***
У мальчика, в чьей душе огранялись чувства, комната была маленькая, как его сердце. Безъязычные голоса перешёптывались друг с другом почти постоянно. По ночам тут было не высидеть. Привязанный к изголовью кровати ловец снов пах невыветривающимся страхом, и поэтому здесь никогда не спали. Это казалось легче, чем снять его. Вечно зашторенное окно хвасталось всего одной лампочкой — дыркой в самом центре, через которую просвечивал уличный фонарь. Его красного света обычно хватало, чтобы увидеть самое нужное. Красного здесь вообще было навалом. Если у их дома были артерии, эта комната была сердцем, которое качало кровь. Её полагалось обходить стороной – она жила своей собственной жуткой жизнью, поэтому её прятали. Прятали настойчиво и бережно, от лишних глаз, ушей и мыслей, от тех, кто сможет легко испортить покрытую мраком тишину одним простым словом. Такая маленькая, что могла поместиться в грудную клетку, комната пускала когтистые лапы в глубь коридоров, которые местные дети прозвали своим домом, и хватала каждого, кто норовил приблизиться. Из цепких лап её порой не получалось выбраться. Никто к ней не приближался. Он сидел на ковре у кровати и казался не больше паука. Короткие волосы не спадали на бесстрашно закрытые глаза; медленно покачиваясь из стороны в сторону, он всё равно оставался неподвижным. Из головы его вырастали тени крыльев. Голоса, гудящие в этих стенах, его не пугали. Тонкие пальцы одним взмахом могли задать им новое направление: он был дирижёром бесконечного вопля чувств, скопленных здесь. В его собственной груди ничего не было. Кровавая комната скрывала его от чужих глаз, и был только один человек, перед которым когти её прятались. — Привет, молчаливый. Мальчик, застывший в дверном проёме, казался просто ещё одной мошкой, попавшейся в паутину. Но он ей не был. — Обожаю то, как ты ходишь. Твои шаги невозможно услышать. — Как будто ты вечно не сваливаешься на нас из ниоткуда. Проблема была в том, что тогда этот момент ещё не был воспоминанием. И Сынмину пришлось проживать его наяву. Хёнджин моргнул. Топлёное молоко — его медленная улыбка в ночном мраке. Растекается по лицу, но как будто — по венам в Сынминовом теле, и это щекотно, и обжигает даже, и, наверное, нет ничего более обжигающего, чем когда Хёнджин улыбается внутри тебя. Сынмин впервые видит его улыбку такой. Он впервые видит его таким. Он впервые слышит себя таким и вообще впервые себя слышит. — Да? — заторможенно спрашивает Хёнджин. Его глаза мерцают переплётом всего того, что потом будет только мерещиться, если зажмуриться. — Да, точно. Это чудной блеск — он пугает и завораживает. Хочется ближе. Хочется схватить Хёнджинову голову и сжать челюсть, чтобы вглядеться. Рассмотреть каждую капельку в черноте его глаз, испробовать полутона его мглы. Хёнджиновы глаза ещё выразительнее, когда кругом темно. Сынмин всегда это знал. Сынмин держится к Хёнджину близко. И обычно тот выглядит не так. Его голову не обвивает эта густая тень: а сейчас в ней проглядывается туманный блеск сизых перьев. Крылья. Это крылья. Их видно лишь едва — только смутный силуэт мальчика мерцает на фоне алого света. Крылья, растущие из его головы, расправляются и складываются. Они большие — он маленький. Или наоборот. Они ненастоящие, но они даже больше Хёнджин, чем сам Хёнджин. Или Сынмин теряет рассудок. До него вдруг доходит, что его не спешат прогнать. Кажется, странный, обезличенный тенью мальчики даже не удивлен тем, что он пришёл. Так просто. Посреди очередной из всего бесконечного числа ночей, из которых это место сшито. Хёнджин глядит на него так ясно, будто лишь этого и ждал — когда Сынмин придёт. И он пришёл. Пришёл… зачем-то. — Знаешь что? — говорит Хёнджин. — Нет, — Сынмин говорит. — У нас во дворе никогда не было красного фонаря. С Хёнджином спокойствие приобретает кровавый привкус, но остаётся молочным. С ним бессмысленно, и поэтому спокойно. Всё, что Сынмин ежедневно пытается удержать в своих холодных руках, разлетается на осколки, когда Хёнджин рядом, но они не ранят, эти осколки, — они мягкие. Они молоко. И Хёнджина можно пить: маленькими глотками, чтобы не обжечься, и он будет греть сердце, и убережёт тебя от простуды, и не даст тебе разболеться, если ты уже шмыгаешь носом. Сам Хёнджин никогда не болел. Он вообще многого не делал, и в каком-то смысле его даже нельзя было назвать человеком. В этой комнате Сынмин слышал его сердце, хотя и знал, что это невозможно. — Не переживай. Я никому не скажу. Переживать с ним было бессмысленно тоже. Кровать выглядела нематериальной: дотронуться до неё не вышло бы, рука прошла бы насквозь, как через призрака. Но Сынмин упал в неё, и она его проглотила. Как кит рыбёшку. Красный светильник за окном моргнул, шёпот в стенах взревел безумнее. Там слышались человеческие слова и безъязычная свирепость, свойственная даже не зверям — только этому месту. Они были безобразны, эти звуки, и могли бы свести с ума, не будь погребены в стенах. Но пока они просто завывали яростнее. Это Хёнджин отпустил поводья здешних голосов. Уселся рядом. Крылья на его голове шелестнули, красный свет сполз с него, точно нечто его прогнало. Он был босой. У него были острые коленки и родинка под глазом. И было слишком темно, чтобы всё это разглядеть. — Я уже седьмую ночь не сплю, — голоса. Они заглушали неумелые интонации. Это как говорить под дождём: тебя слышат только капли. Люди — читают по губам. Хёнджин не был человеком, поэтому тоже всё слышал. — Это хорошо? — Не знаю. Потолок был здоровенный. Он рос прямо на глазах, как если бы они падали вниз в лифте с открытой крышей. Неумолимо смертельное было бы падение. Немного кружилась голова и закладывало уши. Сынмин себя тоже не слышал. Ему это нравилось. Так было легче. Каждое слово, которое он произносил, казалось ему незнакомым, иноязычным. Инородным. И чем дольше он звучал, тем менее бесплотным становился. Так обычно не случалось. Обычно слова этому только мешали, но не теперь. Быть бесплотным Сынмин любил больше всего. Чувство наготы драло ему кожу. Кости ломило. Сердце выковыривали из груди громадными птичьими когтями. Хёнджин бы избавил его от болезни, но Сынмин не хотел пить. — Это из-за этой штуки, — ласковое пёрышко ловца снов холодно пощекотало пальцы. Грудь Сынмина была распорота в клочья — вся в крови. Он умрёт на утро, наверное. Он надеется. — О, конечно, — фыркнул Хёнджин. — Я краду ваши сны и ем их здесь. По ночам. Как чипсы. Это был красивый ловец: Сынмин никогда раньше таких не видел. Солнце, в чреве — спираль-сердце — каменистое: истыканное маленькими жёлтыми камушками по всей своей длине. Как древесной лозой. Лучами были перья, и перья падали вниз. Перья падали Сынмину на пальцы, потом на ладони. Они гладили ему предплечья ласковой поступью большой космической звезды. Как лизали. В некоторые из них были вплетены камушки — разноцветные, крохотные, смертельно острые — и когда они касались кожи, это походило на поцелуи. Солнце целовало Сынмину запястья. Солнце целовало Сынмину вены, в которых улыбался Хёнджин. — Мои сны бы не хрустели. — Я знаю. В красном свете комнаты-утробы Солнце было закатным, потому что сжиралось кровавым инородным пламенем. Но, может быть, вынеси они его во двор при свете дня — оно стало бы ласковым и игривым. Только ясно было, что ловец отсюда не унести: он здешний. Для него здесь есть даже кровать, к которой он привязан. У кровати, кстати, были сломаны три ножки. Четвёртую заменяла стопка книг. Странно, как она вообще держала на себе двух мальчиков. — У тебя останутся шрамы, — это он о солнечных поцелуях. Хёнджин. Сынмин хотел сказать, что поцелуи шрамов не оставляют, но сказал: — Это сюда ты обычно… улетаешь? Зря, конечно, но ничего не поделаешь. Он не смотрел на Хёнджина — смотрел на кровавые подтёки своих запястий. Но знал, что крыльев у того больше нет. — Зачем ты спрашиваешь? Ответ на этот вопрос был слишком страшным, чтобы произносить его в слух, даже при Хёнджине. Особенно при нём. Сынмин наблюдал как блестят в кровавом свете крошечные камушки-лезвия. Чувствовал себя щенком. — Ты знаешь. — А ты знаешь, что это не твоё дело. Хватит. Я и так рассказал тебе слишком много. Какой в этом смысл, если на утро ты всё равно ничего не вспомнишь? — Это неправда, — Сынмин перекатился на бок. — Они мне напомнят. Теперь его предплечье было как вся эта комната. Неистово алое, мерцающее под светом, которого не увидеть глазами — такое же, как фонарь за окном. Такое же, как сердце. И было даже почти не больно. — Господи, зачем ты… Ни у кого не было такого голоса, как у Хёнджина. Он звучал вкрадчиво, чем-то напоминал мурчание огромной кошки, барабанящие по трубам капли дождя, орехи, сломанные пальцы, Чупа-чупсы и момент, когда ты вроде бы хочешь что-то сказать, но передумываешь. Он был громким, когда был тихим, и его не получалось услышать, когда он пытался быть громким. Если слушать его закрытыми глазами, можно подумать, что он жуёт кислый Скитлс, но он не любил кислые конфеты сильнее, чем кислые лица. — Пожалуйста, — доверительно прошептал Сынмин. — Я не тот, кто всё забывает. Мне нужно только... Замолчал. Страшно. Ещё Хёнджину бы подошли оленьи рога. Сынмин пытался на него не смотреть, и получалось дурно. Они молчали. Так громко, что, кажется, заглушили и вопль стен, и вой из-под половиц, грозящихся треснуть. Молчать всегда было понятнее, чем говорить. Слова рождали такие недопонимания, на которые молчание было просто неспособно. Слова разрушали. Молчание — склеивало. Обнимало, зализывало, исцеляло. Было панацеей, в общем. В нём было тепло и безопасно, потому что оно окутывало тихой пеленой запредельной честности. Молчать никогда не было страшно. Сынмин жил по таким правилам — и он знал, что Хёнджин это знает. Он умел молчать, чтобы все его слышали, потому что дело было совсем не в нём — дело было в них. В окруживших его детях, умеющих считывать его мысли по одному лишь шевелению пальцев. Ему не нужно было ничего делать. Никогда до этих пор. Хёнджин сидел перед ним так долго, что успело бы взорваться солнце, не будь время детской сказкой. Кроваво-алые капли света бегали по нему, как акварель. Одну ногу он закинул на изголовье, вторую — подогнул под себя. От крыльев у его головы осталась лишь смутная вуаль, туманящая взгляд, то и дело норовящий в ней увязнуть, и больше ничего. Может, их и не было вовсе. Из подола его огромной рубашки торчала пара нитей. Он не смотрел на Сынмина — смотрел прямо перед собой. Сынмин смотрел только на него. Губы Хёнджина всегда трескались, сами по себе, и невидимая улыбка его в полусвете ревущей комнаты блеснула рваным уголком, только чтобы скрыться. Ломанное выражение лица: мягкие, почти ватные черты разрезали изломы чего-то невысказанного — изуродованного лезвием острее, чем у ножа. Хёнджин шмыгнул носом — вытер его тыльной стороной ладони и вздохнул. Его глаза блестели так, как умели только его глаза и только в темноте. Тупым ногтем он провёл вдоль скулы, споткнулся у глаза, и рука безжизненно рухнула рядом с Сынмином. Тишина прогремела звоном где-то в сознании, не в ушах. Сынмин смотрел. Только на него. Он был почти неземным в тот момент — Хёнджин. И нечто неясное — только ощутимое — сыпалось с него первым декабрьским снегом, хотя он не производил никаких звуков и на улице, судя по тому, как свербело в носу, было что-то вроде весны. Он даже закрыл глаза на время: и нечто безропотно важное в нём от этого потерялось, но появилось вновь почти так же неожиданно, стоило только моргнуть. А в какой-то момент он начал хрустеть пальцами. Это звучало почти как его голос, только чуть резче и ломаннее — гораздо, гораздо ломаннее. Сбивчиво, как если бы Хёнджин говорил, задыхаясь. Он хрустнул один раз, потом два. Потом подождал мгновение, которое застывшее сердце растянуло в вечность, и хрустнул ещё раз. Мизинец на правой руке у него никогда не хрустел, костяшка на левой хрустнула дважды. Сынмин следил за его пальцами, вслушиваясь в их звуки, как в музыку, не замечая, что рядом с его рукой по простыни разливалось пятно. Взгляд мутнел, но он продолжал цепляться за чужие руки, повиснув на их силуэте, как тряпичная кукла. Он не мог видеть их ясно — было темно. В какой-то момент свет совсем отрубили — наяву или в голове, — и воздух стал тяжёлым, непроглядным и тёмным, словно состоял из бетона. Это хорошо, что он лежал на кровати. Это очень хорошо. Сынмин вгрызался взглядом в тонкие пальцы, впитывая их изломы, дрожь и каждое ничтожное замирание, как простынь под ним впитывала алую жидкость. Хёнджиновы пальцы перестали хрустеть неожиданно: он всё давил на безымянный палец, но не случалось даже малейшего звука, и комната, как в пропасть, вдруг упала в кромешную тишину. В тишину, возможную только здесь. Левое плечо Хёнджина заторможенно расслабилось, он поднял голову вверх, облокотившись затылком на стену. Выдохнул, зачем-то дёрнул головой. А образ его всё мутнел и мутнел, и моргать было страшно — слишком много было воды. Пугающей, лишней, солёной и чужеродной. Сынмин подумал, что его распяли: он уже не слышал никаких голосов из стен, не чувствовал свою руку, на миг было снова увидел крылья вокруг Хёнджиновой головы и почувствовал, что не может пошевелиться. Кровать всё меньше походила на кровать и всё больше — на ватку, которую нелепо приложили к открытой ране. Нет, крыльев, кажется, всё-таки не было. Только щёки отчего-то блестели. Если бы Хёнджин не был существом, то был бы молочной речкой, гоняющей кровь. Сынмин чувствовал себя глупым, израненным и почти погибающим псом. Щенком, точнее. Крохотным и ничтожным. Что-то лилось из его глаз, и от этого было больно; что-то лилось из его руки — и больно не было. Было мокро. Он что-то терял, так бездарно выпускал прямо из собственных ладоней, так неловко запутывались в этом «чём-то» его насмерть живые пальцы, что было пусто, кромешно пусто и темно, но одновременно с этим до страшного че-рес-чур. «Какой странный металлический запах», — думал Сынмин. Трудно было думать. Почти не получалось. Нужно было выронить что-то, чтобы задержаться. — Джисон слышал, что я ушёл. Это сильно страшно? Показалось, между Хёнджиновых бровей промелькнула складка хмурости, но тут же исчезла: он подогнул под себя ноги, развернулся и сел по-турецки. На секунду у него стало две головы, потом они слились в одну. Его коленки разрезали Сынмину бок. Стало хорошо. — О да, это ужасно страшно, — так тихо Хёнджин звучал в этих стенах. — Наверное, он выследит и убьёт меня завтра перед рассветом. Он был так спокоен в этой маленькой комнатке, что казалось, его здесь совсем не существовало. Но он был. Длинный, как ночной кошмар, и вываливающийся из собственного тела — как всегда. Мальчишка с расшибленным сознанием. Он с трудом помещался на этой кровати, потому что Сынмин занял её всю и больше не мог пошевелиться. Он дышал тихо, как будто совсем не дышал, и не был похож ни на одну из своих привычных, знакомых здешним детям сторон. На этого Хёнджина не хотелось ругаться и злиться, от него не хотелось спрятаться, не хотелось заткнуть ему рот — а наоборот, хотелось только, чтобы он говорил. Вредная интонация вытекла из его голоса: её выместил полушёпот, на который Хёнджин никогда не был способен. Мягкий, но серьёзный, честный полушёпот, который не мог заглушить даже гул стенных голосов. Даже Феликс бы этого Хёнджина вытерпел. Совсем другой, но при этом совершенно тот же. Вот какой был Хёнджин здесь. Странно. Сынмину казалось, он нащупал его новое существо — куда более смиренное, тихое и которое, кажется, только в этих стенах и существовало. — Джисон… — Хёнджин цепляет нитку, торчащую из чего-то, похожего на шорты. — Он не сунется в коридоры без надобности. После того раза, сам понимаешь... Погоди, — и вдруг щёлкает, как зажигалка. Знакомый блеск в глазах сжигает почти магическое наваждение инаковости. — Ты думаешь, я здесь прячусь? Сынмин рад, что у него есть чёлка. Под ней не видно глаз. Никто никогда не сможет разглядеть, что в них происходит — что происходит в Сынмине. Даже он сам. — Ни у кого больше нет своей комнаты, Хёнджин. — Ты ошибаешься. Хёнджин намеренно давит искорку. Его громадная пятерня оказывается у Сынмина на макушке. Проходится сквозь пряди: небрежно так, но мягко. Кольцо цепляется за волосы, несильно, но отчего-то правильно. «Какой металлический запах, — думает Сынмин. — Как странно холодно. И мокро… И глаза…» Он не чувствует, как Хёнджин касается его руки. Не понимает, зачем. Он видит только красный цвет и крылья. И так странно вокруг. Холодно. Темно. — Больше не пиши такие вещи на стене, пожалуйста. Сынмин знает, что больше сюда не придёт.глава, в которой тихо
11 февраля 2026 г., 14:59
Он был самым медлительным среди всех ребенком, но его пальцы танцевали сами собой.
Воздух, исписанный кружевом символов, нагревался и ластился под руки, точно ободранный дворовый кот, впервые испробовавший нежность. Он был прозрачным, этот воздух, будто его и не было. Но он впитывал каждое слово, понимал каждую фразу, даже если слов таких никогда не существовало. Особенно если их никогда не существовало.
Сынмин не знал языка жестов, он придумывал его самостоятельно.
Он был угловат и неотёсан, как отколовшийся от скалы камень. Его можно было обточить, чтобы он стал гладким, а можно было воткнуть кому-нибудь в висок, и кровь была бы превосходной красной, какой бывает только кровь, пущенная ради крови. Это могло бы случиться, если бы у Сынмина в самом деле был камень. Но у него были только руки.
Он придумывал жесты, как выдумывают стихотворения.
По-всякому, то есть. Как повезёт. Иногда он проводил вечера, изучая собственные пальцы, чтобы новый символ отражал мысль лаконично и точно. Чтобы его не нужно было заучивать. Чтобы это было движение. Его — Сынмина — движение. И наутро оказывалось, что все его уже понимают. Что никому не требуется время, чтобы его расшифровать. Привыкнуть. Заучить. Что «это очень красноречиво, Сынмин!»; что «мы сразу сообразили, что тебя нельзя сегодня трогать, ты же сделал вот эту вот херовину…». И Феликс пытался за ним повторить, и у Феликса никогда ничего не получалось.
У Сынмина были самые ловкие пальцы и самые нежные руки. Нежные и удивительно живые.
Иногда значения выдумывались самостоятельно – его друзьями. Он был всегда океанически спокоен, бесплотен и почти незрим; он мог сидеть неподвижно часами напролёт, если никто его не беспокоил. Так было редко, но когда было — то было жутко. Он сам иногда пугался себя. Он был медлителен, как слепцы, и входил в транс, как входят в него те, кто ничего не знает о том, где и чем являются. Сынмин знал такого. Сынмин не был таким сам. Сынмин был неподвижен и нематериален настолько, что иногда сам в себя не верил.
Поэтому каждый жест его нёс в себе смысл. Каждый – о чём-то говорил. Без его ведома, просто все это поняли и обратили в обычаи и привычки. В образ жизни.
Сначала кружка начала появляться в его руке в ту же секунду, что он успевал подумать о жажде. И Хёнджин невозмутимо улыбался, и Чан чесал затылок, а Сынмин вопросительно застывал, только чтобы услышать:
— Ну чего?
Потом, только он начинал мёрзнуть, крутка оказывалась на его плечах; чайник уже стоял на плите, когда он вплывал на кухню с мыслью его поставить; окно закрывали, когда горло ещё чуть-чуть и начало бы саднить, а Хёнджин замолкал, стоило только подумать о том, что его становится слишком. Множество маленьких вещей падали на Сынминову голову, как снежинки, и он собирал их, не в силах скрыть удивления. Все вели себя так, словно ничего необычного не происходило. Но все были совершенно необычайны.
Он проводил дни, вглядываясь в зеркала и окружающие лица, в попытках понять, что его выдаёт, но выражение лица его почти никогда не менялось, он оставался всё так же неспешен, чёлка привычно скрывала его глаза, а одежда – превращала в бесформенное существо с мальчишеским лицом. Но стоило ему подумать о том, что вокруг слишком пусто, как поблизости вырастало сразу несколько голов, наполняющих комнату многоголосием жизни.
Так Сынмин понял, что он разговаривает с ними, даже не пытаясь этого делать. И что для понимания им вовсе не требуется никаких языков.
Они не говорили, что понимают его, но понимали; им хватало секундного взгляда, чтобы его услышать; они считывали его мысли, как если бы он без труда умел говорить; они изучили его вдоль и поперёк, и каждый сантиметр его тела теперь разговаривал с ними; одного выдоха им было достаточно, чтобы сообразить, что он имеет в виду.
Он ненавидел свой голос, не понимал, как произносится большинство из существующих в языке звуков и каждое новое утро клялся себе, что больше никогда не будет пытаться разговаривать.
Он был нем, пусть и не полностью, но они заставляли его чувствовать себя услышанным. Они сшили ему это ощущение из нитей своих больших сердец.
Чан слышал его, когда молча уходил во тьму коридоров глубокой ночью, и возвращался с парой горячих кружек и колодой ободранных карт, потому что любимые Сынминовы ночи — это те, когда они раскладывают пасьянс, катая на утопшем в чае листике мяты тусклую луну. Феликс слышал его, когда прилетал домой каждый вторничный вечер, потому что для любимых Сынминовых трав нужен ливень, иначе будет горчить. А ещё Сынмин любил спать. Но разучился. И только с Феликсом за стеной у него получалось протиснуться в это шаткое, едва существующее состояние, что в здешних стенах звали «сном». И в такие ночи Феликс тоже слышал Сынмина.
Чонин слышал его, когда вылавливал его кроссовки в коридорах, когда делал радио погромче, когда приносил куртку и предупреждал о первом снеге. От Джисона Сынмин не требовал слуха — но даже Джисон не пытался его разговорить, не отказывался от чая, не спрашивал всякую чушь, и даже пару раз принёс Сынмину запропастившуюся ночью обувь. Тоже.
Но они его просто знали. Они жили с ним, почти все видели его каждый день: это было легко — запомнить его привычки. Но лучше всех Сынмина слышал Хёнджин. Хёнджин, который выглядел как последний человек, который может похвастаться внимательностью. Хёнджин, последнее, что ждёшь от которого, — аккуратность и бережность в обращении. Хёнджин, который берёт Сынмина за руку, а после говорит вслух ровно то же, о чём Сынмин только успевает подумать.
Это было странно. Поначалу.
Потом странно втройне.
Хёнджин был рядом чаще остальных, но не потому, что пытался, а потому, что просто — всегда был. В их компании, в которой каждый имел чудесную способность иногда исчезать, он оставался постоянно. Даже когда могло казаться, что его нигде нет, он обязательно появлялся из-за старой шторы, вываливался из кухонного шкафа или выплёвывался коридорами — пережёванный и улыбчивый, как начало мая.
— Не могу же я перестать вам надоедать! — горделиво лепетал он, но Сынмин ему не верил, но Сынмин не мог этого сказать, но Хёнджин поворачивался к нему, чтобы возмутиться: — Да как ты смеешь сомневаться в моей пакостливости…
Сынмин в ней не сомневался. Просто ему казалось, что Хёнджином двигало нечто другое.
Он был первым, кто выучил, как по правой Сынминовой руке понять, что тот не в настроении. Он говорил его мыслями, предсказывал его действия и вёл себя так, словно видел Сынминовы глаза. Он знал о Сынмине такие вещи, которые не знал о себе сам Сынмин. И все называли их лучшими друзьями, Феликс шутил, что им следует «засосаться», но Сынмин боялся. Это было жутко. В какой-то момент ему начало казаться, что он — плод Хёнджиновой превосходно больной фантазии. Никак не настоящий мальчик.
Он выучил о Хёнджине гораздо меньше, пусть здесь это и было неизбежно естественно — всё друг о друге выучить. Но он знал, что, если дождаться ночи, выплыть в коридоры и проплутать там пару часов, намеренно игнорируя знакомые двери, можно наткнуться на комнату.
Он знал, что комната эта предназначается лишь одному человеку.
Он знал, что коридоры на самом деле не ненавидят Хёнджина, а его жалобы на них — всего лишь игра, в которой он никогда не против принять участие. Потому что Чан из-за неё улыбается, Чонин — смеётся, а Джисон искренне верит, и никто из них даже не подозревает, что у Хёнджина, прямо под их боком, есть своя комната.
Ни у кого больше нет своей комнаты. По крайней мере, насколько Сынмину известно.
Он оставляет кроссовки у матраса, когда включает соляную лампу рядом с Чаном, уткнувшимся в просроченную газету. По стенам с внешней стороны барабанит нечто похожее на дождь или беспокойные звериные лапы. Он слышит, что за занавеской только ворочающийся в гнезде Джисон. И больше никого. Сегодня не вторник и не пятница, а что-то другое. Что-то неважное.
Он оставляет кроссовки в спальне, зная, что утром их снова найдёт в коридоре Чонин.
Сынмин боится коридоров, потому что знает, если что-то в них попытается его сцапать, он не закричит.
Примечания:
https://t.me/dearwingedlamb