«Скверные»: Истории

NC-17
В процессе
44
4
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 122 страницы, 55 702 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
44 Нравится 79 Отзывы 8 В сборник

Уильям Мишер

Настройки
      Когда ты позовешь — я буду ближе, чем эхо.       Уильям вывел эту строчку на бумаге, не задумываясь о смысле. Рука двигалась сама, по инерции, пока он не поставил точку. Только тогда, отложив перо, он позволил себе замереть. Чернила начали подсыхать, но взгляд все еще был прикован к словам — не затем, чтобы перечитать их или оценить, а затем, чтобы признать: они возникли внезапно и сразу обрели вес.       В комнате стояла тишина. Тусклый свет настенного фонаря не столько разгонял темноту, сколько подчеркивал ее. Ржаво-желтое сияние ложилось на край стола, скользило по медным заклепкам на спинке стула, касалось колена и исчезало в углах, растворяясь в ночи, не нуждавшейся в освещении.       В Ифескаре, куда его направили сразу после окончания академии, ночь длилась дольше, чем в родном Метрополе. Восемнадцать часов темноты, прерываемой коротким просветом сумерек, за пять лет службы должны были стереться до фона, как ранние подъемы, изнуряющие тренировки и постоянный риск, сопровождавший каждую вылазку в скарийские рощи. Но Уильям так и не привык. Темнота здесь ощущалась иначе — плотной и вязкой. Она не просто окутывала улицы, а въедалась в них, задерживалась в стенах и в воздухе, меняла само звучание города.       Аллан, с которым он делил все вылазки за стены, родился в Ифескаре и давно воспринимал эту темноту как часть обычной жизни. Он без труда ориентировался в полумраке, засыпал сразу, едва касаясь подушки, и просыпался вовремя, не нуждаясь в рассвете. Порой Уильям завидовал ему — без укола обиды, но с тихим чувством, которое появлялось, когда он видел: кто-то рядом живет в тех же условиях и чувствует себя в них естественно. Аллану не приходилось привыкать, потому что Ифескар был для него домом. Уильям же, сколько бы ни служил, все равно ощущал себя здесь посторонним.       Он вновь посмотрел на бумагу. Строчка, выведенная без усилия, по-прежнему оставалась единственной. Это было начало — вступление к стихотворению, которое он хотел прочесть Камиле в день их свадьбы. Он не воспринимал его как формальную клятву и не писал в ответ на заученные слова. Ему хотелось, чтобы это стихотворение стало чем-то живым и особенным, принадлежавшим только им двоим.       Он любил сочинять стихи с детства: на полях учебников, на обороте писем, а порой просто складывал строки у себя в голове, запоминая удачные мысли, даже если они так и не становились стихотворением. Серьезно писать он начал только после встречи с Камилой. Она слушала иначе: спокойно и внимательно, без поспешных уточнений. Он мог договорить до конца, не разъясняя каждую мысль отдельно, и она принимала его слова такими, какими он их произносил.       Со временем стихи стали их языком. Каждый раз, отправляясь в Ифескар, он оставлял Камиле новую строчку — иногда одну, иногда целый лист. Она хранила их бережно, читала, когда разлука становилась особенно острой, а потом, в их редкие вечера вместе, перечитывала вслух. Он любил слушать, как его слова звучали в ее голосе. В этих строках расстояние отступало, и они снова оказывались рядом, связанные той внутренней близостью, которая держалась между ними все это время.       Поэтому этот стих должен был стать не просто очередным посланием. Уильям видел в нем итог всего, что когда-либо посвятил Камиле. Последний до свадьбы, последний от имени жениха, он должен был стать тихим обещанием жизни, в которой Уильям будет рядом — заботиться, беречь, любить. Ему хотелось, чтобы эти строки вобрали в себя все, что началось когда-то: танец на приеме у Карлайлов, редкие встречи, долгие разлуки, — и вместе с тем открыли новую главу, где расстояние больше не будет стоять между ними.       Он стремился сохранить в этих строках то, что трудно выразить напрямую, ту нежность, которая копилась в его сердце годами. Ему хотелось сказать не столько о самой любви, сколько о том, как долго она жила в его мыслях. Для него чувства проявлялись в поступках, в готовности быть рядом тогда, когда это действительно нужно. Так было у его родителей. Они не обсуждали любовь, а просто жили в ней. В беглых взглядах, в привычке держаться вдвоем, в молчании, где всегда находилось место друг для друга. Их отношения были скромны, но в них было все, что имело значение: верность, терпение и доверие. И хотя настоящая любовь могла обходиться без слов, Уильям все равно хотел о ней говорить, потому что любовь была важна, потому что Камила этого заслуживала.       Вот почему он так долго молчал, ожидая правильного начала. И когда оно наконец пришло, вслед за ним возникло воспоминание. Перед ним встал не образ Камилы и не один из тех вечеров, когда она читала его стихи вслух. Вспомнилось другое. Дом, в котором однажды воцарилась тишина. Лестница, на которой он замер, не решившись спуститься. Утро, запомнившееся хрустом печати на конверте. Все то, с чего началось его первое, детское и беспомощное понимание того, что даже самая светлая любовь может не пережить разлуки, если тот, кто ее хранит, однажды не вернется домой.

***

      Он до сих пор помнил тот лестничный пролет: гладкие деревянные перила под ладонью, шероховатую ковровую дорожку под ногами и тихий скрип ступени, на которой он остановился. Внизу мама и тетя уже шли к двери — кто-то постучал. Стук был негромким, вежливым и уверенным. Он услышал, как повернулся ключ в замке, как открылась дверь, и замер. Все звучало привычно: ровный голос матери с легким оттенком удивления, приглушенный внимательный голос тети. Потом наступила тишина, и Уильям понял: случилось что-то серьезное.       Он так и не увидел человека, принесшего письмо. Услышал только, как шаги у порога стихли и дверь закрылась. Мама осталась стоять на месте. Рядом стояла тетя. Они молчали. Затем послышался легкий шорох бумаги и хруст бордовой печати.       Мама начала читать. Сначала тихо, для себя. Затем вслух, чтобы тетя тоже услышала. Голос звучал ровно и ясно. Именно это спокойствие пугало.       Уильям не решился спуститься. Он остался на ступени и слушал. Потом поднялся к себе, лег в кровать, отвернулся к стене и притворился спящим, когда мама вошла в комнату. Она ничего не сказала. Села рядом и легко коснулась его спины.       Отец умер.       Как именно, тогда еще не знали. Письмо оказалось официальным и сухим: упоминалась экспедиция в Восточной Префектуре, стояла дата, фамилия эмиссара — Мишер — и печать. Тела не было, как и последних слов. В письме осталась только дата и короткая формулировка: «Погиб при исполнении». Все остальное приходилось додумывать самим, возвращаясь к этому вновь и вновь, потому что обстоятельства гибели так и остались неизвестными.       Для Уильяма отец всегда был больше, чем просто родитель. Он не называл его героем, но видел в нем человека, на которого хотелось равняться. Отец никогда не повышал голос, не кичился службой и редко говорил о ней. Тем не менее Уильям знал, что его уважали. Он чувствовал это задолго до того, как начал понимать, чем именно отец занимается.       Долгое время Уильям не мог объяснить себе одну вещь. Отец имел право остаться в Метрополе — Судья Трибунала и глава признанного рода. Он мог жить рядом с семьей, в доме, где все устроено и где его окружали родные. Однако он продолжал службу в Ифескаре. С возрастом становилось яснее: речь никогда не шла о выборе между удобством и опасностью. Для отца это был вопрос долга. Он не говорил об этом прямо и не пытался поучать. Но в его поведении всегда ощущалось достоинство. И Уильям верил ему именно поэтому: за его молчанием стояла прожитая жизнь.       Осознание потери пришло не сразу. В тот день не было слез или истерик. Снаружи дом выглядел прежним, но внутри что-то изменилось, будто исчез звук. Слова, которые люди говорили позже — соболезнования, заверения, поддержка, — звучали где-то рядом и не доходили до него. Он не понимал, как принято горевать, а потому просто продолжал жить. По утрам вставал и шел в гимназию. По вечерам открывал книгу и делал вид, что читает. Дверь в комнату он оставлял открытой, чтобы услышать, если мама снова заплачет.       Тетя, старшая сестра отца, держалась спокойно и сдержанно — именно так, как он представлял себе взрослых. Когда она говорила о брате, ее голос оставался ровным, но в нем появилась сухость и глухота. Розали приходила каждый день: помогала по дому, разбирала письма и брала на себя дела, которыми мама больше не могла заниматься. Она никогда не жаловалась, но Уильям чувствовал, что для нее эта потеря стала ударом, после которого трудно удержаться на ногах.       С мамой происходило другое. В какой-то момент она словно исчезла. Первое время старалась держаться: заходила к нему в комнату, спрашивала об учебе, проводила рукой по плечу. Потом начала запираться. Сначала ненадолго. Затем на часы. Потом на целые дни. Болела часто. Врачи говорили о переутомлении и нервном истощении. Вот только дело было не в здоровье. Она не смогла жить без него. Слишком привыкла ждать. Слишком верила, что он всегда вернется, каким бы долгим ни было расставание. Но он не вернулся.       Через несколько месяцев ее не стало.       На этот раз похороны прошли иначе. Без конвертов с гербами, без официальных речей и громких слов о долге и чести. Отца провожали как героя: под звуки марша, в сопровождении эмиссаров, среди флагов и соболезнований, как если бы его смерть имела значение для всех. Мать провожали тихо. Только он, тетя и тишина, которую нарушали звон фарфора и шелест черной ткани. Никто не выступил с речью. Никто не снял перчатки. Почетный караул отсутствовал. В зале стоял холодный воздух, а рядом с гробом — тяжелое молчание бабушки с дедушкой. Они смотрели на дочь так, что становилось ясно: ее смерть они воспринимают как подтверждение давней ошибки. Она выбрала любовь. Позволила мужу остаться на службе. Приняла одиночество. А затем умерла от него.       После состоялся разговор. В дальней комнате, за закрытой дверью. Напряжение чувствовалось с первых слов. Это был разговор, построенный как последовательность утверждений, произнесенных так, будто речь шла о неоспоримых фактах. Госпожа Торнфилд говорила резко, не повышая голоса, и за этой уверенностью слышалось презрение. Розали отвечала иначе. Она стояла у окна спиной к собеседникам и держалась с достоинством.       — Вам следовало бы быть благодарной, — произнесла бабушка, не поднимая глаз от кружевного носового платка. — Мы предложили выход и дали возможность сохранить хотя бы внешнее достоинство. А вы отказываетесь.       — Репутация меня не интересует, — ответила Розали ровным тоном.       — Зато она интересует нас! — вмешался дедушка. — Вы ведь понимаете, Розали: после смерти вашего брата, единственного, кто удерживал род Мишеров в Трибунале, вы остались одна — без супруга, без детей и без связей. У вас осталось только имя. Мы предлагаем очевидное решение: мальчик вырастет в доме, где о нем позаботятся, где у него будет воспитание и правильное окружение. А у вас… что есть у вас?       Он не закончил, лишь развел руками, давая понять, что ответ и так очевиден.       — И потом, — продолжила бабушка, — за всю жизнь вы так и не вышли замуж. Вы последовательно отвергали предложения, в том числе и от нашего сына, будто могли позволить себе выбирать. Вас давно перестали воспринимать всерьез — и в Трибунале, и в Метрополе. Вы живете в тени покойного брата, и только благодаря ему ваше имя еще сохраняет значение. Но даже у уважения есть предел. Мы могли бы принять мальчика, дать ему шанс и сохранить будущее вашему вымирающему роду.       — Шанс на что? — Розали повернулась. В голосе звучала усталость. — На жизнь в доме, где его мать считают ошибкой, а отца — идиотом? Где любовь называют глупостью, а службу родине — бессмыслицей?       — Эмоции — не аргумент, — твердо сказал дедушка. — Вы одинокая женщина, без статуса, без поддержки и без наследственной линии. У вас нет условий для воспитания ребенка, и если вы этого не понимаете, вопрос опеки может решить Верховный Судья.       — Верховный Судья? — переспросила Розали, и в ее голосе впервые появилась насмешка. — Вы действительно хотите вынести это на Трибунал, устроить слушание и оспорить решение семьи перед теми, кто давно ждет удобного случая покончить с нашим родом?       Бабушка отложила платок. Лицо ее оставалось спокойным, но напряжение плеч выдавало сдерживаемый гнев.       — Не драматизируйте, — сказала она. — Речь идет о благе ребенка. Вы не подходите для опеки, Розали. Вы — не семья. Вы — уцелевший остаток.       — Возможно, — тихо усмехнулась Розали. — Но, в отличие от вас, я его люблю.       Ответа не последовало, и в комнате повисла тяжелая тишина. Розали, не дожидаясь новых слов, направилась к двери.       — Я не стану спорить с Трибуналом, — сказала она уже на выходе, — но если вы решите пойти этим путем, будьте готовы: я защищу Уильяма, чего бы мне это ни стоило. Даже если мне придется напомнить Судьям, кто спас Восточную Префектуру в тот момент, когда вы рассылали приглашения на приемы. Посмотрим, чью сторону займет Верховный Судья.       С этими словами Розали вышла, оставив за дверью сухие формулировки, упреки и холодное снисхождение, с которым бабушка пыталась заключить сделку. Она не обернулась, когда увела Уильяма за руку домой.       Тогда ей еще только предстояло доказать право на опеку. Вопрос действительно передали в Трибунал, и дело перестало быть формальностью, превратившись в проверку самой Розали — ее жизни, решений и прошлого. Одинокая, без мужа и детей, с репутацией, о которой вспоминали при каждом удобном случае, она не соответствовала негласным критериям, по которым признанные рода решали, кому можно доверить воспитание наследника.       На заседании она не оправдывалась и не просила сочувствия. Она говорила о мальчике, о его матери, которая не смогла пережить гибель мужа, о его отце, погибшем как эмиссар, верный присяге, и о доме, где еще сохранялись привычки и память. Речь звучала просто, и именно эта простота придавала ей силу. Все, что Торнфилды считали ее слабостью — одиночество, отказ от брака, несговорчивость, — Розали обернула в свою защиту.       Мишеры всегда были верны Метрополю. Их преданность рождалась из убеждения и чувства долга, и так же, как они умели служить, они умели любить — не словами, а поступками. Розали сказала прямо, что Уильям — последний из Мишеров и она его не отдаст. Речь идет не о борьбе за влияние, а о ее долге перед родом, перед памятью и перед мальчиком, сыном ее погибшего брата.       Затем она нанесла удар одной фразой, произнесенной в ответ на главный упрек, касавшийся ее нежелания подчиняться. Торнфилды говорили о ее непокорности, о нарушении традиций и о презрении к браку, и тогда Розали спокойно предложила вспомнить причину, по которой она отказала их сыну и больше не рассматривала предложений о браке.       В зале установилась долгая тишина.       Она не вдавалась в подробности и сказала лишь, что Гилберт Торнфилд обесчестил ее. Она отказалась выходить за него не из упрямства, а потому, что не хотела связывать жизнь с человеком, способным на такое. Когда узнала о беременности, избавилась от ребенка на раннем сроке, потому что не желала продолжения этой крови и не хотела жизни, построенной на лжи. Она не стала искать другого мужа, чтобы не подставлять семью Торнфилдов, чью дочь любил ее брат, и не собиралась обманывать другой род, изображая невинность.       Когда Верховный Судья потребовал доказательств, в ее защиту выступили два человека — Мэделин Карлайл и Лилиан Мор, матриархи влиятельных признанных родов. После их свидетельства вопрос закрыли, и решение Судей оказалось единогласным: опека переходила к Розали.       После этого положение Торнфилдов заметно пошатнулось. Им пришлось отказаться от титулов патриарха и матриарха, передав их младшему сыну и его супруге. Розали покинула зал вместе с Уильямом спокойно и без лишних слов, как человек, который смог выполнить свой долг.       С того дня жизнь в доме изменилась. Прежняя тишина, установившаяся после смерти родителей, постепенно начала рассеиваться. Розали не пыталась заполнить пустоту. Она просто осталась рядом и начала с простых вещей: заваривала чай по утрам, заходила в комнату племянника и ненадолго задерживалась там, чтобы убедиться, что он чувствует себя хорошо.       Раньше Уильям почти не знал свою тетю. Он помнил ее как строгую и молчаливую женщину, старшую сестру отца, которая появлялась ненадолго и держалась чуть поодаль. Она казалась холодной и отстраненной — совсем не похожей ни на мать, ни на отца. Теперь, живя рядом, он начал замечать другое: чуткость в ее молчании и тепло в сдержанных жестах. Она не обнимала и не утешала словами, но оставалась рядом в те минуты, когда одиночество становилось особенно тяжелым, и постепенно он понял, что именно так проявляется любовь.       Розали менялась вместе с племянником. Она стала дольше задерживаться за чаем, чаще задавала вопросы и разговаривала. Со временем начала улыбаться — уже не той вежливой улыбкой, которой приветствуют знакомых в приемных залах, а по-настоящему, мягко и немного смущенно. Она научилась смеяться, и в этих редких, искренних вспышках Уильям увидел, насколько одинокой она была прежде и как изменилась теперь.       Он рос, и их отношения становились крепче. Постепенно они стали настоящей семьей. Когда он тосковал по родителям, приходил к ней. Когда ошибался, знал, что она выслушает. Но вместе с доверием появлялось и чувство ответственности. Розали требовала многого — прежде всего собственным примером, тем, как жила и как работала. Он видел, как она распределяет дела, часами сидит в кабинете и отвечает на письма, которые другие оставили бы без внимания. Сначала он учился у нее незаметно для себя, потом уже осознанно и все чаще ловил себя на мысли, что хочет быть достойным их рода — стать настоящим Мишером.       Когда ему исполнилось тринадцать, он сказал об этом вслух — вечером, за столом, между делом:       — Я подам заявку на поступление в академию. Хочу стать эмиссаром.       Розали подняла на него взгляд — спокойный, внимательный и слишком тихий.       — Нет.       Это стало их первым настоящим столкновением. Ссоры не произошло, но именно с этого слова началось то, с чем Уильям раньше не сталкивался: непреодолимое «нет», которое не подлежало обсуждению.       Он не ожидал такого ответа. Думал, Розали, как обычно, выслушает, задаст несколько вопросов, а затем, даже если не согласится, предложит какой-то выход. Сейчас в ее голосе звучала резкость, к которой он не привык. За годы рядом с ней он видел Розали разной: молчаливой, строгой, усталой, решительной. Такой категоричной — никогда.       — Почему? — спросил он. — Я ведь все понимаю. Я не ребенок.       Розали ответила не сразу. Она убрала со стола книгу, отставила чашку и только потом посмотрела на него. Глаза оставались прежними — те самые голубые, как у него и у его отца, только с другой печалью. В них не было страха, но ощущалась тяжесть, с которой она жила слишком долго.       — Потому что ты — последний, — тихо сказала она. — Я не выдержу, если ты уйдешь туда, откуда не вернулся твой отец. Я не могу потерять тебя. Ни как Мишера. Ни как тебя.       Он понимал, что должен ответить. Возразить. Сказать, что вырос. Но слова не пришли. Он сидел молча, глядя на нее, и только теперь заметил, как изменилась Розали: в черных волосах появилась седина, которой раньше не было, а прямая, привычная осанка выдавала усталость. И все же в ней оставалось что-то неизменное, связанное с их родом и его цветом — белым. Цветом стен дома, цветов в ее кабинете, писем, которые она писала от имени семьи. Цветом чести, которую она хранила — как память, как долг, как любовь.       Он знал: она говорит «нет» не потому, что не верит в него, а потому, что однажды провожала на службу человека, которого любила, и не дождалась его.       Но именно поэтому он и не мог отступить.       Он заметил, как дрогнули ее пальцы, когда она сжала подлокотник стула, как опустился взгляд, будто она испугалась собственной категоричности, будто сама эта ссора могла перечеркнуть все, через что они прошли вместе, и встать между ними непреодолимым препятствием. Видя это, понимая, что тетя боится оттолкнуть его и в то же время не может занять его сторону, Уильям на мгновение захотел подойти и взять ее за руку, как она брала его в детстве, убедить, что она переживает напрасно. Но он остался на месте. Теперь между ними стоял выбор, который он должен был сделать сам.       — Я все равно подам заявку, — сказал он негромко. — Не назло тебе. Эмиссарство — это мое. Я не откажусь от того, к чему стремился с детства. Отец бы этого не одобрил. И ты тоже не хочешь, чтобы я отступил. Ты просто боишься.       Он не настаивал на ее согласии и не требовал одобрения. Он поступил так же, как когда-то она в зале Трибунала: сказал то, что считал правильным, и остался при своем решении. Он напомнил о долге и о чести, о том, что он больше не мальчик, за которого можно решать. Он — Мишер, последний наследник семьи, которая не привыкла отступать. Род Мишеров не искал легких путей и не уклонялся от службы. Так сражался его отец, защищая Восточную Префектуру. Так стояла Розали, когда в Трибунале отстаивала право воспитывать племянника, жертвуя связями и будущим. Если он выберет безопасную дорогу, то откажется от самого главного — от гордости своего имени и наследия.       Со временем Розали приняла его выбор. Она не одобрила его, но перестала спорить и отговаривать его больше не пыталась. Лишь иногда, между делом, напоминала, что он все еще может отказаться от службы и выбрать другую жизнь. Он каждый раз отвечал одинаково: решение принято.       Разговоры окончательно прекратились после церемонии распределения. Он стоял в зале в белом цвете рода Мишеров и принимал оружие из эфира, с которым ему предстояло жить и умереть. Пути назад уже не существовало.       Он окончил академию с отличием и получил первое назначение — в Ифескар. Туда, где когда-то служил и погиб его отец. Правда, не в Восточную Префектуру, а в Центральную: Восточный Префект Хьюбел, отец одного из его однокурсников, отклонил просьбу принять его. Причину он не назвал. Возможно, не хотел повторения прежней истории. Возможно, руководствовался другими соображениями. Уильям не настаивал. Он понимал: идти по следам отца не означает идти за отцом. Ему предстояло искать собственный путь. Тогда он верил, что смерть никогда его не коснется.       На прощание Розали обняла племянника крепче обычного и сказала тихо:       — Пиши. Не только о службе. Пиши обо всем: о работе, о людях, о себе. Мне это нужно.       И он писал. Иногда через день, иногда через неделю, но всегда старался отвечать на ее вопросы подробно. Он рассказывал не только о событиях, но и о том, что чувствовал. Сначала о буднях: где его поселили, как проходили дежурства, как тяжело оказалось привыкнуть к ночам Ифескара, которые, казалось, никогда не заканчиваются. Потом писал о вещах более личных: о людях, о себе, о том, что ощущал, когда впервые стоял у ворот, за которыми начинались скарийские рощи.       Особенно часто в письмах появлялось имя Аллана. Они почти не общались в академии. Уильям знал, что он сын Восточного Префекта, и на этом их знакомство заканчивалось. Аллан держался в стороне и не стремился к дружбе. Только в Ифескаре, оказавшись в одном эмиссариате, они начали разговаривать. Сначала о работе, потом о другом.       Уильям быстро понял, насколько Аллан отличался от большинства вокруг. Несмотря на скарийское происхождение, в нем ощущались воспитание, образование и внутреннее достоинство. В Центральной Префектуре такие качества встречались редко. Местный Префект, под чьим началом Уильям служил, производил впечатление человека ограниченного и поверхностного, неспособного мыслить дальше инструкции. На этом фоне Аллан заметно выделялся. В нем чувствовались собранность и спокойствие, унаследованные не столько от положения, сколько от семейного характера. В одном из писем Уильям даже написал, что Хьюбелы, по всей видимости, сильно отличались от других династий Ифескара и притом в лучшую сторону.       Аллан был начитан, умел слушать и не перебивал. Он не стремился казаться близким, но с ним можно было говорить: о службе, о книгах, о доме, о воспоминаниях, которые часто возвращались в темном Ифескаре.       Обо всем этом Уильям писал Розали. Однажды он упомянул, что Аллан никогда не говорит о семье и старается держать эту тему закрытой. Розали ответила коротко: «Умерла его мать. Ситуация непростая, поэтому лучше не спрашивай». А когда Уильям сообщил, что ему дают отпуск в Метрополь, она написала: «Если Аллан не едет домой, пусть поедет с тобой. Познакомимся. Иногда человеку важно почувствовать, что он не остался один».       Когда Уильям передал приглашение, Аллан отказался. Уильям не стал уговаривать, лишь сказал, что слова Розали — искреннее приглашение, а не формальность. Через несколько дней Аллан подошел сам и сказал, что поедет. Уильям принял это спокойно и не стал задавать лишних вопросов, хотя внутри искренне обрадовался. Возможно, напарник просто понял, что уютный дом, даже чужой, лучше одиночества в родном Ифескаре.       В Метрополе их встретили тепло. Розали обняла Уильяма крепко, словно хотела убедиться, что он действительно рядом, и только после этого отпустила. Аллана она приветствовала с той же открытой доброжелательностью — как человека, которому здесь искренне рады. Все происходило просто и по-домашнему, без настороженности, с которой представители признанных родов иногда встречали выходцев из колоний. Розали накрыла на стол скромно и аккуратно, и разговор быстро пошел легко.       Об Ифескаре она расспрашивала охотно и с явным интересом, чаще обращаясь к Аллану, чем к Уильяму, поскольку именно от него ожидала услышать то, о чем племянник предпочел не писать. Она слушала внимательно и не торопила собеседника. В какой-то момент она упомянула отца Уильяма и заметила, что тот служил в Восточной Префектуре под началом Кроуфорда Хьюбела. Фраза прозвучала спокойно и без нажима, но Уильям сразу уловил скрытый смысл. Розали не возвращалась к прошлому без причины, и если делала это, значит, действовала осознанно.       Аллан тоже понял намек. Он стал внимательнее и сдержаннее, отвечал на вопросы более обстоятельно. Уильям наблюдал за этим с легким удивлением: тетя, как всегда, действовала тонко и без давления, однако каждый ее шаг вел к определенной цели. Она напомнила Аллану, кем он был — сыном того самого Префекта, под началом которого когда-то служил и погиб отец Уильяма. Если Аллан считал себя человеком чести, смысл такого напоминания не требовал пояснений. Это не звучало как упрек и не выглядело требованием, но значение происходящего читалось ясно. Разговор завершился приглашением, прозвучавшим за чаем.       — Кстати, — сказала Розали, поставив чашку на стол, — Карлайлы устраивают прием. Мы давно не виделись, и я пообещала зайти. Если вы согласны, пойдем втроем. Официально. Ты, Уильям, как наследник нашего рода, а ты, Аллан, как друг семьи. Думаю, нам стоит появиться вместе.       Этот вечер оказался странным и вместе с тем поворотным в жизни Уильяма. Именно тогда он встретил Камилу и впервые увидел Аллана таким, каким раньше его не знал.       С самого начала приема Аллан вел себя странно. Он отвечал вежливо, говорил мало, держался чуть в стороне и постоянно оглядывался, будто старался не выпускать из поля зрения что-то важное. Возможно, он искал знакомое лицо или проверял, не появился ли кто-то, чьего появления опасался. Со стороны это выглядело незаметно: Аллан сохранял самообладание, не нарушал правил приличия и держался достойно. Но Уильям знал его достаточно хорошо, чтобы увидеть разницу. За спокойствием скрывалось напряжение, за улыбками — настороженность.       Когда по залу прошел слух о скором появлении Тремэйна, происходящее стало понятнее. В тот же момент Аллан изменился. Он стал еще тише, движения — резче, взгляд упрямо отводился в сторону. На вопросы он отвечал коротко и быстро уходил от разговоров. Паники не было, но Уильям видел, как внутри него что-то сжалось, словно он оказался на чужой территории. Большинство гостей этого не замечало, занятые собственными разговорами, и Уильям поначалу не понимал, стоит ли вмешиваться.       Вскоре он заметил, что наблюдает за Алланом не один. Среди гостей находилась девушка — высокая, грациозная, в пышном вечернем платье насыщенного синего цвета, оттенка, который носили только Карлайлы. Ее густые черные волосы были распущены и волнистыми прядями струились по открытой спине. Украшения из белого золота с россыпью драгоценных кристаллов подчеркивали статус. Она казалась частью торжественной атмосферы вечера и одновременно человеком, который внимательно следил за происходящим. Темно-серые глаза скользили по залу неторопливо. Со стороны это могло выглядеть как обычное наблюдение за приемом, но при более внимательном взгляде становилось ясно, что за этим спокойствием скрывается осторожность. Она не проявляла тревоги открыто и не пыталась наблюдать украдкой, но Уильям почувствовал, что она замечает то же самое, что и он. Она следила за Алланом, поэтому он решил подойти.       Так началась их история — с танца.       Уильям подошел к девушке так, как требовал этикет, однако в его жесте было больше искренности, чем формального повода. С одной стороны, да, он хотел отвлечь ее — и от Аллана, за которым она наблюдала внимательнее, чем позволяли правила приличия, и от ожидания, постепенно распространявшегося по залу после слухов о скором прибытии Тремэйна с женой. Но с другой стороны, ему действительно хотелось подойти и познакомиться с ней. Камила Карлайл привлекала внимание не столько нарядом или известным именем, сколько тем, как держалась: уверенно, с безупречными манерами и гордостью, но без тени злого высокомерия.       Она приняла приглашение без лишних вопросов. Танцы были важной частью подобных приемов, и отказываться от них считалось нарушением вежливости. Уильям вывел ее на середину зала и занял нужное положение: правой рукой уверенно поддержал ее за спину, левой мягко взял ее ладонь, сохраняя между ними необходимую дистанцию. Он танцевал хорошо и знал это, а потому, заполучив в партнерши Камилу Карлайл, решил показать это на деле. Движения были точными и уверенными, шаги легкими, повороты выверенными, и танец сразу приобрел плавный ритм. Они двигались неторопливо, с вежливым вниманием друг к другу. В этой сдержанности еще не было настоящей близости, но уже угадывался интерес. Молчание затянулось дольше, чем следовало, и Уильям первым нарушил его, найдя повод начать разговор.       — Не уверен, что сейчас подходящее время для этого, но я хотел бы поблагодарить вашу семью, — сказал он, стараясь держать взгляд открыто. — За поддержку моей тети в Трибунале. Мэделин Карлайл и Лилиан Мор сыграли важную роль. Если бы не они, многое в моей жизни могло сложиться по-другому.       Камила чуть склонила голову — формальный жест без притворной учтивости. Выражение лица осталось прежним, но взгляд задержался на нем дольше и стал внимательнее.       — Думаю, вы переоцениваете их благородство, — ответила она ровным голосом. — В Трибунале редко голосуют из сочувствия. Там действуют расчет и обстоятельства. Ваша тетя дала нужный повод. А желание избавиться от Торнфилдов-старших существовало давно.       Он не ответил сразу. Причина была простой: то, как Камила отмела его благодарность, задело его. Резкое слово, продиктованное первой эмоцией, могло оборвать разговор, поэтому Уильям сдержался. Он не хотел, чтобы на этом их знакомство завершилось, хотя ее рассуждения серьезно расходились с тем, как он сам воспринимал тот суд.       Впрочем, ему эта сдержанность давалась не так легко, как могло показаться со стороны. Уильям вырос в доме, где честность означала прямоту, а добродетелью считалась ясность. Мишеры говорили открыто, не уклонялись и не вели скрытой игры — ни на службе, ни в Трибунале, ни между собой. Белый был цветом их рода и знаком, по которому их узнавали: правильные во всем, честные, искренние. Уильям понимал, что среди признанных родов существовали другие правила. Карлайлы выделялись особенно. Их уважали и одновременно опасались. Их поддержки добивались, но всегда помнили о расчете. Искусные мастера союзов и интриг, в которые Мишеры никогда не стремились вмешиваться.       Уильям понимал, что дочь таких людей не могла не унаследовать часть этой игры. Его удивило другое: не цинизм Камилы, а то, как она его произнесла. Она не скрывала интригу, а назвала ее прямо — для него. Она не изображала наивность и не старалась казаться близкой по духу, но и его прямолинейность не высмеивала. Напротив, говорила на понятном ему языке и выбирала слова так, чтобы их смысл не приходилось угадывать.       Это его зацепило.       — Возможно, — наконец сказал он. — Но даже если это был расчет, я все равно благодарен. Итог определил мою жизнь и дал возможность стать тем, кем я хотел быть с самого начала.       — Эмиссаром? — спросила она с легкой насмешкой. — Я слышала, что вы служите в Ифескаре.       — Мишером, — тихо поправил он. — Служба — одна из сторон репутации моего рода. Но не главная.       Камила хмыкнула и чуть повела плечом — легкий жест, почти незаметный в ритме танца.       — Интересно. И что же тогда главное?       Уильям на мгновение задумался. Ответ был очевиден, но он подбирал слова, которые прозвучали бы просто и ясно.       — Верность.       — Кому именно? — спросила Камила, заглянув ему в глаза. В ее голосе появилась игривая нотка, но за ней чувствовался настоящий интерес.       — Метрополю, — ответил Уильям. — Традициям. Тем, кто мне доверяет. Моей семье. Моему наследию.       — И, наверное, друзьям? — мягко добавила она, чуть приблизившись. На следующем шаге их ладони сомкнулись плотнее, и танец стал чуть более личным, чем требовал этикет. — Я заметила, что вы пришли не один. С другим эмиссаром. Это ваш напарник?       — Да, — сказал он. — Аллан Хьюбел.       Имя прозвучало глухо и сбило ритм. Уильям сам это почувствовал: сбой возник не в танце, а в мысли. Он уловил выражение ее лица, то едва заметное любопытство, которое появилось не тогда, когда он говорил о себе, о семье или о службе, а именно сейчас — при упоминании Аллана. Возникало ощущение, что весь разговор с самого начала постепенно вел к этому моменту.       Это задело его сильнее, чем он ожидал. Слишком резко, чтобы отмахнуться. Он не сразу понял, что именно почувствовал. Еще минуту назад между ними возникло ощущение близости. Теперь стало ясно, что ее внимание направлено на другого человека — на другого мужчину — на Аллана.       Он сохранил выражение лица и продолжил танец, но перемена все равно ощущалась. Он выпрямился и чуть увеличил дистанцию. В голосе появилась осторожность, во взгляде — внимательная настороженность.       Камила это заметила.       На следующем повороте их взгляды снова встретились, и она улыбнулась так, будто получила именно ту реакцию, на которую рассчитывала. Уильям почувствовал, как сердце на мгновение сбилось с ритма. Он понял: она проверяла его. Она осторожно подвела его к ревности и, заметив результат, дала понять, что партия завершена.       — Знаю, — тихо сказала она, продолжая мысль, которую он еще не успел сформулировать. — Мы с вами слишком разные. Карлайл и Мишер. У каждого — свои привычки и свои правила. Мои могут показаться вам хитрыми. Ваши — прямолинейные. Но вы бы не подошли ко мне, если бы эта разница вас не привлекала.       Он не ответил. Последние минуты требовали тишины, чтобы мысли улеглись. Она говорила с ним иначе, чем большинство людей. Ее откровенность казалась странной: в ней ощущалась искренность, но доверия он не чувствовал. Скорее внимательное наблюдение, расчет и попытку понять, как далеко он позволит ей зайти. И все же в этой игре был смысл, и, к собственному удивлению, он не хотел из нее выходить.       — Ваша ревность напрасна, — продолжила Камила так же ровно. — Аллан — мой двоюродный брат. Его мать, Офелия Хьюбел, в девичестве Фэрфакс, младшая сестра моей матери. Мы никогда не общались. До сегодняшнего вечера даже не были знакомы. И я сомневаюсь, что он вообще знает о нашем родстве. Для него это ничего не значит. Он скариец, а этого вполне достаточно, чтобы держаться в стороне.       Уильям напрягся. Новость застала его врасплох, но сильнее всего тревожило другое.       — Тогда откуда такой интерес? — спросил он осторожно. — Почему вы следите за ним?       — Потому что я знаю, кого он боится, — сказала она. — Виктора Тремэйна. В подробности вдаваться не стану. Это не моя история. Но вы, думаю, тоже это почувствовали. Его реакция, его исчезновение из зала две минуты назад — вы, кстати, этого даже не заметили, что мне, признаться, льстит, — говорят сами за себя. Встреча с Верховным Судьей стала бы для него чем-то большим, чем просто неловкостью. Она могла бы обернуться последствиями.       — Но почему? — Уильям нахмурился. — Откуда он вообще может знать Тремэйна?       Камила чуть улыбнулась, однако отвечать не стала. Эта улыбка скрывала слишком многое. Она прищурилась, словно взвешивая, стоит ли продолжать разговор или Уильям сумеет сам догадаться.       Но времени на догадки не осталось.       В ту же секунду музыка оборвалась — с короткой заминкой, будто приказ остановиться прозвучал внезапно и оркестр подчинился мгновенно. По залу прошла тихая волна напряжения. Разговоры стихли, головы повернулись ко входу. На пороге стоял Виктор Тремэйн, рядом с ним — его супруга, Изабелла.       Оба не нуждались в представлении. Статные, стройные, с той осанкой, которая сама по себе заставляла держаться ровнее. Они были одеты в цвета своего рода: насыщенный бордовый — густой оттенок, похожий на эру из Ифескара, цвет влияния, который Метрополь признал символом власти.       Виктор носил дорогой костюм из черного бархата с тонкой бордовой вышивкой. Запонки из темного металла отливали густым черным блеском. На пальце — перстень с печатью Верховного Судьи, и в зале едва ли нашелся бы человек, который рискнул бы спросить, сколько судеб было утверждено этим кольцом.       Изабелла шла рядом в платье того же глубокого бордового цвета. Полупрозрачные вставки намекали на роскошь, оставаясь в рамках приличий. На ее шее лежало ожерелье с крупным рубином. Волосы были собраны в строгую прическу, лицо сохраняло безупречное спокойствие. Ее взгляд оставался холодным и внимательным. Она входила так, как входят в пространство, которое давно считают своим, даже если это была резиденция Карлайлов — главных соперников Тремэйнов в Трибунале.       Виктор не произнес ни слова. Он лишь оглядел зал медленным взглядом, и этого оказалось достаточно. Два высокопоставленных чиновника, до того оживленно беседовавшие, сразу обратили внимание на его появление. Один шагнул навстречу, другой склонился в почтительном поклоне. Несколько представителей младших родов отступили, освобождая проход.       Рядом с Уильямом Камила не шелохнулась. Ее пальцы по-прежнему лежали на его руке уверенно и легко, однако во взгляде появилась иная сосредоточенность, будто она заранее понимала, что произойдет дальше и какой шаг теперь должен сделать Уильям.       — Ты спрашивал почему? — произнесла она шепотом, не отрывая взгляда от фигуры Верховного Судьи. — Но сейчас важнее другое. Аллан ушел через восточную галерею.       Она повернулась к Уильяму. В ее лице больше не было ни кокетства, ни насмешки — только серьезность.       — Ты ведь все еще верен ему? Тогда иди. Не дай им встретиться. Родители подстроили это специально. Они хотели столкнуть Аллана и Тремэйна.       Камила не пыталась отвлечь внимание гостей и не подавала никаких знаков, но ее спокойная неподвижность стала для него прикрытием. Пока взгляды всего зала были прикованы к Тремэйнам, Уильям развернулся и вышел, стараясь двигаться незаметно.       В зале начиналось новое действие. В центре внимания оказался другой человек. А в мыслях Уильяма оставался только Аллан.

***

      Тогда Уильям так и не узнал, что стояло за странным поведением Аллана. Он нашел его — растерянного, на первый взгляд даже озлобленного — и попытался разговорить. Аллан отвечал коротко и вежливо, но держался настороженно, и это несвойственное ему поведение говорило куда больше, чем его слова. Перед ним стоял человек, ясно давший понять: есть вещи, о которых он говорить не станет.       Уильям не стал настаивать. Он чувствовал, что любое давление сейчас вызовет только раздражение. Кроме того, как Мишер он не хотел втягиваться в скрытое противостояние между Карлайлами и Тремэйнами. Но существовала и другая причина, куда более личная и для него самого неловкая. Ему не хотелось, чтобы Аллан узнал, кто среди гостей на приеме знал о нем больше, чем он сам, кто проявил интерес и кто вмешался, сорвав планы родителей.       Эта мысль беспокоила сильнее, чем следовало. Ревность в их доме считалась недостойным чувством. Мишеры не ревновали. Они либо доверяли, либо отходили в сторону. Однако Уильям никак не мог избавиться от глухого жжения под ребрами каждый раз, когда представлял Аллана и Камилу в одном разговоре или в одной комнате. Он понимал, что тревога связана не только с его чувствами, но и с происхождением. Камила пыталась его успокоить, сказав, что Аллан — ее двоюродный брат. Именно это и делало ситуацию сложной. Карлайлы были единственным признанным родом, где браки между кузенами не считались недопустимыми. Для них решающими оставались кровь, влияние и наследие. Родство Аллана с Камилой не исключало соперничества. Напротив, с точки зрения Карлайлов он считался для их дочери подходящей партией.       Это раздражало Уильяма. К Камиле он уже не мог относиться равнодушно. Рядом с ней он начал вести себя иначе, чем любой другой Мишер. И все же именно это она в нем и ценила: его неспособность идти на компромиссы, нежелание угадывать ее правила и ту прямоту, с которой он говорил свою правду. Ему не требовалось полностью соответствовать традициям Мишеров, так же как и ей — подчиняться всем законам Карлайлов. Со временем они полюбили друг друга, но не меньше полюбили и ту свободу, которую давало это чувство — редкую и хрупкую для людей их положения.       Он любил ее за лукавство и за точную наблюдательность, ускользавшую от большинства. За то, как легко она замечала слабости других и никогда не высмеивала его, когда он открывался. Но больше всего — за то, что рядом с ней он оставался собой. Камила принимала его без показного восторга и без попыток изменить. Она не стремилась сделать его удобнее или мягче. Она принимала его таким, каким он был: с его верой в долг, с убеждением, что честь важнее выгоды, а слово стоит больше, чем удачная сделка. Она не смеялась над его стихами, хотя могла. И этим показывала, что понимает чувства, стоящие за его словами. Для Уильяма это значило многое.       Она же ценила в нем то, чего самой не хватало — неспособность играть. Ей нравилось, как он терялся там, где другие выстраивали сложные схемы, как замолкал, когда не находил точных слов, и как его выдавали выражение лица или случайный жест. В Метрополе вокруг нее всегда находились люди, которые точно знали, как нужно себя вести и как использовать слова. Уильям действовал иначе. Он просто был собой. Прямой, уязвимый, готовый защищать ее даже тогда, когда она не просила о защите. Рядом с ним можно было говорить свободно, не взвешивая каждое слово и не вспоминая скрытые намеки. Уильям либо говорил прямо, либо молчал, и в его молчании никогда не скрывалось расчета.       Глядя на нее, он видел не дочь Карлайлов и не потенциального союзника. Он видел женщину, которую любил. И этого было достаточно. Именно потому, что он не ставил условий, она могла оставаться рядом. Ей не приходилось доказывать свою правоту или подстраиваться под чужие ожидания. С ним она могла быть собой и впервые за многие годы не бояться показаться уязвимой.       Любовь к Камиле пришла к Уильяму постепенно. Она не вспыхнула внезапно, а росла тихо и незаметно, пока однажды не заполнила собой все. Он не ждал этого чувства, но сразу узнал его. Он долго не осознавал перемен и не спешил признавать их, однако где-то глубоко понимал: Камила изменила его. Ее присутствие действовало сильнее любых слов — то, как она смеялась, как молчала, как смотрела прямо и, казалось, видела даже то, что он сам о себе еще не понимал.       Он родился Мишером и всю жизнь старался соответствовать этому имени. Потеряв родителей, он не позволил себе долгой скорби, стремясь оставаться достойным их памяти. Он выбрал службу эмиссара, потому что иной жизни просто не представлял. Он делал то, что считал своим долгом. Но с появлением Камилы в его жизни начались перемены — медленные и почти незаметные, но неизбежные.       Он полюбил ее просто потому, что иначе уже не мог. И впервые почувствовал желание быть не только наследником рода и эмиссаром, но самим собой — человеком, которому позволено больше, чем требуют традиции.       Рядом с ней он признал чувства, о которых раньше не говорил даже самому себе: ревность, тревогу, страх потери. Его раздражало, что он ведет себя не так, как должен вести себя Мишер. Но именно это, как он позже понял, и было нужно Камиле. Ей требовалась не роль и не соответствие ожиданиям. Ей была нужна честность. В этом и заключалась ее любовь: в принятии, в ответных письмах, в тишине, в каждой строчке, которую она оставляла на полях его стихов.       Со временем они полюбили не только друг друга, но и свободу, которую давали друг другу — без ожиданий и требований, без попыток изменить или переделать. Камила никогда не просила его бросить эмиссарство ради нее. Сам Уильям никогда не просил ее отказаться от политических интриг. И теперь, вспоминая прожитое, Уильям понимал: смысл его жизни заключался не в служении, а в выборе. И верность, о которой он однажды говорил Камиле, оказалась верностью ей.       Ради нее он был готов оставить эмиссарскую службу. Сам, а не потому, что от него это требовали. Остаться рядом. Вернуться и больше не уезжать. Не повторить судьбу отца и не позволить Камиле прожить жизнь его матери. Он хотел быть рядом и быть нужным — не по обязанности, а по любви.       Поэтому в ту долгую и тихую ночь, когда перо легло в его руку, слова пошли сами — без усилия и без остановки. Он писал не просто стихотворение. Он писал клятву — себе, ей и всему, что успел понять и пережить. И когда поставил последнюю точку, он уже знал: теперь сможет идти до конца. Не как эмиссар. Не как наследник. А как Уильям.       И он не свернул бы с этого пути, если бы все не изменил один роковой случай.

***

      Аллан вернулся в комнату Уильяма не по собственной воле. Его направил туда глава эмиссариата — Максвелл Коулман. Он говорил спокойно, без давления, но его голос, как всегда, не оставлял пространства для возражений.       — Ты знал Уильяма. Знал его семью. Собери его вещи. Верни родным, если сможешь. Это важно. Для них и для тебя.       — Да, я понимаю, — глухо ответил Аллан, хотя в действительности почти ничего не понимал. Он мог бы разобраться в своих чувствах после смерти Уильяма, после того, как тащил его мертвое тело назад в Префектуру через скарийские рощи, а затем, вернувшись сюда, столкнулся с нескончаемыми допросами и отчуждением — не высказанными вслух обвинениями в том, что он виноват в проваленной экспедиции, в смерти напарника и людей, которых они должны были защищать, — но в этот момент просто не хотел.       Дверь закрылась за ним с привычным щелчком. В тишине он сразу почувствовал, насколько пустой стала комната. Вещи Уильяма оставались на своих местах, аккуратно разложенные, будто хозяин просто вышел на вечернее дежурство и скоро вернется. Но воздух изменился. Исчезло то, что Аллан никогда не умел описать словами, но всегда ощущал — присутствие.       Он остановился на пороге и долго не двигался. Его удерживала не столько боль, сколько оцепенение. Казалось, что первый шаг превратит происходящее в окончательную реальность. Именно тогда, а не на похоронах, наступит прощание.       Аллан начал с простых вещей. Он сложил в сумку форменные рубашки и плащ. С прикроватной тумбы поднял старую книгу, которую Уильям неделю назад одолжил у него. Заложенная страница с пометками на полях сразу вернула память о споре, который они вели над одним из абзацев. Затем он нашел футляр с белой печаткой Мишеров, свернутую карту с приказами и пару кожаных перчаток, уже заметно изношенных.       Он перебирал вещи молча, стараясь удерживать мысли на расстоянии. Но чем ближе подходил к письменному столу, тем труднее становилось сохранять это притупленное спокойствие.       Аллан знал: если где-то осталось нечто по-настоящему личное, оно должно быть здесь.       Он открыл верхний ящик. Там лежали чернильница, запасные перья и несколько обломанных графитных карандашей. Во втором оказались письма: часть запечатанных, часть раскрытых. Некоторые несли герб Мишеров, другие — вензеля Карлайлов. Среди них лежал свиток, перевязанный белой лентой.       Аллан уже собирался сложить его вместе с остальными бумагами и оставить в покое, но рука задержалась. Узел был знакомым: именно так Уильям перевязывал листы, когда писал не для отчета, а для себя.       Он развернул свиток.       Стихи.       Аллан сразу понял, что перед ним не обычный черновик. На страницах не было исправлений или приписок. Строфы шли одна за другой ровно и плавно, словно их не записывали, а просто переносили на бумагу.       Он медленно сел на край кровати и прочел стихотворение. Сначала один раз. Потом второй. В третий раз он уже не следил за словами, а слышал голос самого Уильяма, обращенный к Камиле. К его возлюбленной и невесте, ради которой он решился на главное — отказаться от службы и от всего, чему посвятил жизнь. Этот выбор не был продиктован желанием тети и не возник из усталости от Ифескара и Скверных. Он вырос из другого решения — отдать Камиле единственное, что имело для него настоящую ценность: самого себя.       Аллан сидел долго, не замечая времени. В комнате, будто выжженной изнутри, стояла неподвижная тишина. Лишь изредка слышался слабый скрип дерева под его весом и сухое дыхание. Он смотрел на строки стихотворения и постепенно начинал видеть за ними то, что прежде упускал или предпочитал не замечать. Слишком многое вдруг складывалось в ясную картину.       Он всегда знал, что Уильям любил Камилу. Но глубины этого чувства он не представлял. Он понимал, что Уильям скучал по дому, однако только теперь увидел, какой тяжелой была для него эта разлука. И, глядя на аккуратные строки, Аллан впервые осознал, как мало дал ему сам.       Он боялся рассказывать о себе. Боялся быть неправильно понятым. Боялся говорить об утрате: о матери, о своей жизни в Восточной Префектуре, о разрушенных связях и о девушке, которую он не мог вспомнить. Страх заставил его построить стену. За этой стеной он и оставался — вместе с молчанием. А вместе с ним лишил Уильяма той близости, которой тот, возможно, ждал.       В груди росло чувство потери — густое, тяжелое, разъедающее физически. С каждой мыслью и каждым воспоминанием становилось очевидно: он потерял не только друга. Он лишился чего-то, что уже никогда не вернется.       Аллан всегда ощущал перед Уильямом особую ответственность. Причина заключалась не только в благородстве и честности друга. Существовало и другое обстоятельство. Еще один Мишер погиб в Ифескаре при исполнении — так же, как когда-то его отец. И в обоих случаях рядом находился кто-то из Хьюбелов.       Аллан не винил себя в том, что не смог спасти Уильяма в день инцидента. Но сожаление оказалось глубже самой вины. Его мучила мысль, что он позволил этому случиться: не уберег, не оказался рядом в тот момент, когда это было нужно. Он потерял человека, которого любил как друга, и снова оказался бессилен — перед смертью Уильяма и перед горем Камилы. Он знал, каково жить с пустотой внутри, когда боль уже выгорела и остается только тишина, и искренне сожалел, что позволил этой же пустоте войти в чужую жизнь.       Он положил стихотворение в сумку очень аккуратно. В тот же момент он принял решение вернуться в Метрополь, встретиться с Розали, увидеть Камилу и передать ей это письмо — стихотворение, последнюю клятву, начинавшуюся со слов: «Когда ты позовешь — я буду ближе, чем эхо», обещание светлое и несбывшееся, как любовь, которой уже не суждено было вернуться домой.
44 Нравится 79 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (19)