность – забыл стихотворение Псалтири, недостаточно усердно молился на воскресной мессе, отправился на прогулку вместо перечитывания Библии, не успел к ужину из-за уроков в хагвоне. Порой ему даже не нужен был повод, чтобы унизить сына. Все было не зря. Он и правда полное разочарование. Блокнот оказывается в руках быстрее, чем Чонин успевает передумать. Новый рисунок – плачущий ангел со знакомым лицом с родинкой на пухлой щеке – появился на шершавой бумаге всего пару дней назад, и он решил оставить его, вложив в разворот первый смятый и обугленный портрет. Еще один лист, не зная что его ждет, покидает свое место. Должно быть, уже тоскует по дому так, как Чонин – по утерянному покою. Оба наброска, поднесенные к свече, загораются в руке, беззвучно стеная в пронзительной боли, и Чонин, их убийца, терпит, ждет, пока взметнувшийся огонь, счастливый полученным яством, не подойдет к кончикам трясущихся пальцев. Лучше бы сам весь сгорел, хотя и так будет до скончания времен изнывать в преисподней, ведь заслужил самой жестокой кары за все свои злодеяния. Семья откажется от него, если узнает о том, какой он на самом деле. Такого уродливого ребенка никто не захочет держать рядом с собой. Неблагодарная тварь, что думает только о себе, – вот он кто. Презренный червь, который не заслуживает даже того, чтобы его раздавили. Лучше бы отец Франциск отлучил его от Церкви этим утром, он бы испустил дух на месте, и не пришлось бы проживать еще один день в прозябании и горчащих на языке скорби и страхе. Чонин шипит, когда пламя, насладившись бумагой, принимается лизать пальцы. Отдергивает руку, нечаянно роняя свечу на пол, но успевает поймать ее до того, как она откатится под кровать, и наспех тушит. Воск плывет по полу, растекаясь неприглядной лужей, портит его, как воды Нила, обращенные второй чашей гнева Божьего в кровь, уничтожив все живое в нем. Вскоре он застынет, и отодрать его будет непросто. Комната вторит своему владельцу – такая же грязная, как он. – Да что же это… – едва слышно скулит Чонин, кривит рот от пылающих соленых дорожек, стекающих по щекам, что звонкими крупицами отчаяния падают в твердеющий с каждой секундой воск. Пытается прибраться, но рука, схватившая тряпку, которой он обтирает измазанные в краске пальцы, со стола, упрямо отказывается слушаться и дрожит так сильно, словно ему снова семь и он борется с жуткой лихорадкой. Лучше бы умер тогда. Бессмысленно все. Незачем сейчас стараться что-то исправить, да и сил никаких нет. Чонин забирается под одеяло, укрываясь им с головой. Коченеет в ознобе, но холод идет из самих недр стонущей души, и нет от него спасения. Пред глазами пускаются в дьявольский пляс блики, расплываясь разноцветной рябью к берегам непроглядного забвения. Не достоин быть услышанным. Нет ему прощения, не заслужил его даже от Того, Кто простит всегда. – Я больше не знаю кто я, – шепчет он, и слезы текут по вискам, как капли, срывающиеся с ветвей ивы в безмятежное озеро, впитываясь в подушку. – Не знаю кто Ты и кто я.Господи! Отчего Ты оставил меня? Почему Ты удаляешься так далеко? Почему Ты скрываешь лицо Твое в день бедствия?
Чонину нравится, когда в университетской мастерской, заставленной бюстами, холстами и чужими незаконченными полотнами, никого нет. Это редко происходит; в помещении всегда находится хотя бы один посторонний, и ему остается только сетовать на человека за то, что тот все никак не уходит, а на себя – за то, что раздражается из-за этого, хотя место не принадлежит ему. Здесь действительно удобно, ведь мастерская располагает всеми необходимыми материалами и образцами и дремлет тишиной, прерываемой лишь скольжением кисти и мастихина да волнением перемешанной мутной от красок воды в банке. Иногда просто хочется побыть в умиротворенном одиночестве, расслабиться и позволить потоку мыслей утечь, а воображению – разыграться, не будучи скованным присутствием кого-то другого. Сегодня мастерская тоже, к его сожалению, не пустует. Чонин настороженно посматривает на Хёнджина, проходя к своему облюбованному уголку. Нахождение рядом с другом перестало восприниматься легко за эти прошедшие дни, что они не разговаривали, обмениваясь только незначительными фразами о трапезах, которые перестали делить по утрам и вечерам. Сам виноват, напоминает себе Чонин с горечью, осевшей в горле и мешающей сглотнуть неприятный ком. Так настойчиво отталкивал всех вокруг, что нечего теперь тосковать по прежнему. Будь все так просто, он правда бы не переживал, но вина полнится, ширится, жужжит в нем, как растревоженное громадное осиное гнездо, обитатели которого готовы уничтожить своего обидчика. – Я уже ухожу, не волнуйся, – говорит Хёнджин хрипло, тщательно протирая смоченной в воде тряпкой столик с принадлежностями, и сдувает упавшие на глаза пряди, что выбились из небрежного пучка. Чонин едва сдерживается, чтобы не начать молить его о прощении за свою грубость. – Сперва хочу кое-что тебе показать. Друг осторожно берет свой холст в руки и поворачивает так, чтобы было видно Чонину. Картина в ярком свете флюоресцентных ламп еще блестит незасохшим маслом и, по его мнению, представляет собой подлинный шедевр живописи, творение, с тщательной страстью созданное художником, что не один месяц оттачивал свое мастерство. Хёнджин славится своей любовью к рисованию цветов, но это полотно Чонин, пожалуй, может признать лучшей из всех его работ. Нежность белоснежных лепестков, обласканных солнечным светом и будто покрытых драпировкой мягкости, кажется почти настоящей, но в каждом мазке чувствуется рука Хёнджина, что отправила хрупкое создание купаться в тепле летнего дня. Непередаваемая красота, которую так и тянет погладить кончиками пальцев, насытиться ее воздушным ароматом и смотреть, как гроздья будут томно танцевать под перезвон колокольчиков ветра. – Это олеандр, – молвит друг бесстрастно, не отрывает взгляда от изображения. Обижается не зря, думает Чонин, кусая и без того истерзанную днями сомнений, оттого саднящую губу. – Красивый цветок, но ядовитый от корней до листьев. Все, кто его видит, восхищаются, все, кто пробует на вкус, погибают. Грустно, не правда ли? Такое удивительное, изящное в каждом изгибе лепестка растение, но ранит каждого, кто к нему прикоснется. Надеюсь, ему хорошо одному, вдали от непрошеных рук, которые протягивают не всегда с целью погубить. Как по мне, символизирует трагичную любовь, совсем как у тебя. – Что ты имеешь в виду? – хмурится Чонин опасливо, задетый произнесенными словами. Был бы глупцом, если бы не понял, что обращены они вовсе не к цветку. Хёнджин поднимает на него взгляд, полный печали всеобъемлющей, выходящей из берегов, будто паводок, что безжалостно затопляет близлежащие окрестности. – Даже к Богу любовь бывает трагична. Друг неспешно собирает свою сумку и покидает мастерскую, вновь оставляя Чонина одного. Он прикусывает внутреннюю сторону щеки, чтобы не дать огорчению прорваться наружу. Хёнджин знает его лучше всех. Ему же теперь неведомо ничего. Чонин поднимает взор на свою незаконченную картину и с тяжелым вздохом берет в руку кисть. Минуты за работой помпезным оркестром перетекают в часы, и видение пред усталыми глазами все больше мутнеет, как и само помещение, подернутое утомленностью задумчивых фонарей вечера. Чонин с вымученным стоном разминает затекшую шею, кривится от сковавшего плечи обжигающего напряжения. С трудом поднимается с неудобного стула и, скрестив руки на груди, отходит в другой угол мастерской, чтобы лучше рассмотреть получившееся. Золотистый свет переплетается с тягучей тенью в бойком танце резких контрастов, передавая общее мрачное настроение задумки. Освобожденные из оков египетской власти рабы, согбенные под тяжестью прошлых мук и страхом перед будущим, неясными очертаниями проступают на левом плане, стремятся к далекой ослепительной полосе земли обетованной, уходящей в перспективу, на правом. В центре, меж расступившихся вод Красного моря, в которых сияют блики благодатной надежды, застыла с распростертой рукой фигура Моисея, ведущего за собой народ. Чонин намеренно изобразил его вполоборота, чтобы запечатлеть озаренное силой божественного провидения лицо. Он переводит взгляд на задний план, где проступают очертания горных вершин с почти незаметным силуэтом креста. Не слишком бросается в глаза, но он знает, что символ там. Истощение, неизменно сопровождающее творца по завершении кропотливого труда, уступает место привычному, оттого еще больше утомившему недовольству. Все же что-то не то. Видит он не изможденные испытаниями лица, но плоские пятна, не причудливую пляску света в морских водах, но грязные подтеки, и полотно вызывает не одухотворение, но нижайшее презрение. На ум некстати приходят эскизы, где он изображал лицо Джисона. Они давались так легко, рука будто двигалась сама по себе, воспроизводя в штрихах плавные черты. Часто втягивая ртом спертый воздух, пропитанный масляными красками, Чонин хватает со столика канцелярский нож и замахивается, чтобы избавиться от этого уродства и благополучно забыть про него и обязанности, наложенные его созданием, как дверь в мастерскую открывается с тихим скрипом. – Хёнджин сказал, что я найду тебя здесь, – в проеме появляется Джисон с накинутым на голову капюшоном безразмерного худи и замирает, увидев представшее пред ним зрелище. – Что еще ты такое удумал? Джисон подходит к нему неслышно, не создавая лишнего шума в нежелании нарушать таинство живущего здесь искусства. Обращает пристальное внимание на полотно перед ним, и Чонин отворачивается, делая вид, будто чрезмерно увлечен разглядыванием расставленных на полках гипсовых бюстов. Затянувшееся молчание растравляет воспаленное сознание, мучит даже сильнее, чем присутствие того, кого он в данный момент меньше всего готов видеть. – Это Исход? – наконец спрашивает Джисон, не отрываясь от задумчивого созерцания. Хотелось бы Чонину знать что такого он там нашел. – Моисей? – Он самый, – отвечает он сухо, не желая вдаваться в детали, и крепче стискивает нож в руке. Джисон приближается к мольберту, обходит круг, словно задняя часть холста ему что-то подскажет, и склоняется над картиной, громко вдыхая колючий запах объемных мазков. – Изумительно, – прищурившись, Джисон упирает руки в колени, чтобы удержать равновесие. – Путь из тьмы осуждения и страха к свету принятия. Я, конечно, не знаток живописи, но это правда самая красивая картина, которую я когда-либо встречал, и говорю это искренне. Не понимаю почему до сих пор сомневаешься. Все на самом деле лучше, чем ты предполагаешь. Проще. – У тебя все просто. – Я слишком долго все усложнял, и теперь хочется самого простого, – невесело усмехается Джисон, выпрямляясь, и оборачивается к нему. – Моя семья не смогла принять меня таким, какой я есть, до конца, а в одиночку жить сложновато. Я иногда говорю Богу: «Мне больно. Не знаю почему Ты дал мне это чувство, но, если Ты и правда есть, останься рядом». Бог для тебя – приговор, а для меня – путь. Я могу ошибаться, падать, но Он не уходит. Никогда. – Если бы ты знал как страшно это все чувствовать, – вырывается у Чонина, и он кривится от прогорклого послевкусия безотрадности. Не стоило заводить этот разговор. – Как будто каждое желание – заноза под ногтем души. Как будто ранен, но никто не должен заметить, иначе пристрелят обузу за ненадобностью. – Если бы ты знал как долго я пытался эту занозу вырвать, – уголки рта другого изгибаются в еще одной крошечной улыбке, лишенной радости, – пока не понял, что она – часть меня, что боль говорит мне: «Ты живой». Ты не должен бояться Его. Я верю в Бога, Который не отворачивается… даже когда смотрю на тебя. Чонин на миг прикрывает глаза, стиснув зубы. Старается удержаться на ногах, но внутренне содрогается от высокой амплитуды землетрясения, всколыхнувшегося от проклятых слов. Надо было раньше оттолкнуть Джисона, чтобы не узнавать сейчас то, что на самом деле желал услышать всей душой и чего остерегался, как еретик, скрывающийся от инквизиторов. С каждым секундным промедлением становится только хуже. Канцелярский нож в руке дрожит бесконтрольно, обжигает гладью неслучившейся беды, и он грубо кидает его на столик. – Не говори так, – шелестит он глухо, цепляясь озябшими пальцами за край потрескавшейся от времени деревянной поверхности. Голова трещит нещадно, словно его прилюдно подвесили головой вниз в наставление всем, кто посмеет оступиться и пойти против установленных порядков. – Не нужно. – Почему? – Потому что я не должен хотеть это слышать, – отвечает он с надрывом, не отводя взора от картины. Вновь бросается в кровопролитную войну с самим собой, где нет победивших сторон – лишь усеянное сломанными мечами мыслей пустынное поле битвы, рассеянное в тумане апорем. – Тогда скажи, что не хочешь. – Я не могу, – молвит Чонин после заминки, длившейся, по его мнению, столетиями, и наконец встречается взглядом с Джисоном, что мнется у мольберта, скручивая подол уже мятого худи в замысловатый узел. Тот осторожно делает шаг ближе, почти вплотную к нему, и медленно поднимает голову. Чужое неровное дыхание опаляет щеки, но Джисон ждет, дает возможность отступить. Чонин не сдвигается с места, оглушенный трубным кличем поражения и далеким ликованием падальщиков, мчащихся к своей добыче. – Можно? – Прости меня, – шепот его срывается, как и у Джисона, и Чонин прикрывает глаза, утопая в сомкнувшихся потоках вины и надежды, как успокоилось Красное море, отрезая египтянам путь назад, к смертельному страху и боли унижения. Губы у Джисона такие же истерзанные частыми укусами, а легкая небритость вокруг них совсем не похожа на мягкость девичьей кожи, и все же сводит с ума сильнее пущего. Аккуратное, почти целомудренное прикосновение, неизбежное, но откровенное, как причастие, обряд которого Чонин в воскресенье не совершил. Поцелуй, сотканный цветочным узором из серебряных нитей, растекается на языке не ядовитой горечью олеандра, но сладчайшим нектаром, и он ищет опору в складках чужой одежды, прижимает к себе крепче, дабы образ не растворился, как бесплотный призрак, в руках его. Опомнившись, Чонин отстраняется от Джисона и, подхватив сумку, выбегает из мастерской. Задевает угол стены плечом и морщится от боли, прикладывая кончики пальцев к полыхающим губам. «Что я наделал?» – вопрошает он себя, и изнеможенные руки отпускают обломок доски, удерживающей его на поверхности, а мрачные, колючие воды, посланные самими Фобосом и Деймосом, утягивают его на зловонное дно порочности.Я не знаю где Ты, Господи. Я молюсь, а Ты молчишь. Я люблю, и мне стыдно. Я не могу быть чистым. Если я Твое творение, неужели я не достоин быть услышан? Разве грех – чувствовать, что кто-то видит тебя по-настоящему?
В субботу Хёнджин с кратким, почти равнодушным, если бы не плещущаяся в выразительных глазах тоска, предупреждением уезжает к родителям, обещая вернуться к следующему вечеру. Чонин, оставшись один, проводит день в постели и встает разве что по нужде да на кухню, чтобы перекусить, хотя особого аппетита нет. Обычно он не разрешает себе так впустую тратить время, но сейчас приятная тяжесть одеяла и ненавязчивый запах свежего белья привлекают его куда больше, чем перспектива чем-то заниматься. Однако бесцельно рассматривать потолок ему вскоре надоедает, и он берется за томик классической поэзии, любовно держа потрепанную книгу в руках. Стихи стали для Чонина еще одной отдушиной – сам не пишет, но строки, созданные поистине мудрыми людьми столетия назад, порывом ароматного весеннего ветра врываются в душу, лепестками магнолии оседая там. Когда вечер проявляется затемненной вуалью, бережно укрывшей комнату, с негромким щелчком свет прикроватной лампы озаряет смятую постель, и четки на тумбе поблескивают в его ненавязчивом тепле. Звонок в дверь раскалывает разомлевшую тишину. Чонин вздрагивает от неожиданности, оторвавшись от чтения, и хмурится. Доставку на дом он не заказывал, а Хёнджин у родителей, если только друг не решил приехать раньше и по своему обыкновению забыл код от квартиры. Больше никому он, одинокий огонь маяка на утесе, на крутые скалы которого бросаются дикие морские волны, брызжа пенной солью, не нужен. Чонин поднимается с постели и настороженно выходит в коридор, почти неслышно шурша носками по покрытию. Задерживается у входа и, прежде чем открыть дверь, звенящим голосом спрашивает: – Кто там? – Чонин-а, это Джисон, – слышит он приглушенные знакомые интонации, и в груди от их звучания колет, словно сердце пронзают тысячи тончайших игл. Нигде ему не будет покоя от этого человека, особенно в мыслях, но от них не сбежать, как ему раньше удавалось. – Уходи, хён. – Я волновался, – продолжает Джисон, пропуская неучтивую просьбу мимо ушей. – Все пытался понять что сделал не так. Даже выпросил у Хёнджина адрес… и вот я здесь. – Ничего ты не сделал, – долгий, дрожащий выдох срывается с губ и кажется слишком шумным в этом напряженном безмолвии. Только бы не наговорить глупостей. – Это я во всем виноват. – Тогда объясни, помоги мне понять… только впусти меня, пожалуйста, – просит Джисон заговорщически, почти с тем самым весельем, что ему так присуще. – Мне кажется, что сейчас все соседи наблюдают за мной через глазки. Чонин касается лбом к двери, гадает, не попытаться ли еще раз прогнать непрошеного гостя, и, сомневаясь в правильности продиктованных предательскими чувствами поступков, наконец открывает ее. Джисон, что, по-видимому, сидел на полу, прижавшись спиной к дешевой деревянной поверхности, не удерживает равновесие и падает на пол, едва не сбив его с ног. С неловким смешком он принимает протянутую руку и следует за Чонином в спальню. Неподдельный интерес вспыхивает в его округлых глазах, стоит ему неспеша осмотреться. Джисон обегает взглядом чистую комнату с единственной включенной лампой, рабочим столом без лишнего мусора, в отдельных местах испачканным краской, задерживает его на распятии, прибитом к стене над изголовьем кровати, и раскрытой книге в складках уютного одеяла пастельного зеленого цвета. Увлеченный, он слегка приоткрывает рот, и Чонин смотрит дольше положенного, вспоминая вкус этих уст, что с того дня туманным восходом, отражающимся в искристых крыльях маленькой бабочки, преследует его. Больше так продолжаться не может, иначе он окончательно помешается рассудком, раненным чувством вины и тем, в чем даже себе признаться смелости не имеет. – Зря ты пришел. – Я хочу услышать тебя, – Джисон переводит взор, смягчившийся, но кипящий упорством, на него. – Действительно услышать. – Не могу, – он качает головой, скрестив руки на груди. Не привык обнажать душу, особенно перед тем, кто своей дланью открыл к ней путь. – Если скажу вслух, это станет правдой. – Это уже правда. Пришло время озвучить ее. Даже в такой момент лицо Джисона освещается робкой улыбкой, украшающей его и без того миловидные черты. Чонин пал бы ниц пред алтарем в тщедушной мольбе Господу даровать ему возможность любить этого человека открыто, без косых взглядов и злых языков, отдал бы все, только бы находиться рядом, держать за руку, целовать самозабвенно и ни за что не отпускать, ведь Джисон – самое ценное, что у него есть. Последняя слеза срывается с пышной листвы плакучей ивы в омут душевной агонии у подножья Голгофы, и воды его вместе со словами хлынут из прежде защищенных берегов. – Ты не понимаешь… – ком в горле мешает продолжить, но Чонин упрямо переводит дух, пока не успел передумать. – Я смотрю на тебя, и у меня внутри все горит. Не могу думать, не могу дышать свободно. Если Господь меня любит, почему Он сделал меня таким? Это грешно, такое страшное, непростительное зло, и ты – мое самое большое искушение. Я молюсь, чтобы это прошло, но в последнее время даже это дается с трудом. Я борюсь… – Зачем? – перебивает Джисон, переминаясь с ноги на ногу, прячет ладони в рукавах выцветшего после многочисленных стирок худи от незнания куда их пристроить. Голос его, обычно низкий и тягучий, как масло оливы, ломается, и от этого звука ивовый ствол в уставшем сознании Чонина трещит жалобно в истязательной погибели. – Бог сделал тебя таким, потому что ты нужен миру именно таким. Мне нужен. Если бы тело было злом, Бог не дал бы нам голос, не вдохнул бы жизнь в плоть. Мы дышим Им. Не хочу влачить жизнь, в которой не могу быть собой перед Ним. Я верю в Бога, Который любит, а не только судит. Поверь и ты. Ты уверен, что это грех? Это Он тебе сказал или твой страх? – Ты, богохульник, не имеешь права говорить так! – он повышает тон, не в силах остановить душащую в ледяных объятиях дрожь тела. От громкой речи Джисон дергается и втягивает голову в плечи. Чонин почти жалеет, что сорвался, но остановиться уже не может. – Ты разрушаешь все, что во мне было правильно. Все, чему я верил. Все, кем я был. – Может, ты просто боишься, что никто тебя не примет и не полюбит, если ты перестанешь быть «правильным», – огрызается другой, и слова его пронзают бренное тело насквозь. В глазах его стоит влага, но пылают они самым ярким, солнцеподобным огнем, что Чонин когда-либо видел. – Ты не должен ненавидеть себя через меня. Вообще ненавидеть не должен. Если хочешь, я уйду и после фестиваля больше никогда тебя не побеспокою, но хоть раз в жизни поступи так, как хочешь ты – не Он, не другие, а именно ты. Джисон моргает часто, кусает искривленную в горькой обиде и поистине праведном гневе, сметающем все на своем пути, нижнюю губу. Собственные глаза горят от непрошеных слез, а горло сдавливают тиски невысказанных слов. Чонин ни за что не сможет отказаться от него. Будь он проклят, если упустит последний преподнесенный ему шанс обрести себя и не разочаровать хотя бы одного человека в своей жизни. Разговоры никогда не были его сильной стороной, и он, наконец не став отторгать доводы изнывающего в томлении сердца, делает то, что представляется ему наиболее верным решением. Чонин целует его так крепко, что тот пошатывается, и укладывает ладони на чужие щеки, не дает отстраниться ни себе, ни другому. Джисон на его порыв отвечает с равным рвением, накрывая его руки своими холодными и влажными. Поцелуй выходит неловкий, смазанный, но искренний, как чудо распустившейся зелени, пробившейся сквозь застывший вулканический пепел, под которым погребены целые поселения. До самых пят прошивает его разряд перечеркнувшей небосвод молнии, отчего ноги слабнут, и Чонин, не размыкая объятий, отходит назад, пока не упирается ногами в край постели. Утягивает Джисона за собой, и тот сдавленно мычит, падая к нему на колени. Чонин спускается губами к его шее, вкушая терпкую сладость медовой кожи, словно путник, нашедший оазис в пустыне. Может, это все мираж, мучительный сон. Если так, он воссылает молитву о том, чтобы это не заканчивалось. Ладонями проводит по изгибу спины и на мгновение задерживается ниже, прижимая к себе еще ближе. Дорвавшиеся до желанного непослушные пальцы пробираются под худи, тянут настойчиво вверх, и Джисон отрывается от поцелуя, позволяя снять с себя мешающую одежду, что неряшливым комом летит на пол. Выразительная надпись угольным росчерком пересекает кожу, подобно звездной пыли, что оставляет за собой падающая комета, и у Чонина спирает дыхание от ее неповторимой изящности. Он припадает к ней поцелуем жадно, как нищий выпрашивает милостыню. Джисон вздрагивает всем телом, подаваясь бедрами вперед, и Чонин с задушенным вздохом движется ему навстречу, теряя последние остатки самообладания и благоразумия в погоне за доселе неизведанной страстью, что жарко расплывается по телу. – У Хёнджин-хёна... должно быть... все необходимое, – бормочет Чонин и упирается лбом в его плечо, заставляя себя отпрянуть от гладкой разрисованной кожи. Он судорожно вспоминает все, что Хёнджин когда-то рассказывал, невзирая на его смущение, в мыслях просит прощения у друга за вторжение в его личное пространство, пока роется в ящиках в чужой спальне, и благодарит его за то, что решил провести ночь под родительским кровом. Джисон тянет к нему руки, как только Чонин на нетвердых ногах возвращается и бросает на постель принесенное. Целует неторопливо, щемящей нежностью успокаивает его, ослепленного вожделением и все нарастающей, как грохот приближающегося поезда, тревогой. Будь у него возможность, Чонин остался бы в этих руках навечно, прикасался бы, как сейчас, губами к ладоням, вел бы носом по бархату точеных запястий с выступающими косточками, вдыхая едва слышный аромат амброзии, из которой вылеплено это пленительное создание. Молочный шоколад кудрей Джисона плюшевым ореолом разлетается по подушке, а чарующий вид его нагого тела великолепен настолько, что Чонин замирает. Плечи его не по-женски широки, как и проступивший рельеф, созданный упорными тренировками, напрягшихся рук, которыми тот пытается стыдливо прикрыться, но ему не позволяют. Кончиками пальцев Чонин плывет по тонкой талии и шелку поджавшегося от воздушного прикосновения живота, по напряженно вздымающейся подтянутой груди к татуировке и маленькому распятию на цепочке, залегшему в ямочку над острой ключицей с родимым пятном, растекшимся по ней десертным пуншем. Вот настоящий шедевр живописи и скульптуры, сотворенный самим Господом. Ничто и никого другого он не хотел бы лицезреть под собой в сей миг. – Знаешь, – шепчет Джисон едва слышно, путается пальцами в волосах Чонина, – мне никогда не казалось, что Бог против любви. Только против лжи. – Что, если вся моя жизнь – ложь? – спрашивает он невнятно, разукрашивая перистыми облаками вечерней зари длинную шею. Небольшая родинка на ней так и манит, и Чонин не удерживается – обводит ее языком и прикусывает плечо, отчего Джисон с рваным вскриком изгибает спину. – Мы не делаем ничего плохого, – он тянет Чонина за пряди на затылке в немой просьбе посмотреть на него. На прелестном лице его расцветает та самая улыбка, что однажды лишила его сна. – Просто любим. То, от чего Чонин так долго бегал, находит его в этом невероятном юноше, что смотрит так доверчиво и просяще. Кощунство разворачивающегося действа неимоверно страшит, но нежный взгляд напротив помогает бунтующему разуму присмиреть. Все не столь важно – можно забыться хотя бы на один вечер, утонув не в разрушительном, смертоносном чувстве вины, но в простирающемся млечном пути, что взирает на него снизу, и ласковых руках, успокаивающей роскошью поглаживающих по чувствительным бокам. Под щелчок открывшейся крышки бутылька пальцы его скользят дальше, глубже, исследуя податливое тело, что неторопливо расслабляется под аккуратными и все еще неуверенными движениями. Джисон кривится от ощущений, кусает опухшие от поцелуев губы, и Чонин льнет к ним своими, не в силах насытиться. Его чудо, что доверяет себя в самом сокровенном смысле. – Боишься? – спрашивает он тихо, трясущимися руками вскрывая небольшую пластиковую упаковку. – Боюсь, – Джисон сглатывает ком в пересохшем горле и увлекает его за плечи на себя, ногами обвив его талию, цепляется за него, словно он исчезнет, – но ты стоишь того. Когда тела их наконец сливаются, он всхлипывает звонко, дышит загнанно в его горящее ухо. Чонин оставляет поцелуи на его виске, ловит губами жалобные вздохи, впиваясь пальцами в чужое бедро от накрывшего все естество незнакомого наслаждения. Пути назад нет – он переступил невидимую черту непорочности, что держала его в прежнем мире. Родители всегда учили, что стоит хранить невинность до брака, не позорить ни душу, ни плоть пагубными связями, но теперь, прижимая к себе мелко дрожащего человека, на месте которого не имеет желания представлять никого боле, он не сокрушается о том, что дарит свою чистоту ему. Все именно так, как и должно было случиться по воле божественного провидения. – Сейчас станет легче, только расслабься, пожалуйста, – умоляет Чонин, сам бездыханный от болезненного тугого жара. Осыпает лоб с расчертившей его складкой и очаровательно алые пухлые щеки трепетными прикосновениями губ, ласкает чутко поясницу и терпеливо ждет отрывистого кивка. – Вот так… Первые неловкие движения, что отдают режущей агонией, смягчаются более решительными, и с губ Джисона срывается высокий стон долгожданного удовольствия. Чонин с облегчением переводит дух – не навредил, не поранил по неумению ни его, ни хрупкое равновесие, установившееся между ними. Опирается ладонью на его грудь, и кольцо-розарий на указательном пальце отчетливо блестит в рассыпчатом свете лампы. Изысканный крест на нем смотрится идеально рядом с заветной надписью на смуглой коже, даже лучше, чем он себе представлял, когда по ночам не имел сил отбиваться от настойчивых мыслей и нечестивых образов. Джисон действительно благословленный – они оба – в этом моменте, в пламенной тиши спальни, нарушаемой лишь скрипом старой кровати, сбившимся, тяжелым дыханием и мелодичным хныканьем, что просит большем, отказать в котором Чонин просто не может. Распятие на шее с каждым блаженным толчком легко задевает подбородок Джисона, и тот смыкает уста на освященном серебре. Чонин содрогается от зрелища, сжимая его талию до пурпуровых отпечатков. В подобном осквернении реликвии видит не греховное оскорбление, но, напротив, благоговейный восторг, что еще сильнее распаляет пожар желания. – Боже… – вырывается у него хриплый стон, когда Джисон тянется рукой вниз, к себе, и, крепко зажмурившись, с громким вскриком расписывает их животы, словно полотна, густой белесой краской. Упоминает имя Господа всуе, но не придает этому значения, сосредоточившись на стянувшем нутро огне, на этот раз не причиняющим боль, но накрывающим лавиной сладострастия. За этот вечер погиб он не раз, но каждый из них был воскрешен, подобно великому Лазарю. На языке пряным лакомством тает имя Джисона, и Чонин с безумным, алчным голодом погружается в ослепляющую негу. Он склоняется над трепещущим в удовлетворении, что отступает с ленивой неохотой, Джисоном и закрепляет поцелуем, словно печатью, обет, данный им друг другу этой ночью. Утыкается влажным лбом в чужое плечо, чтобы успокоить пустившийся вскачь гул в ушах. Нескоро забудет откровение, ставшее исповедью двух душ, возжелавших стать еще ближе, чем были. – Чонини, – едва слышно скулит Джисон, обхватывая его руками за шею. Ведет ладонями по взмокшей спине, ступнями жмет на поясницу, не позволяя отстраниться, в попытке раствориться друг в друге и продлить мгновение, как требовали того давно рвущиеся друг к другу сердца. В бессознательной благодати и тянущей, но приятной усталости Чонин падает на постель рядом с ним, не выпуская из объятий. В утомленном сознании раздается эхо проворачиваемого ключа, что освобождает от гнетущих оков, которые сдавливали его, особенно не щадя в последние недели. Чонин больше не сопротивляется прибойным волнам чувств, но отдается им наивно и без оглядки. Жмется к разгоряченному телу и сливается с Джисоном в долгом поцелуе, что бережным крылом прячет зияющую пустоту в душе, рану, которая наконец затягивается. Разомлевший, Чонин слышит голос, что тихо, будто рассказывает секрет, напевает уже знакомые ему строки:Ты озарил пустоту сердца моего, мой свет.
Душа твоя – мой дом, мой воздух, мой Творец.
– Я не твой Бог… я не достоин… – шепчет он, страшась принимать жертвоприношение хрупкости после самой полной наготы, но замолкает, когда Джисон беззлобно шикает на него. Деля воздух и миг безмятежности на двоих, Чонин отдает свою судьбу в его руки. – Спи, мой ангел. Чонин не отталкивает, нежась в сонном тепле. Святотатство, пустившееся вскачь во фривольный танец с уязвимостью, снимает покров не только с плоти, но и с души и воспевает не муки совести, а исцеление. На следующее утро он впервые за всю свою жизнь пропускает воскресную мессу и все еще не жалеет о содеянном.***
В воздухе струится благоухание закупленных цветов, дивными композициями которых флористы увили плетеные корзинки и колонны из папье-маше, и мечтательное журчание арф, льющееся из установленных колонок, а майское солнце припекает уже достаточно, чтобы хотелось спрятаться под сенью деревьев. Фестиваль гранитной пагоды в этом году являет собой подлинный карнавал из хитросплетения мелочей, что благодаря уверенной руке Чанбина и бесценной помощи Чэён представляет любопытную картину, подобную тем, что вывешены в грандиозно украшенном выставочном зале, спустя долгие недели вновь открытом для посетителей. Два полотна особенно привлекают внимание. На первом распустился удивительный средиземноморский цветок, переливающийся в ласковых лучах и поражающий ранимостью в каждом мазке, нанесенном с очевидной любовью художника к своему ремеслу. Второе более мрачное, сложное, но несущее свет в благоденствие, отражающийся в лицах бегущих от страданий египтян к земле обетованной вслед за Моисеем. С восторженными возгласами люди теснятся у холста, стремясь выцепить детали и разгадать смысл, заложенный в произведение. – Какая отменная игра света и тени! – А как хорошо подошло тематике фестиваля! – Превосходная работа! Кто же ее автор? – Один из моих лучших студентов, – отвечает профессор Чо, и в строгой хмурости его лица с волевым подбородком и хлестким прищуром глаз мелькает отблеск одобрительной улыбки, когда он встречается взглядом с создателем полотна, неуверенно застывшим немного вдали. Чонин склоняется в почтении и потирает мочку уха, что печет от сыплющихся со всех сторон комплиментов. Все еще трудно их принимать, но больше позыв спрятать картину в мастерской и даже уничтожить ее в нем не пробуждается. Собственное творение наконец нравится и ему самому – он отмахивается от знакомого коварства червя сомнений, что грызет рассудок предательскими увещеваниями о том, что можно было бы исправить незаметные остальным недочеты, и переводит взор на угол полотна, где виднеется его аккуратная подпись с примечанием «К Дж.». Пожалуй, именно этот завершающий штрих приносит бестревожность леса, укрощая буйство грозы в сознании. На сцене уже успели провести презентацию студенческих полотен, и стоит отдать должное Джисону, который проделал невероятную работу по саунддизайну. Меланхоличный аккомпанемент струнных превратился в настоящее волшебство оркестра, что обогатил печаль тихой надеждой, заложенной в бликах и оттенках на холсте. Свободных зрительских мест перед установленным на заднем дворе университета помостом сцены стремительно становится все меньше. Хёнджин машет рукой с заранее занятых им стульев в средних рядах, и Чонин раскланивается в извинениях, протискиваясь сквозь столпотворение. Предстоящее выступление пропускать будет сущей подлостью, и он сердечно благодарит друга за продуманность. Тот привычным жестом треплет его по волосам, и Чонин даже не возмущается. Все возвращается на круги своя, и это не может не радовать. Глаз радует один из баннеров над сценой, гласящий: «Всегда буду стремиться к свету». Джисону даже не пришлось хлопотать за него перед Чэён – только заслышав предложенный Чонином лозунг, она с характерной ей собранностью утвердительно кивнула, принимая идею. Джисон поправляет ремешок от гитары на плече, что тянет за плотную ткань выглаженной сорочки, и подмигивает Чанбину, настороженно поглядывающему на него в ожидании очередного революционного монолога. Он из тех, кто на сцене смотрится в высшей степени гармонично, будто действительно был рожден для нее. Чонин ерзает на месте, ослабляет вмиг оказавшийся затянутым слишком туго узел галстука, и коротко выдыхает. Нервничать незачем, но с Джисоном иначе не получается. Под первые аккорды шепотки и смех зрителей затихают, и нежный голос свирелью перелетных птиц взлетает ввысь, к бескрайней тверди безоблачных небес:Освети мою жизнь ярче всех огней,
Чтоб сиял и я среди теней.
С тобой рядом не страшна мне ночь,
С тобой встречался сотни раз, и мало все ж.
Только ты видишь шрамы сердца моего,
Я плачу – впервые держишь так тепло.
Я буду рядом, готов принять я боль,
Приму со всеми шрамами, что поперек и вдоль.
Ты мой грех, что слаще зла,
От тебя не уйти – лишь ты у меня.
Тебе известны все рубцы,
Рань меня, убей, сожги дотла – я с тобой,
Не в пример бегущим прижму к груди своей рукой.
Любовь – вулкан, что плавит все вокруг,
Возьми меня с собой в этот пламенный круг.
Сотни раз выбирать, и я выберу лишь тебя,
Хочу раствориться в тебе, быть в твоих руках всегда.
Буду засухой, ты – дождем,
Я – бумагой, ты – стихом.
Ты озарил пустоту сердца моего, мой свет.
Душа твоя – мой дом, мой воздух, мой Творец.
Ты поднял меня, когда падал я низко,
С тобой дни полны света, смеха искра.
Не хочу назад – хочу с тобой,
Сияешь ярче всех, и это мой покой.
Не могу без тебя, хоть жизнь повторяйся вновь,
Перерождаюсь я и снова выберу любовь.
Только тебе отдаю сердце свое горящее,
Думаю о тебе, разум мой – вулкан пылающий.
– Этот неугомонный мне все уши прожужжал про тебя, – усмехается Хёнджин, слегка наклоняясь к нему. – Все переживал, понравится ли тебе песня. Вы друг друга стоите. Чонин хватается за распятие на груди, где гулко стучит взволнованное сердце. Те самые строки, разбередившие его блуждающую во мраке душу, чудесно вплелись в трогательную композицию, и теперь он понимает, что без них она была бы неполноценной, совсем как он без чувства, что вызывает у него ее исполнитель. После импровизированного концерта Джисон находит его среди безликого половодья посетителей, топчется пред ним с едва скрытым стеснением деятеля искусства, что ждет реакции на проделанную работу, пусть и не скажет этого вслух. – Я принимаю твой подарок, – молвит он, и от проникновенной искренности его слов лицо Джисона озаряет полюбившаяся Чонину широкая улыбка. Большего ему и не требуется. – Фото на память, – посмеиваясь, Хёнджин включает камеру на телефоне, и Джисон льнет к боку Чонина, топорщит пальцы в дурацком победном жесте. Чонин тычет носом в атлас пушистых кудрей и вдыхает свежие ноты чужого парфюма, ладонью находит изгиб талии. Обнимать Джисона не так уж страшно, даже если посторонним покажется, что они всего лишь позируют для съемки. Фестиваль еще в самом разгаре, искрится пышностью выступлений приглашенных артистов и азартом устроенных для забавы конкурсов, и степенная тишина храма ласкает утомленные уши гимном идиллического покоя. До вечерней литургии несколько часов, и меж колонн главного нефа гуляет только эхо шагов двух человек и впитавшийся в разноцветное стекло витражей запах ладана. Чонин оставляет зажженную восковую свечу в невысокой скромной стойке и закрывает глаза, обращаясь ко Всевышнему с одной короткой молитвой: «Господи, прошу тебя отныне не о прощении, но о мужестве любить». Пламя горит ровно, и порыв ветра гневом Божьим не потушил его, и небеса не разверзлись в преддверии страшной кары. Ярче него сияет только лицо Джисона, ставшего его проводником, отрадным светом, спасшим от холодной тьмы, в которой была заточена несчастная душа. – Я все еще верю, но теперь знаю, что Господь не отвернется, даже если выберу тебя, – говорит Чонин ему почти беззвучно, не смея нарушать священный покой старых стен. Так много всего предстоит совершить на пути к полному принятию, да и от семьи не получится скрываться вечно, как бы ни хотелось обратного, особенно со знанием, что Чонбин что-то подозревает. Он знает наверняка – он больше не один, и по тернистой тропе пойдет вместе с самой совершенной душой, дарованной Богом этому миру. Поколебавшись всего немного, Чонин протягивает Джисону руку, и тот с готовностью переплетает их пальцы. Любовь есть не противоположность веры, но ее огонь.Я достоин любви, и Бог не против нее. Ибо я уверен, что ни смерть, ни жизнь, ни ангелы, ни начала, ни силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другое какое творение не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем.