Из-под Алого Каскада
29 июня 2025 г., 01:04
.
Веснушчатый Македонский из Четвертой со стороны кажется светлым, аккуратным, мягким и чувственным. О нем почти никто ничего не знает — он молчалив и чуток, в кофейнике никогда не удерживает зрительного контакта подолгу, когда делает заказ. Из пункта в пункт носит состайников-колясников на руках. Грызет ногти и даже не курит. Сплошь зацелованный солнцем — что нос, что щеки, лоб, шея, ключицы, плечи и даже руки — сам он не любит, когда кто-то пристально всматривается в его тощие ладони. Редко причесывается и почти не оглядывается на зеркала.
А говорят, ему только дай швабру… говорят практически все, говорят постоянно и неизменно, говорят… дураки это говорят, раз не могут разглядеть того потенциала человека, что не связан с их приевшейся уборкой и навязанной чистоплотностью, наверное, из-за размера собственной черепной коробки.
А может, они действительно ничего-ничего не знают о Македонском.
Не знают, почему он негласно сторонится их сплоченного общества, почему так тих и скромен, почему стремится поддерживать за всеми порядок, почему так забавно накрывает лицо подушкой, когда спит…
Не знают, каково это — наблюдать за тем, как его тощий, едва ли не светящийся силуэт отрешенно глядит вниз с края склона крыши Дома. Не лицезрели его слез — крупных, горячих и пылких. Не вели с ним полуночные переговоры вполголоса, не имеющие конца, с каждым его словом неловко дивясь тому, что он действительно может столько говорить. Они знают лишь тень этого ихнего Македонского — того Македонского, который тише воды, ниже травы, которому лишь бы тряпку в руки, а не самого Македонского — тонкого, душевного, внимательного, чувственного, настоящего Человека, а не заезженный образ звания уборщика всея Четвертой.
Они не знают. Знаю только я.
Он сам обо всем мне рассказывал.
Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не вешалось — а это дитя просто лишь бы не вешалось, если вы понимаете, о чем я. Сам отползал от края подальше по шаткой черепице, следуя моим указаниям, сам всхлипывал мне в плечо, пытаясь вымолвить что-то на языке глубоких раскаяний, сам взбирался сюда же по пожарной лестнице посреди ночи, чтобы увидеть меня, а я — чтобы увидеть его.
На этом самом чердаке я поджидаю его далеко не в первый раз — при том, сердце мое со всем трепетом не может себя успокоить. В Четвертой нет никаких приборов, измеряющих время — он сам говорил, наверное, поэтому никогда не приходит в назначенный час.
Я в алом каскадном платье, сшитом Спицей по моей фигуре — без крупных лямок держится неплохо и смотрится стройно, юбка сзади — почти как фата, похожа на русалочий хвост, спереди — более коротка и не так пышна. Я то и дело подправляю образ к чужому приходу — пряди зеленых, как тина, волос уложены крупными волнами по плечам, челка надежно залачена и даже гипсовый ворот вокруг моей шеи смотрится чище, чем обыкновенно.
Деревянная стремянка, ведущая прямиком к чердаку, скрипит и прогибается под чьим-то весом.
Я выпрямляюсь и негромко кашляю.
— Явился, — моя ухмылка прорезается сквозь тишину уединенных и пыльных углов чердака. — Ты совсем не меняешься, Македонский, — тихонько смеюсь и безмолвно предлагаю свою помощь, протягивая руку, обеспечивая ему равновесие на границе лесенки и чердака. — Чего же так долго, а?
— Высоты боюсь, — бросает он, перебираясь через стык и неловко опускаясь на корточки где-то совсем рядом со мной. Поздним вечером, как и полагается, достаточно темно для того, чтобы в детальности разглядеть выражение его лица — приходится вслушиваться в интонацию голоса.
Македонский — тот еще редкостный дурачок и отборочный комик. Я негромко вздыхаю.
— Ты шестой раз сюда взбираешься, — качаю головой, за чем следует привычный тычок в его усыпанное веснушками плечо. Сквозь майку без рукавов это видно хорошо даже в полумраке. — Нет бы сразу сказать? Бедолага.
Слышно, как он протестующе подбирает под себя колени.
— Но здесь хорошо, — озирается вокруг и вдыхает запах еще свежего дерева лазейки на крышу. Я следую его примеру и жмурю глаза от резкого, но вполне себе угодного хвойного аромата. — Правда ведь, хорошо. Ради такого можно и потерпеть.
Хихикнув, я наощупь протягиваю ладонь до его макушки — волосы, как и ожидалось, непричесанные, свалявшиеся, но мягкие, точно воробьиные перья. Македонский напоминает кота: добровольно подставляет голову под руки, неумело ласкается, будто бы вот-вот заурчит, как любой настоящий представитель семейства кошачьих.
По нему без усилий заметно, насколько в новинку ему являться «жертвой» физического контакта, не несущего в себе ничего, помимо нежности, и сердце сжимается каждый раз, как он с неловкостью улыбается в ответ на самые незначительные действия, вроде этого. Ничего ведь такого нет в том, чтобы потрепать чужие волосы — а для него и такое — целый праздник.
Искренностью своей он вынуждает бороться с желанием по самый кумпол усыпать всеми возможными и доступными проявлениями своих чувств, да оступаешься, сдерживаешься, боишься вконец смутить и загнать в краску. Это ведь Македонский — а с Македонским все и всегда иначе.
— Ты надолго? — интересуюсь я, пододвигаясь к нему плечом к плечу, укрываясь от весенней прохлады.
Юноша кивает.
— Хоть до восхода солнца. Меня никто не ждет, — поворачивает на меня голову и лучезарно улыбается. Когда он это делает, мириады веснушек на его солнечной физиономии будто бы загораются и слепят, начинают мерцать и светиться, гармонируя с ямочками на его щеках.
Уголки моих губ содрогаются в ответной улыбке.
Глаза то и дело привыкают к темноте — хоть под натиском сумерек мелкие крапинки в его радужках не видны так ярко, как при свете, черты лица Македонского начинают походить на себя, прорисовываться очень даже различимыми.
Мы долго молчим. Я чувствую, как его голова стукается о мою, льня ближе к естественному источнику тепла и подальше от чердачного сквозняка, а я неосознанно хватаюсь за его ладонь, чувствуя на себе его изумленный, искренне смятенный взгляд — от него хочется и провалиться, и взлететь. Его живые эмоции смущают в разы сильней инициативы, взваленной на мои плечи, только как ему об этом сказать? А стоит ли вообще?
И я ничего ему не говорю, а просто принимаю жест, размеренно вздыхая и вмиг ощущая, как на самом деле морозно апрельское уединенное поднебесье.
— Если бы ты была цветком, — он нарушает воцарившуюся тишь, но его полушепот ничуть не кажется мне резким. — Ты была бы Хризантемой. Изумрудной Хризантемой с зелеными, резными листьями, которые оплетали бы твой стебель.
Я не удерживаю в себе выдоха искреннего очарования. Какая же чертова прелесть сейчас, склонившись над моей макушкой, ни с того ни с сего лепечет мне о цветах. Причем — так метко, так продуманно, наверняка, наперед, так искусно… что вообще может твориться в голове Македонского? Ведь, наверное, пока мы оба молчали, он не тратил ни секунды впустую, уделяя их все неясным мне раздумьям о чем-то своем.
— А ты — Маком, — я не поворачиваю на него головы, посылая произнесенную вполголоса фразу в чердачную бездну. — Я имею ввиду, не потому что ты- ну- Маком, потому что Маки, они… легкие и аккуратные, раскачиваемые ветром, но, при том, очень стойкие, с глубокими корнями, а листья у них нежные и яркие, прямо как… эй, ты вообще меня слушаешь?
…А далее Македонский мне не отвечает. Слишком удобно устроился где-то в изгибе моего плеча и умиротворенно сопит.
.