Звёздная болезнь

PG-13
Завершён
24
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
12 страниц, 6 111 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
24 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
      За окном палило адское солнце, не просто нагревая, а буквально выпаривая жизнь из города. Асфальт плавился, струился ядовитыми волнами марева, в которых таяли контуры зданий, превращая знакомые улицы в сюрреалистичный пейзаж предсмертного бреда. Воздух густел, превращаясь в раскаленный сироп, которым невозможно было дышать, он обжигал легкие при каждом вдохе, наполняя рот привкусом гари и пыли. Но здесь, в этой проклятой камере под названием «Палата 307 Детского Отделения Городской Больницы», царил иной ад. Ад стерильный, вымытый до скрипа, вымороженный до костей. Воздух здесь был не воздухом, а ядовитой смесью: едкий хлорный дух антисептика, въедливый медицинский спирт, сладковатая вонь дезинфектантов, и под всем этим – тяжелый, удушливый смрад тихой безысходности, гнили невысказанных страхов и слез. Этот запах въедался в одежду, в кожу, в самые поры, становясь частью тебя, неотъемлемой меткой твоего поражения.       И здесь, прикованный к узкой, скрипучей койке, словно к эшафоту, под тонкой простыней цвета выцветшей, мертвой луны, лежал Аманэ Юги. Его тело, и без того невысокое (жалкие 150 см – вечный повод для шепота «карлик», «недоросток»), казалось теперь вовсе бесплотным, готовым раствориться в этой больничной синеве, слиться с тенями под койкой. Он ненавидел эту хрупкость, эту беспомощность. Ненавидел каждую косточку, каждую вену, каждый нерв, предательски передающий сигналы боли. Его взлохмаченные каштановые пряди, которые в редкие «хорошие» дни хоть как-то придавали лицу намек на озорство или хотя бы индивидуальность, сейчас были мокрым, грязным комком, прилипшим ко лбу и вискам. Испарина слабости – липкая, холодная, отвратительная – покрывала его кожу, словно саваном. Он чувствовал, как она стекает по шее, под простыню, и это ощущение вызывало приступ тошноты. Грязный. Он чувствовал себя грязным изнутри и снаружи, несмотря на всю больничную стерильность.       Но самое страшное, самое ненавистное зеркало его падения – это были его собственные глаза. Большие, неестественно широко распахнутые, словно в вечном ужасе перед реальностью. И в этих янтарных глубинах – та самая проклятая форма полумесяца, словно насмешка небес, печать вечного изгоя, ночного существа, не принадлежащего солнечному миру. Сейчас эти полумесяцы были не просто тусклыми. Они были затянуты грязной дымкой лихорадки, сквозь которую едва проглядывало осознание. И подавленность. Не знакомая, а новая, всепоглощающая, как черная дыра, засасывающая в себя последние крохи воли. Она приходила с каждой болезнью, но сейчас, в этом летнем аду за окном и ледяном аду внутри, она достигла апогея. Она была тяжелее свинца, гуще смолы, она заполняла каждую клетку, превращая мысли в вязкую, ядовитую жижу. Он ненавидел эту слабость, ненавидел эту боль, ненавидел само это место, этот запах, этот цвет стен, этот скрип кровати, этот вечный гул вентиляции, напоминающий предсмертный хрип.       На жалкой тумбочке рядом, словно издевательский памятник нормальной жизни, аккуратно, с болезненной педантичностью, сложена его школьная форма. Белая рубашка с короткими рукавами (уже казавшаяся ему саваном), темные брюки (кандалы). Символы мира, который был теперь не просто далек. Он был чужд, враждебен. Мира, где он был не человеком, а мишенью. Живой мишенью для шепотов за спиной, для колких, как битое стекло, шуток, для толчков в спину, для «случайно» опрокинутых учебников. Аманэ – вечная жертва. Вечный козел отпущения. Его тишина, его погруженность в себя, его нежелание играть по их тупым, жестоким правилам – все это раздражало стаю, как красная тряпка. Они не видели, не хотели видеть, что скрывалось за этой молчаливой скорлупой. В глубине, за баррикадами недоверия ко всему миру и особенно – к самому себе, тлел едва теплящийся огонек. Не просто мечты. Побега. О звездах. О бездонном, немом, бескрайнем космосе. Там не было боли. Не было насмешек. Не было этого тленного, больного тела. Там царила лишь холодная, чистая, неумолимая красота вечности. Бесконечность, где можно раствориться, стать пылинкой, свободной от гравитации стыда и страдания. Он цеплялся за эту каплю веры, как утопающий за соломинку, за этот крошечный лучик в кромешной, смолистой тьме его существования. Это была его единственная молитва, его единственная надежда на избавление.       Но тело. О, это проклятое, ненавистное тело! Оно было не храмом, а тюрьмой. Склепом из плоти и костей, который он был вынужден таскать. Постоянные болезни – бесконечные простуды, изматывающие осложнения, непонятная, высасывающая все силы слабость – не просто выкачивали из него жизнь. Они методично, с садистским удовольствием, уничтожали надежду. Каждый приступ, каждый новый вирус был ударом ножа в спину, напоминанием: «Ты – брак. Ты – обуза. Ты – ненужный груз, занимающий место в мире, который тебя не хочет». А это лето… Лето, которое должно было пахнуть свободой, теплом земли под босыми ногами, соленым ветром, арбузами и детским смехом, обернулось самым жестоким, самым подлым ударом. Болезнь настигла его не просто с силой. Она сломала его, как гнилую тростинку, с наслаждением растоптала остатки достоинства. И вот он здесь. В этих четырех стенах, окрашенных в цвет ледяного отчаяния.       Первые дни были не просто невыносимыми. Они были агонией. Боль – острая, тупая, ноющая, мигрирующая, – была его постоянной спутницей. Жар сжигал изнутри, превращая мысли в бредовые видения. Тошнота подкатывала волнами, заставляя сжиматься в позе эмбриона, ненавидя собственные внутренности, которые предательски бунтовали. Полная беспомощность. Неспособность даже перевернуться без посторонней помощи вызывала такую волну самоуничижения, что хотелось выть. И мысль. Знакомая до оскомины, до рвотного рефлекса мысль: «А не лучше ли просто… исчезнуть?» Прекратить быть этой «ходячей проблемой», этим вечным источником тревоги и раздражения для тех немногих, кто еще помнил о его существовании (мать с усталыми глазами, редкие визиты отца, озабоченного работой). Жить жизнью вечной болезни, вечной немощи – это была не жизнь, а изощренная пытка медленным умиранием. Она перетирала в пыль хрупкую ниточку его веры в лучшее, заставляя шептать в полубреду не молитвы о выздоровлении, а мольбы о конце. О небытии. О холодном, беззвучном вакууме, где наконец не будет боли.       Но даже в этой кромешной, смрадной тьме был один-единственный лучик. Звали его Ясиро Нэнэ. Она была… непостижимой. Не в смысле стандартной красоты (в школе ее дразнили «Редькой дайкон» из-за милых пухлых щиколоток, на которые она, как он знал, жутко комплексовала), а своей упорной, почти безумной живучестью, своей светлой, необъяснимой настойчивостью. Лето диктовало ее наряд: легкий сарафан без рукавов цвета морской волны или небесной лазури, открывавший загорелые плечики, белые носочки в аккуратных, чуть потрепанных туфельках. Ее пепельные, светлые кремовые волосы, подстриженные аккуратным каре, обрамляли лицо с детскими, невероятно большими глазами – алыми, как самая спелая вишня, или рубинами, горящими странной, чистой искренностью. Две передние пряди были забавно закреплены по бокам маленькими черными заколочками, напоминающими темные бараньи рожки, придавая ей трогательный, немного кукольный, но от этого не менее настоящий вид. Она пахла не больницей. Она пахла летом – солнцем, теплом, может быть, сладкой ватой или просто чистотой.       Нэнэ не знала главного, сокровенного, мучительного – что для Аманэ она не просто подруга. Она была его тихим, земным солнцем. Его единственным созвездием в этом адском мраке. Его ангелом-хранителем, явившимся по ошибке к такому недостойному созданию. И именно поэтому он… изо всех сил старался её оттолкнуть. Когда она входила в палату, принося с собой глоток свежего воздуха и какую-нибудь мелкую, бессмысленную радость – гладкий камешек, новую книжку о туманностях, смешной надувной шарик в виде инопланетянина, – он отворачивался к холодной, отвратительной стене, делал вид, что спит (сжимая веки так сильно, что перед глазами плясали искры), или отвечал односложно, сухо, как выжженная пустыня. «Уйди», – кричало внутри него. «Уйди, пока не поздно!» Ему казалось, что так будет милосерднее. Что он, "ходячая проблема", "ходячее несчастье", не должен тянуть ее в свою трясину боли, отчаяния и физиологического отвращения к самому себе. Пусть она светится там, в своем здоровом, солнечном мире, где нет запаха лекарств и стона боли. Он искренне, фанатично верил, что оберегает ее, отталкивая. Что его жестокость – это акт высшей, самоубийственной любви. Он был мучеником своего собственного решения.       Но Нэнэ была упряма, как… ну, как корень той самой редьки дайкон. Она приходила. Снова и снова. Каждый день. Молча садилась на жесткий, неудобный стул у его койки, даже если он упорно смотрел в стену, видя в ее трещинах галактики. И начинала лепетать. О чем угодно. О том, как рыжий дворовый кот безуспешно гонялся за синей бабочкой и с грохотом свалился в колючий куст роз. О том, как продавец мороженого сегодня был в смешной, помятой шляпе, похожей на гриб. О новой серии их любимого старого аниме про отважных космических путешественников, которые всегда находили выход. О том, что сегодня ночью обещают особенно яркий звездопад Персеиды, и нужно будет загадать желание. Ее голос, тихий, чуть сбивчивый, иногда запинающийся, заполнял тягостную, давящую тишину палаты не как навязчивый шум, а как живительный ручеек, пытающийся напоить пересохшую, потрескавшуюся землю его души. Она могла говорить о «всякой ерунде», но в этой ерунде была ее непоколебимая, святая верность. Ее упрямый отказ сдаться. Ее война против его самоуничтожения.       Аманэ, притворяясь спящим или глубоко равнодушным, ловил каждое слово. Особенно о звездах. С самого детства он был очарован ими. Их холодным, равнодушным, но таким чистым светом. Их безмолвием. Их обещанием бесконечности, абсолютной свободы от земных оков, боли, стыда, гравитации собственного ничтожества. Он мечтал о далеких туманностях, окрашенных в немыслимые цвета, о головокружительных полетах сквозь пояса астероидов, о призрачном свете далеких солнц. Космос был его храмом, его убежищем, его единственной истинной родиной. Но с годами пришло горькое, как полынь, понимание. Слишком много ответственности – за себя, за свое здоровье, за тревогу матери. Слишком много боли в этом предательском теле, приковывающей к земле. Слишком много насмешек, которые впивались в душу крючьями тяжелее любой гравитации. Он сознательно, почти ритуально, решил остаться. Отказаться от мечты о небесных далях. Потому что это казалось правильным. Менее эгоистичным. «Так будет лучше для всех», – твердил он себе, как мантру, и это убеждение въелось в самую глубь его сознания, как ядовитая ржавчина, разъедая все остальное. Он замуровал свою мечту в глубине души, завалив вход камнями отчаяния.       Но душа, проклятая, непокорная душа, не сдавалась. В редкие, драгоценные минуты относительного покоя, когда лекарства на время притупляли острие боли, или когда голос Нэнэ, как теплый бархат, окутывал его, создавая иллюзорный островок спокойствия, он позволял себе сбежать. Всего на миг. Он закрывал свои янтарные глаза-полумесяцы, ощущая, как веки слипаются от слабости, и… взмывал вверх. Его внутренний, вымышленный мир был просторен, безграничен, наполнен тишиной и чистотой. Здесь не было этих мерзких больничных стен, пахнущих смертью и отчаянием. Не было этого хрупкого скелета, обтянутого больной кожей. Не было злых слов, эхом отдававшихся в черепе. Здесь были только звезды. Миллиарды, триллионы холодных, немых свидетелей. Тишина вечного вакуума, благословенная, целительная тишина. И ощущение невесомости – блаженное освобождение, когда земля с ее госпиталями, школами-тюрьмами, насмешками и его собственной никчемностью оставалась далеко-далеко позади, крошечной, ничтожной голубой точкой, которую можно стереть пальцем. Здесь, в этой внутренней вселенной, мечты не просто жили – они сияли ослепительно, как взрывы сверхновых, заполняя пустоту светом надежды, которой не было места в реальности.       И хотя холодный, рациональный голос разума тут же шептал, как шипящая змея: «Не задерживайся. Это иллюзия. Мираж слабого ума. Тебе нельзя здесь оставаться. Ты должен вернуться в свою тюрьму из плоти», – искушение было слишком велико, слишком сладко. Мысль о Луне становилась навязчивой. Холодной, безвоздушной, мертвой, но такой близкой и такой недосягаемой. Он представлял, как его нога (его реальная, слабая нога) отталкивается от пыльной, серой лунной поверхности, как его тело, наконец освобожденное от земного притяжения и земной боли, становится легче мысли. Как он парит над безжизненными кратерами, чувствуя лишь безмолвие и холодный восторг свободы. А затем – толчок. И он устремляется дальше, в бездонную, бархатную черноту космоса, усыпанную алмазной россыпью далеких солнц. Улететь. Навсегда. Стать пылинкой в вечности. Исчезнуть. Это было не бегство. Это было избавление.       В такие моменты он тихо стонал – не от физической боли, а от невыносимой тоски по этому освобождению. И Нэнэ умолкала. Ее рубиновые глаза, огромные и тревожные, впивались в его осунувшееся, страдальческое лицо. Она осторожно, как хрупкую реликвию, брала его горячую, исхудавшую руку – руку, которой он себя ненавидел, – в свои маленькие, теплые, удивительно сильные ладони. Не говоря ни слова. Ее молчаливое присутствие, ее настойчивое, необъяснимое, сводящее с ума возвращение к его койке день за днем, были тем самым якорем, который, сам того не желая, удерживал Аманэ от того, чтобы его мечта о Луне, о холодной свободе, превратилась в последний, отчаянный прыжок в бездну. Лето бушевало за окном, жизнь кипела там, снаружи, в своем жестоком и ярком ритме, а в прохладной, пахнущей смертью больничной полутьме мальчик с глазами полумесяца вел свою титаническую, невидимую войну. Войну между неодолимой, сладкой тягой к холодным, безмолвным звездам и назойливым, невыносимым, спасительным теплом маленькой руки, упрямо не отпускавшей его в вечную ночь.

***

      Время в палате текло не линейно, а как густая, ядовитая смола. Каждая минута растягивалась в вечность, наполненную гулом холодильника с лекарствами за стеной — вечным, назойливым гудящим комаром в ухе, скрипом санитарных тележек по коридору, напоминающим скрежет костей по асфальту, и приглушенными стонами из соседней палаты, эхом его собственной агонии. Аманэ лежал, уставившись в трещину на потолке — его личный, убогий Млечный Путь. Но даже этот побег в воображение был отравлен. Трещина напоминала не звездную реку, а гнойный шрам на лице мироздания. Всё здесь было уродливо, пронизано скрытым смыслом боли: обои с блеклым геометрическим узором казались клеткой в клетке, металлические ножки койки — оковами, а занавеска на окне, отбрасывающая сизую тень, выглядела саваном, ожидающим своего часа.       Ненависть к себе всё также пульсировала в нем черной, вязкой кровью. Он ненавидел свое дыхание — поверхностное, с хрипотцой, пахнущее лекарственной тошнотой и слабостью. Он ненавидел непослушные конечности, которые отказывались держать даже стакан воды, дрожа и роняя капли на ненавистную больничную рубашку. Каждое неловкое движение, каждая необходимость позвать медсестру для помощи в самом унизительном была ножом, вонзаемым в его и без того растерзанное самолюбие. Он чувствовал себя не человеком, а жалким, разбитым механизмом, выставленным на всеобщее обозрение в этой стерильной витрине страдания. "Посмотрите! Уродец! Недочеловек! Сломанная игрушка!" — кричало внутри него каждый раз, когда санитарка с бесстрастным лицом меняла ему пастельное белье, ее пальцы касались его кожи — кожи, которая казалась ему теперь чужой, прокаженной, покрытой невидимой слизью болезни.       А потом вновь приходила Она. Ясиро Нэнэ. Ее появление было как удар солнечного луча по глазам, привыкшим к полумраку. Он ненавидел и этот момент. Ненавидел запах, который она приносила с собой — не просто лето, а здоровье, жизненную силу, нормальность: запах свежевыстиранного хлопка сарафана, едва уловимая сладость шампуня в ее пепельных волосах, может, даже дуновение ветра с улицы, застрявшее в складках одежды. Этот запах был пыткой. Он подчеркивал его собственную вонь — вонь лекарств, пота слабости, тления духа. Он ненавидел ее загорелые плечи, гладкую кожу — живое доказательство того, что где-то там существует мир, где тела не предают, где можно бежать, прыгать, жить, а не гнить заживо на этой проклятой койке. Её пухлые щиколотки, объект ее комплексов, для него были символом силы, устойчивости, которой он был лишен навсегда. Каждый ее шаг, легкий и уверенный, был укором его немощи.       И самое невыносимое – ее глаза. Рубиновые. Глубокие. Полные этой дурацкой, неистребимой надежды и участия. Он ловил их взгляд украдкой и тут же отводил свой, полный стыда и ярости. "Не смотри на меня! Не видь этого урода! Не видь эту развалину!" – вопил внутренний голос. Ее сочувствие было хуже насмешек. Оно обжигало, как раскаленное железо, приложенное к открытой ране его души. Он хотел закричать, чтобы она убрала этот взгляд, этот немой вопрос "Как ты?", этот свет, который лез в его кромешную тьму, ослепляя и причиняя боль. Ее присутствие было нарушением его тщательно выстроенного ада. Оно напоминало ему, что он когда-то был кем-то другим. И это воспоминание было невыносимо.       Когда она заговорила о звездопаде, о желаниях, его ненависть достигла пика. Желания? Какие желания могут быть у него? Желание, чтобы эта гниющая плоть наконец перестала мучиться? Желание, чтобы стены палаты рухнули и погребли его под собой? Желание, чтобы она, эта навязчивая, ослепительная Нэнэ, наконец поняла, что он – черная дыра, и ушла, оставив его гнить в одиночестве? Его мечты о космосе, некогда чистые и возвышенные, теперь казались грязной пародией. Как он мог мечтать о звездах, когда его собственное тело было тюрьмой с протекающими трубами и скрипучими дверями? Как он мог желать бесконечности, когда его личная вселенная сжималась до размеров этой вонючей палаты, до трещины на потолке, до ритма капельницы, методично отсчитывающей секунды до следующего приступа слабости?       Он ощущал физиологическое отвращение ко всему: к пресным, размазаным по тарелке больничным пюре, вызывавшим рвотный рефлекс, где каждый глоток воды казался глотком тоски, а его желудок, измученный лекарствами и болезнью, бунтовал против любого топлива; к горьким таблеткам, липким сиропам, холодным уколам — всей этой пытке, где он ненавидел их вкус, их запах, их вторжение в его и без того отравленную систему, ощущая каждую каплю, введенную в вену, как вливание яда, продлевающего агонию; к собственным выделениям — поту, моче, даже слезам, которые были постоянным напоминанием о бренности, о гниении, о том, что он – биомашина, дающая сбой, и он ненавидел беспомощность, с которой нуждался в помощи даже для отправления естественных нужд, видя в этом предел унижения; к любым прикосновениям — руке врача, проверяющего пульс, холодному диску стетоскопа, даже легкому прикосновению Нэнэ, которые все вызывали мурашки отвращения, ибо его кожа кричала о неприкосновенности, о желании быть оставленной в покое, но мир настойчиво нарушал его границы.       Мысль о самоубийстве вернулась с новой силой, не как романтический побег к звездам, а как единственно логичный, гигиеничный акт: убрать свалку, прекратить производство боли – и своей, и, главное, чужой, особенно ее. Он видел, как его молчание, его отторжение ранили Нэнэ, видел тень в ее рубиновых глазах, дрожь губ, которую она пыталась сдержать. И это причиняло ему новую, изощренную боль – боль вины. Но даже эта боль превращалась в топливо для ненависти: ненависти к себе за то, что он причиняет ей страдания, ненависти к ней за то, что она заставляет его чувствовать эту вину, за то, что не уходит, за то, что своим светом делает его тьму еще чернее, еще отвратительнее.       Он закрыл глаза, пытаясь снова вызвать образ Луны — холодной, безжизненной, чистой. Но теперь на ее серой поверхности проступали пятна — как грязь под ногтями санитарки, как пятна ржавчины на раковине в больничной уборной. Даже его священный космос был осквернен больничной мерзостью. Запах антисептика преследовал его и там, в воображаемом вакууме.       В горле встал ком — огромный, колючий, из слез, гнева и самоотвращения. Он сглотнул с усилием, чувствуя, как ком опускается в желудок, как камень. Давление в груди нарастало, сжимая легкие. Воздуха не хватало. Больничные стены, эти синие уродцы, казалось, сдвигались, готовясь раздавить его. Потолок с трещиной-Млечным Путем низко навис над ним. Он хотел закричать, но горло было сжато тисками ненависти и бессилия. Хотел разбить что-нибудь, но руки лежали как плети. Он мог только лежать. И ненавидеть: ненавидеть адскую жару за окном, ненавидеть ледяной ад внутри палаты, ненавидеть больничную систему с ее бесчувственными процедурами, ненавидеть свое предательское тело, ненавидеть мир, который его отверг, ненавидеть Нэнэ за ее упрямую доброту, ненавидеть себя — яростно, беспощадно, до тошноты, до желания вырвать свои внутренности, лишь бы избавиться от этого всепоглощающего, токсичного чувства.       И в этой абсолютной, кричащей тишине его внутреннего ада, под гул холодильника и давящий взгляд потолочной трещины, единственным реальным ощущением оставалось тепло. Призрачное, назойливое, неистребимое тепло маленькой руки, которая держала его несколько часов назад. Тепло, которое он отчаянно хотел выжечь из своей памяти каленым железом ненависти, но которое, как проклятие, продолжало жить где-то на периферии его омертвевшего сознания. Оно было якорем, удерживающим его от последнего прыжка в бездну. И он ненавидел и это тепло тоже — за то, что оно не давало ему окончательно сдаться, за то, что оно напоминало: даже в этом аду есть что-то, что он, вопреки всему, не может полностью отвергнуть. И эта невозможность отвергнуть была его последней, самой горькой пыткой.

***

      День за днем солнце пекло нещадно, превращая город в раскаленную сковороду, а стены больничной палаты Аманэ оставались холодными, немыми свидетелями его внутренней бури. И снова, словно по заведенному, пусть и тревожному, расписанию, дверь скрипнула, впуская в стерильный полумрак луч летнего света и... ее. Ясиро Нэнэ. В руках она бережно несла яркую картонную коробку – настольную игру. Не простую, а ту самую, про космические путешествия, которую они однажды с таким азартом рассматривали в магазине, мечтая когда-нибудь сыграть. Тогда Аманэ позволил себе улыбнуться, увлеченный картой звездных систем. Сейчас же он лишь смутно уловил знакомые очертания коробки сквозь призму собственной апатии, прежде чем снова уставился в потолок, где трещина в штукатурке напоминала Млечный Путь.       Нэнэ вошла тихо, почти на цыпочках, хотя знала, что он не спит. Ее легкий сарафан цвета морской волны казался каплей прохлады в душной атмосфере отчаяния. Белые носочки в туфельках, пухлые щиколотки, о которых она так переживала («дайкон, дайкон» – эхом отдавалось в ее памяти), пепельно-кремовые волосы, аккуратно уложенные в каре, и те самые две пряди, закрепленные заколочками-«рожками» по бокам – все это было таким знакомым, таким живым. И таким несовместимым с мертвенной бледностью Аманэ, с его впалыми щеками и тенью под глазами цвета старого янтаря. Ее большие, рубиновые глаза, обычно сиявшие детской непосредственностью, сейчас были полны тревожного вопроса, который грыз ее изнутри уже который день: «Что я делаю не так?»       Она поставила коробку с игрой на тумбочку, рядом с недоеденной едой и стаканом воды. Звук был негромким, но в тишине палаты он прозвучал как выстрел. Нэнэ поймала себя на том, что нервно поправляет одну из заколок. Постоянно. Она приходила каждый день, приносила то книжку о туманностях, то засушенный цветок, найденный у больничного забора, то смешной рассказ, вычитанный в журнале. Она старалась лепетать о мелочах, о солнце, о дурацких снах, о том, что вчера видела настоящую сову на дереве возле дома. Она вкладывала всю свою душу в эти визиты, всю свою теплоту, всю свою упрямую надежду разбудить его, вытащить из этой пучины.       А он молчал.       Понимание? Оно было. Конечно, было! Она знала, что он болен. Знает это с тех пор, как они познакомились. Знает, что слабость валит его с ног, что боль выжигает изнутри. Она видела его приступы, видела, как он бледнеет и сжимается от внезапного озноба или головокружения. Она готова была сидеть молча часами, просто держать его руку, если бы это помогло. Готова была читать вслух, пока не охрипнет. Готова была принести хоть луну с неба, если бы это облегчило его страдания.       Но молчать ВСЕГДА? Игнорировать ВСЕ ее попытки? Отворачиваться к стене, когда она входит? Это... это было СЛИШКОМ.       Этот каменный, ледяной барьер, который он воздвиг между ними, ранил ее глубже, чем любые школьные дразнилки про «дайкон». Она чувствовала себя беспомощной. Неуклюжей. Глупой. Как будто ее самые искренние порывы разбиваются о невидимую, но невероятно прочную стену. Может, он действительно считал ее назойливой? Может, ее присутствие его раздражало? Может, все эти разговоры о ерунде, все ее попытки развеселить – лишь бессмысленный шум в его мире боли? Эта мысль, как ржавая игла, вонзалась в сердце каждый раз, когда она видела его отрешенный взгляд, устремленный куда-то в пустоту поверх ее головы, в тот воображаемый космос, куда он так жаждал сбежать.       – Привет, Аманэ-кун, – ее голос прозвучал тише обычного, чуть сдавленно. Она изо всех сил старалась, чтобы в нем не дрогнула обида. – Смотри, что я нашла! Помнишь, мы смотрели на нее? «Галактические странники»!» – Она приподняла коробку, показывая красочную обложку с ракетами и инопланетными пейзажами. – Я думала… ну… если тебе не слишком плохо… может, попробуем сыграть? Хотя бы немного? Правила несложные, я разобралась!       Внутри нее бушевала буря. Она хотела верить, что игра – ключ. Что знакомые космические образы, так его манившие, пробьют броню. Что совместное действие, пусть и в настолке, заставит его хоть на минуту вернуться к ней, в реальность, где она существует не как фон, а как человек. Но страх был сильнее. Страх увидеть все то же безразличие. Страх, что он просто отвернется, или скажет короткое «не хочу», или, что еще хуже, будет механически двигать фишку, оставаясь где-то там, на своей Луне, в полном одиночестве.       Аманэ медленно перевел взгляд с потолка на коробку. Янтарные полумесяцы его глаз скользнули по знакомым очертаниям звездолетов. На миг в их глубине мелькнуло что-то неуловимое – искра узнавания? Мимолетная тень былого интереса? Но тут же накатила волна усталости, физической и душевной.       «Зачем?» – пронеслось у него в голове. – «Чтобы снова показать ей, какой я беспомощный? Чтобы она видела, как у меня дрожат руки? Чтобы я, как идиот, не мог сосредоточиться на простых правилах? Чтобы окончательно убедиться, что я – обуза, даже в игре?» – Его сердце сжалось. – «Лучше уж молчание. Лучше уж ее игнор. Пусть она думает, что он просто слишком слаб, чтобы говорить, а не то, что он сознательно отталкивает ее, пытаясь "спасти" от себя. Пусть она злится, пусть уйдет – так будет честнее. Так будет… лучше для нее.»       Он отвел взгляд от игры, устремив его снова в безопасную пустоту угла. Губы его оставались сомкнутыми. Ни слова благодарности, ни признака интереса, ни даже привычного для нее односложного отказа. Только тяжелая, гнетущая тишина, давящая на барабанные перепонки.       Нэнэ замерла с коробкой в руках. Ее рубиновые глаза широко распахнулись, наполнившись не детской обидой, а настоящей, взрослой болью и растерянностью. Пухлые щиколотки, обычно скрытые туфельками, предательски задрожали под краем сарафана. Она так старалась. Она принесла кусочек его мечты, обернутый в картон и пластик. Она готова была часами объяснять правила, готова была поддаваться, лишь бы увидеть хоть искорку в его глазах. А он… он даже не удостоил ее взглядом.       Тишина зазвенела, превратившись в ледяную стену. Коробка с «Галактическими странниками» вдруг показалась ей нелепо тяжелой, символом ее собственного глупого, наивного провала. Горячие слезы предательски подступили к глазам, затуманивая яркие звезды на коробке. Она резко опустила ее на тумбочку, едва не уронив. Звук упавшей коробки был громче, чем она хотела.       – Х…хорошо, – прошептала она, и голос ее, наконец, предательски дрогнул, сорвавшись на высокой ноте. Она отвернулась, чтобы он не увидел дрожания губ и блеска слез в ее рубиновых глазах. – Я… я поняла. Ты устал. Я… я не буду мешать.       Она сглотнула комок, подступивший к горлу. Ей хотелось убежать. Прямо сейчас. Зарыться лицом в подушку дома и разреветься. Но что-то удерживало ее на месте. То самое упрямство, за которое ее дразнили «упрямой редькой». И та самая, неистребимая тревога за него, которая была сильнее обиды.       Она не убежала. Она просто опустилась на стул у койки, скрестив руки на коленях, вцепившись пальцами в ткань сарафана. Голова ее была опущена, пепельные пряди скрывали лицо. Она больше не лепетала. Не рассказывала глупостей. Не пыталась его развлечь. Она просто сидела. Молча. Подавленная, растерянная, с разбитым сердцем, но – сидела. Ее теплое, живое присутствие, пусть и окутанное теперь пеленой обиды и непонимания, все еще наполняло палату. Она была здесь. Несмотря ни на что. Даже когда ее последняя, такая тщательно продуманная попытка достучаться разбилась вдребезги о камень его молчания.       Аманэ, сквозь туман собственного отчаяния и желания исчезнуть, почувствовал эту тишину. Она была иной. Не тишиной покоя, а тишиной сломанной надежды. Он уловил дрожь в ее последних словах, звук упавшей коробки, этот жест – опущенная голова, сжатые руки. Его сердце, которое он считал уже мертвым или готовым к полету на Луну, вдруг сжалось острой, непривычной болью – не физической, а какой-то иной. Болью вины? Осознанием, что его стена причиняет рану тому единственному человеку, кто упорно пытался ее пробить? Он украдкой, под прикрытием полуприкрытых век, взглянул на ее согнутую спину, на заколки-«рожки», которые сейчас казались символами не кукольности, а какой-то трогательной, сломленной храбрости. Впервые за все дни болезни его желание улететь в звезды столкнулось не с абстрактной тоской, а с конкретной, осязаемой болью, которую он причинял ей. И в этой новой, незнакомой боли не было места мечтам о холодной, безмолвной Луне. Была только тяжелая, невыносимая реальность, где он, пытаясь защитить ее от себя, сам становился источником ее слез. Молчание между ними стало густым, тягучим, насыщенным невысказанным горем и вопросом, повисшим в воздухе: сколько еще может выдержать ее упрямая, хрупкая надежда?       Тишина в палате стала материальной. Она давила на уши густым, вязким вакуумом, где застревали даже звуки больничной жизни за дверью. Нэнэ сидела, сгорбившись на стуле, ее пальцы белели от напряжения, впиваясь в ткань сарафана цвета морской волны. Пепельные пряди, обычно такие аккуратные, теперь беспорядочно падали на лицо, скрывая глаза, в которых, она знала, уже наверняка блестели предательские слезы. Коробка с «Галактическими странниками» лежала на тумбочке, яркий, нелепый укор ее наивности. Она чувствовала себя разбитой. Разбитой вдребезги. Все ее старания, вся ее надежда, весь этот крошечный космос в картоне – все разлетелось в прах о каменную стену его молчания. *«Я действительно ему мешаю»*, – эта мысль, наконец, оформилась с жестокой четкостью. *«Он просто терпит меня из жалости. Или потому что не может выгнать. Я – назойливая муха в его мире боли»*. Горечь подступила к горлу, горячая и соленая. Она сжала веки, пытаясь удержать влагу, но одна упрямая слеза выкатилась и упала на колено, оставив темное пятнышко.       Аманэ видел это. Видел сгорбленные плечи, видел, как она отвернулась, чтобы скрыть лицо. Видел этот микроскопический, но такой красноречивый знак страдания – темное пятнышко на светлой ткани. И это пятнышко стало точкой сверхновой в его собственном внутреннем мраке. Боль, которую он увидел – не абстрактная, не его собственная, привычная, физическая или экзистенциальная – а конкретная, острая, причиненная им, – пронзила его броню с неожиданной силой. Его защитная стена, возведенная из лучших, как ему казалось, побуждений, дала трещину. В трещину хлынул ледяной поток осознания: он не спасал Ясиро Нэнэ. Он ранил ее. Своим молчанием, своим отстранением, своим упорным бегством в воображаемую бездну. Он превратил ее светлое упрямство в сломанную игрушку. И этот поступок вдруг показался ему не благородным, а самым настоящим предательством. Предательством единственного тепла, которое осмелилось к нему приблизиться в этом ледяном аду болезни и одиночества.       Мысль о Луне, о холодном, безвоздушном покое, вдруг потеряла свою притягательность. Она показалась не спасением, а бегством труса. Труса, который боится посмотреть в глаза боли, которую сам причиняет. В его горле встал ком – огромный, колючий, мешающий дышать. Давление в груди нарастало, грозя разорвать его изнутри. Он не мог больше. Не мог терпеть эту тишину, эту видимую спину Нэнэ, это пятнышко от слезы. Не мог терпеть самого себя.       Звук, который вырвался из его пересохшего горла, был чужим. Хриплым, сдавленным, как скрип несмазанной двери в заброшенном доме. Не слово. Скорее, стон. Но стон, обращенный наружу, а не внутрь.       Нэнэ вздрогнула, как от удара током. Ее плечи напряглись еще сильнее. Она не обернулась, застыв в ожидании нового удара – равнодушного взгляда, поворота к стене.       Но звук повторился. Сильнее. Настойчивее. И на этот раз в нем проступили очертания слога.       – ...Нэ..       Это было почти неразборчиво. Шепот, вырванный из самой глубины его измученных легких. Но для Нэнэ оно прозвучало громче грома. Она медленно, с недоверием, словно боясь, что это мираж, повернула голову. Ее рубиновые глаза, влажные и огромные от слез, встретились с его янтарными. В них не было привычной туманной отрешенности. Была мука. Настоящая, животная мука вины и отчаяния. И что-то еще... немой, отчаянный крик о помощи.       Он с трудом сглотнул, пытаясь заставить голосовые связки работать. Его губы дрожали. Каждое слово давалось с невероятным усилием, как подъем тяжести на Луну без скафандра.       – ...Не... уходи... – выдавил он. Голос сорвался на последнем слоге. Он закрыл глаза, сжимая веки, словно стыдясь своей слабости, своей наглости просить ее остаться после всего. Но когда он снова открыл их, в них горело что-то новое – не желание смерти, а панический страх остаться совсем одному в этой больничной пустыне. Страх потерять ее окончательно.       Нэнэ замерла. Мир вокруг словно остановился. Звуки больницы исчезли. Остались только его глаза, полные незнакомой, жгучей боли, и этот хриплый, сломанный голос, просивший ее не уходить. В ее собственном сердце что-то перевернулось. Обида, горечь, чувство неловкости – все это смялось, сжалось в маленький комок и отступило перед этим откровением его уязвимости. Он не просто терпел ее. Он нуждался в ней. Даже через эту стену молчания, даже через игнор. Его молчание было не отвержением, а... криком о помощи, который она, в своей детской прямолинейности, не могла расшифровать.       Она медленно, очень медленно разжала пальцы, впившиеся в сарафан. Не вытирая слез, она встала. Не смотря ему в глаза, она подошла к тумбочке и взяла коробку с игрой. Руки ее дрожали, но движения были решительными. Она поставила коробку на край его койки, аккуратно, прямо перед ним.       – Я... я не уйду, Аманэ-кун, – сказала она, и голос ее тоже дрожал, но теперь это была дрожь не от обиды, а от чего-то теплого, хрупкого, пробивающегося сквозь лед. – Никуда не уйду. Вот... – Она открыла коробку. Яркое игровое поле, фигурки космических кораблей, кубики – все это предстало перед ним. – Попробуем? Хочешь? Я... я буду помогать. Если трудно – я всё объясню.»       Он смотрел на разложенное поле. На кораблики, устремленные к нарисованным звездам. Это был его мир. Мир его мечты. И он лежал здесь, на больничной койке, поднесенный к нему ее теплыми, все еще дрожащими руками. Разрыв между фантазией и реальностью был огромен, болезненно ярок. Но сейчас этот картонный космос казался мостом. Мостом обратно. К ней. К реальности, где боль была, но было и это – ее упрямое присутствие, ее готовность быть рядом, несмотря на его колючесть, на его отчаяние.       Он сделал невероятное усилие. Кивнул. Один раз. Коротко. Почти незаметно. Но для Нэнэ это был полет сверхновой. Ее лицо, еще мокрое от слез, вдруг озарилось такой сияющей, неуклюжей улыбкой, что в палате, казалось, стало светлее. Ее рубиновые глаза засияли, как настоящие звезды.       – Хорошо! – воскликнула она, смахнув остатки слез тыльной стороной ладони. Ее голос снова зазвучал с привычной, чуть сбивчивой живостью, но теперь в нем слышалась и новая нота – облегченная, торжествующая. – Смотри, вот старт. Земная орбита. Твой корабль – этот, синий, с серебристыми крыльями, нравится? Мой – красный, как мои глаза, ха! – Она осторожно взяла синюю фишку и протянула ее ему. – Держи. Это твой корабль. Ты будешь им командовать.       Аманэ медленно, словно боясь раздавить хрупкую фигурку, поднял руку. Она была бледной, исхудавшей, пальцы дрожали от слабости и нервного напряжения. Он смотрел на фигурку корабля в его руке. Пластиковый, легкий, такой далекий от настоящего космического корабля его мечтаний. Но в этот момент он значил больше любой фантазии. Это был ключ. Ключ от его тюрьмы молчания. Ключ, который протянула ему Нэнэ.       Его пальцы сжали синий пластик. Крепче, чем он думал. Он почувствовал ее взгляд на себе – теплый, поддерживающий, полный ожидания, но без прежней мучительной тревоги. Он перевел взгляд с корабля на игровое поле. На поле боя его страхов, его одиночества, его желания умереть. Теперь на этом поле стоял маленький синий корабль. Его корабль.       – ...Куда... лететь? – прошептал он. Голос все еще был тихим, хрипловатым, но в нем появилось нечто новое. Неуверенный, робкий, но вопрос. Обращенный к ней.       Нэнэ засияла еще ярче. Ее пухлые щиколотки под сарафаном непроизвольно подрагивали от счастья.       – К звездам, Аманэ-кун! – сказала она, и в ее голосе звенела вся бескрайняя вера детства. Она взяла красный кубик. – Сначала бросаем кубик. Вот так. Смотри...– Она бросила кубик на поле. Он покатился, застучал по картону, остановился. – Ого! Шесть! Отличный старт! Теперь ты.       Она протянула ему кубик. Он колебался секунду, глядя на маленький предмет в ее ладони. Потом медленно, очень медленно, отпустил синюю фигурку на поле рядом со стартом и взял кубик. Его пальцы коснулись ее ладони – мимолетное, едва ощутимое прикосновение, но оно словно ударило его слабым током реальности, тепла, жизни. Он сжал кубик в кулаке, почувствовав его ребра. Вдохнул. И бросил.       Кубик покатился по картонному космосу, задевая нарисованные планеты. Его "полет" был неуклюжим, кубик упал с легким стуком на пол у койки. Нэнэ мгновенно наклонилась, подняла его.       – Ничего страшного! – весело сказала она, словно он совершил что-то героическое. – Смотри – четыре! Тоже хорошо! Значит, твой корабль выходит на устойчивую траекторию! Теперь двигаем фишку... вот сюда. – Девочка осторожно передвинула его синий кораблик на четыре деления вперед. – Видишь? Ты уже на орбите Марса!       Аманэ смотрел на свою фишку, стоящую теперь на красноватой картинке планеты. На его лице не было улыбки. Оно все еще было бледным, осунувшимся, с тенью страдания под глазами. Но в его янтарных глазах, в этих печальных полумесяцах, появилось что-то неуловимое. Не искра радости – до этого было еще далеко. Но исчезла мертвенная пустота. Появился интерес. Слабый, как первый луч солнца после долгой ночи, но настоящий. Он следил за движением фишки. Слушал ее объяснения, как проложить курс через пояс астероидов, как использовать гравитацию Юпитера для разгона. Он кивал. Один раз. Потом еще раз. Когда она спросила, куда он хочет направиться дальше – к туманности Андромеды или к крабовидной туманности, он указал пальцем на Андромеду. Дрожащим пальцем.       Игра шла медленно. Он часто уставал, отводил взгляд, его рука иногда отказывалась слушаться, и Нэнэ терпеливо передвигала фишку за него, продолжая рассказывать о воображаемых мирах, которые их ждали. Она лепетала о зеленых газовых гигантах и океанах из жидкого метана, о разумных кристаллах и космических пиратах. Но теперь это лепетание было другим. Оно не разбивалось о стену. Оно находило отклик. Пусть молчаливый. Пусть выражавшийся лишь кивком или движением глаз. Но отклик был. Она видела, как он слушает. Как его взгляд временами теряется не в пустоте, а на карте звездных скоплений. Как его пальцы иногда сами тянутся к фишке, прежде чем он вспомнит о своей слабости.       Когда солнце за окном начало клониться к закату, окрашивая палату в теплые оранжевые тона, их корабли – синий и красный – плыли где-то на краю нарисованной галактики. Аманэ лежал, уставший до изнеможения, но его глаза были открыты. Он смотрел не в потолок, а на игровое поле. На их фигурки, летящие рядом сквозь картонный космос. На руку Нэнэ, которая только что передвинула его корабль, избежавший столкновения с астероидом.       – ...Спасибо... – выдохнул он вдруг, так тихо, что это было почти движение губ. Но Нэнэ услышала. Она замерла, боясь спугнуть этот хрупкий момент.       Он не сказал больше ничего. Не объяснил своего молчания. Не извинился. Но это "спасибо", сорвавшееся с его губ после долгого дня и еще более долгого периода немоты, значило больше любых слов. Это было признание. Признание ее усилий. Признание ее присутствия. Признание того, что ее свет, даже если он, Аманэ Юги, считал себя черной дырой, поглощающей все хорошее, достиг его. Пробил толщу его отчаяния.       Нэнэ не ответила словами. Она просто улыбнулась. Тепло. И осторожно, так осторожно, чтобы не напугать, положила свою руку поверх его руки, все еще лежавшей рядом с игровым полем. Он не отдернул ее. Не отвернулся. Он лишь медленно перевел взгляд с поля на их руки – его бледную, худую и ее маленькую, теплую. И в его янтарных глазах, отражающих закатный свет и ее рубиновый взгляд, не было уже прежнего ледяного желания улететь на Луну. Была только усталость. И хрупкая, невероятная благодарность. И пока эта рука держала его, в его измученном, почти опустошенном сердце, вопреки всем законам логики и отчаяния, теплилась та самая, крошечная, презренная им самим капля веры – что, возможно, чудовищно, нелепо, но… жить еще можно. Хотя бы еще один день.
24 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (3)