***
Венеция, май, 1983. Ночной воздух пах едва зацветшим жасмином, мокрой штукатуркой и сыростью камня. Где-то за углом надсадно скрипела деревянная вывеска, тихо, почти на выдохе, хлопало чужое бельё на дряхлых верёвках. Резкий запах морской воды добирался к ним, смешиваясь с горечью мёда из ближайшей пастичерии. Балкон — крошечный, словно притороченный к фасаду уставшего здания. Кованые перила с облупленной позолотой дрожат, если на них опереться слишком сильно. Сюда воздух вползает лениво, как кот: со всех сторон — сквозь окна, щели, по лестницам и каналам. Стеклянная пепельница, переполненная затушенными сигаретами, хрустит, когда Том роняет в неё очередной окурок. Глухой звук — почти интимный — тонет в шелесте улицы и далёком ритме шагов. Внизу разворачивается покатая улочка, выложенная древней плиткой. Там, вдалеке, прячутся лужи, отражающие мерцание звёзд и хищно подражающие им окна квартир. Но Гарри не смотрит. Он не здесь, не сейчас — и, кажется, вовсе не намерен замечать внешний мир. Гарри стоит, спиной вдавленный в перила. Левое предплечье с досадой покалывает, когда приходится сильнее вжать его в измученный камень. Перед ним — два зеркально чистых бокала, в которых остатки игристого догорают, словно забытые свечи. Его пальцы — шершавые, мозолистые, с пыльцой табака на подушечках. И если не приглядываться, то под лунным светом она вполне сойдёт за звёздную пыль. На щеках — не поцелуй, а только дыхание. Чужое. Громкое, рваное, живое — будто оставленное только для него. Всё это ощущается как эфемерный след после сна, оставившего за собой лишь множество вопросов и томное послевкусие. Том рядом. Так близко, что чужое тепло — уже и не чужое вовсе. Близко так, что приходится делить его поровну. Весенний ветер перебирает его волосы, и тёмные пряди извитистыми завитками спадают на лоб. Блестят на свету, просятся к прикосновению. Ветер гонит по улицам запах дождя, душистых цветов и терпкого лавра. Том подносит сигарету к губам. Медленно. Его чёрные ресницы мелко дрожат в отблесках старого фонаря. Они слишком длинные, слишком тёмные — почти карикатурные на фоне изящного и до боли строгого лица. Скулы — тонко выточены, сейчас раскрасневшиеся, как от удара. Точнее — от холодного ветра, спустившегося на улицы города. От выпивки, может быть? Неважно. Они тоже светятся — искусно, нежно. Будто фонари знают, куда именно стоит смотреть. Под каким углом нужно подкрадываться. Он втягивает дым глубоко. С жадностью и усталостью. Словно каждая следующая затяжка — последняя. Так обычно курят перед чем-то важным. Перед новой должностью на работе. Перед долгой поездкой. Или — наоборот — перед тем, как совершить самую импульсивную глупость, о которой потом будут жалеть. Том выдыхает с лукавой ленцой. Дым извивается и нехотя добирается до Гарри. Касается его лица. Остаётся там. А Гарри смотрит. Не отрываясь. Смотрит, как сжимаются губы — сухие, израненные, безмолвные. Смотрит, как ломается дыхание, как дрожат пальцы, как во взгляде Тома — не улица, не город, не ночь. А он сам. Настоящий. Но Том не видит пышную Венецию за его плечами. Он её вовсе не замечает. Его взгляд направлен на Гарри — пронзительный, как точёный меч. Через него можно выбраться наружу. В мир, на яркий свет. Или — остаться. Для них, во тьме. — Помнишь, как в Риме? — сипло, почти на выдохе, говорит Том. Неосознанно касается пальцами краёв бокала. Постукивает по хрусталю, потирает. — Тогда ты ничего не сказал. Просто исчез. Гарри едва вздрагивает. Не из-за слов, нет. Даже не из-за характера темы. Скорее из-за того, как не вовремя она прозвучала. Он помнит. Слишком отчётливо. Та гостиница, запах дешёвого мыла, пряный мускус на чужом теле, и балкон. Снова балкон. Тогда никто не курил, но воздух всё равно ощущался горьким. Короткий взгляд через плечо. И шаг назад. Тогда. Теперь же — шаг вперёд. И указательный палец Тома незатейливо касается его скулы. Едва ли. Так, словно спрашивает разрешение. Или — словно нащупывает границу дозволенного. И, конечно, надеется, что её вовсе нет. Гарри сжимает губы. Всё внутри протестует — и всё внутри с вожделением сдаётся. Его щёки горят. Румянец — злосчастный, упрямый, именно тот, что Том всегда замечает. И бережно берёт под наблюдение. Лелеет. Гарри тянется вперёд. Опрокидывает ладони на чужие плечи. Тянется за тем, что промолчал тогда, в Риме. Или не осмелился сказать. Лодка гудит внизу, пытаясь хоть немного их вразумить. Заземлить, если это только возможно. Мальчишки на мосту выкрикивают что-то по-итальянски и заходятся смехом под тихую мелодию саксофона. Жалюзи окна напротив скрипят, подавая признаки жизни. Но всё это — шёпот фона. Он не для них. Для них — рваные вздохи и дрожащий воздух между пересохшими губами. Сигарета — в сторону. А дым — ближе. Том касается его губ так, будто делает это впервые. И будто не знает, дозволено ли теперь. Поцелуй — неторопливый, насыщенный. С привкусом спелой вишни и едкого железа. Как долгий глоток чего-то терпкого и крепкого. Он дрожащий, разливается по горлу, обволакивает гортань. Медленно спускается по трахее. Гарри хрипло шипит, хватает Тома за ворот рубашки и с тихим стуком даёт подзатыльник. Детский, но твёрдый. Это должно было значить: "Ты заслужил". А может — "Продолжай". Или и то, и другое. Если бы только люди умели читать по грёбанным подзатыльникам. Сейчас такой навык был бы как нельзя кстати, потому что в глазах напротив — отражается целый мир. — Идиот, — бормочет Гарри в уголок губ, прижимается носом к чужой шее. Запах — знакомый. И ещё более родной. Тёплый. Тот самый. По-своему смешной и домашний, обитающий только в чужих потрёпанных рубашках и пустых флаконах духов. Он лениво прикусывает кожу на шее. Словно хочет проверить: а вдруг Том отступит? Гарри хотелось бы в это верить. В то, что Тома можно отпугнуть. Что от него можно отвязаться. Что его можно забыть. Но тот только улыбается. Мягко и пронзительно. Так, что Гарри приходится стиснуть зубы. Том вдруг смеётся. Впервые за вечер. Сипло, почти беззвучно. Такой смех — приглушённый, как шелест, как журчание. Он слышится в поздних дождливых вечерах. Между размашистыми шагами гулкой толпы и в полной тишине замёрзшего озера. Их лбы сталкиваются, и дыхание путается. Теперь уже и не разберёшь, где Гарри, а где Том. Как будто так и должно быть. К этому они всё время шли. Это их конец. Или, быть может, они в самом начале пути, и это — ничто иное, как отправная точка. — Не смотри так, — шепчет Том. И в его голосе дрожит что-то, что тяжело будет списать на сигарету, ветер или ночной антураж. Это что-то большее. Ужасно масштабное. — Я вообще ничего не делал, — выдыхает Гарри. — Ты сам. — Вот именно, — отвечает Том. И снова целует. Губы цепляются друг за друга в жадной, неловкой попытке удержать момент. Сигарета где-то там, забытая, вжатая. Внизу люди продолжают жить. Кто-то каждый вечер с упорной педантичностью опускает солнце и зажигает на небе звёзды. Толкает на своё законное место месяц, каждый раз выбирая разную его сторону. Но наверху — только двое. Слишком уставшие, чтобы уходить. И слишком живые, чтобы отказаться от возможности остаться. Гарри обнимает Тома за шею. Пальцы снова вцепляются в гладко отглаженный тёмно-серый воротник. Так, словно он боится, что тот исчезнет. Как римский балкон одной холодной ночью. Он целует медленно. Проходится языком по губам, словно просит — помни. Никогда, слышишь, не забывай. Ни меня, ни Венецию. Храни настолько близко к сердцу, насколько это может быть невозможно. Береги так, как нельзя. И Том вздыхает. Радостно. С оттенком уже хорошо знакомой ему обречённости. Не отпуская. Мир вокруг шумит. Но только для тех, кто остался снаружи. На улице, в городе. Может быть, в гулких улочках или солёных водах. Здесь же — только балкон, весна, губы. И ночь, капризно вплетающаяся в волосы.1983
27 июня 2025 г., 05:26