***
Личные покои Александра Бенкендорфа было сложно не узнать из тысяч похожих друг на друга комнат. Кажется, любой случайно или намеренно оказавшийся за порогом этой спальни сразу же отмечал про себя : "О, она точно принадлежит шефу жандармов!". Не просто Бенкендорфу, а именно тому, кто был избран нести порядок и дисциплину в хрупкий мир восстанавливающейся России. И действительно, здесь всё было устроено правильно. В особенном порядке, известном лишь тому, кто его организовывал, но понятном каждому, кто бы осмелился взглянуть на разложенную документацию или просто ощекотать беглым взглядом книжные полки со сборниками редкой литературы - все корешки расставлены с особой тщательностью, ни один не выпирает и на миллиметр от другого, словно их давно приклеили друг к другу и не пытались более читать ни разу. Такая педантичность настораживала, даже пугала любого гостя, но не могла не вызвать уважение и чувство лёгкой пристыженности при виде такой безупречной организации, в которой у каждой вещи были своё место, предназначение, роль. Эта комната - не просто спальня, покои или место отдыха. Это отражение Бенкендорфа, его сути законченного хаосоненавидца, нетерпящего толики "ненормальности". До недавних пор это место было для него убежищем, в котором все было для него и про него, оно дышало с ним в унисон и, кажется, могло думать о том же самом. До недавних. Ведь давеча Александр позволил себе отступить от заведённого им же порядка, нарушить гармонию, кою он собственноручно, как паук, создающий своё клейкое смертоносное домишко, кропотливо строил вокруг себя все эти годы, чтобы обнаружить, что он вовсе не вплетается в нити этой паутины. Он не паук, не хищник, ждущий добычу. Он - муха, что сама попалась в лапы гибели, отвлекшись на обманчивую синеву божественного мира, и запуталась в цепкой липучести смертного греха. Бенкендорф не ответил бы на вопрос, который задавал сам себе столько раз : когда же этот начисто вылизанный порядок во всем - в документах, в помыслах, в жизни - стал лишь видимостью его прежнего? Он боле не смел пытаться возвать к голосу разума, докопаться до сути, природы своего вскрывшегося порока, ведь стоило ему взглянуть чуть глубже, запустив грубые пальцы к самому клокочущему нутру, его настигал страх. Перманентный, живой, почти наивный, детский. У него была и своя форма, чудовищное обличие с ангельскими глазами. Голубыми, почти прозрачными, без единой крапинки - ведь не бывает у людей таких, не может с такими родиться человек! А Император родился. И жил именно с таким нечеловеческим оловом во взгляде. Александр теперь все чаще думал, неужели никто не замечает этой неправильной небесной точности цвета, когда Николай принимает доклады по утрам или пьет шампанское на балу? Для Бенкендорфа это было столь же очевидным, как осознание собственной вины в понимании искушенного желания взглянуть в эти нечеловеческие глаза - и страшно, и зудяще необходимо одновременно. И подавить этот чуждый, неествееный порыв, как восстание на площади, нельзя - нет такой пушки или сабли, способной стирать царапающие изнутри мысли, жгучие, касающиеся раскалённым железом порочности кровоточащей раны совести, чтобы заглушить непульсирующую боль, умертвив её голос насовсем. А потом пришёл сон. Липкий, отчаянный, как крик сыча в пустом поле - надрывный такой, завывающий, почти жалкий. Александр не мог понять, отчего Господь гневится на него, посылая ему искушение даже здесь - за закрытыми дверями спальни, его убежища, источника душевных сил. Он не мог понять и того, отчего сам так легко поддается этому искушению, позволяя насмешливой руке Велиала поглаживать себя по волосам в приступе морфеевой истомы - это не ласка, сущая пытка, которой его мучитель предавался с особенным рвением, наслаждаясь крупными каплями потной воды, стекающей по груди честного жандарма гроздями. Бенкендорф не мог сказать, что заставило его подскочить на перине в этот момент, но был уверен, что не сделал это сам : словно какая-то сила свыше, желая выжать из него все имеющееся хладнокровие и здравомыслие, заставила его глаза дрогнуть, распахнувшись, именно сейчас, когда окна покоев озорной ухмылкой серебрила Луна - безмолвная свидетельница его странной, сосущей под желудком слабости. Электрическая дрожь завладела его телом, когда легкие судорожно вдыхали ночной, кажущийся слишком спертым, душным воздух - он помнил все. «Александр Христофорович, вы больно бледны сегодня. Плохо спите?» Николай. Его голос. Не во сне, нет, наяву, вживую. Бенкендорф вспомнил вопрошающий взгляд Императора давеча - участливый жест вежливости, простая формальность от государственного мужа - и какой же жестко оплеванной судьбой насмешкой ему сейчас он казался. Он не будет спать отныне никогда, зная, что проснется, что вновь придется смотреть Ему в глаза - эти лишенные черт человека небесные кусочки, вырезанные самим Сатаной из-под руки зазевавшегося Господа, чтобы путать, соблазнять, искушать праведный люд! Сон свой Александр помнил в мельчайших подробностях, как-то неловко, инородно сидя в окружении дорогих подушек и матрасного одеяла - думал, что если не будет шевелиться, сможет скрыться от навязчивости ночной издевки, но разве возможно сбежать от собственного греха, просто перестав дышать? Даже умерев, ему отныне не отмыться от липкости его плотворного содержания, пропитавшего слабое тело, словно первый весенний дождик уставшую землю - с упоением, полным принятием, взаимной радостью. В том сне Николай был перед ним - как живой. Статный, высокий, со своим упрямым нечеловеческим и небожественным взглядом. Но другой. Слишком теплый, слишком наблюдающий, слишком настоящий - не выточенный из дорогого камня рукой Аллоцеса по своему подобию, как всегда, а дышащий, досягаемый. Слишком рядом. Слишком громко. У Александра слишком много этих слишком - он и сам сейчас одно большое "слишком" для того, чтобы быть полностью здоровым головой. Глаза его, теперь распахнутые в страшном уличенном осознании, с тихим стоном отказа от сопротивления закрылись - как последняя надежда на отказ от реальности - но тут же вновь вернулись к деревянной раме окна. Бенкендорф не мог держать их закрытыми, ведь стоило образам комнаты пропасть под хаотичностью его ресниц, образ того Николая, из сна, вновь появлялся перед ним, надсмехаясь, становясь все ужаснее, все откровеннее, все человечнее перед ним. И Александр протягивал к нему руки с несвойственной ему, почти по девичьи робкой нежностью - протягивал не для того, чтобы после склонить голову в покорном жесте безоговорочной преданности. Грубые от времени и работы ладони медленно разъедали мелкой дрожью нечитаемое выражение лица Императора, едва трогая воздух в нескольких миллиметрах от его лица, словно не решаясь коснуться сошедшего с постамента, но почему-то дышащего - чаще чем нужно - памятника. — Александр Христофорович, неужели вы боитесь? - грубая усмешка заставила губы Николая изогнуться неровной трепещущей линией. - Или творите из себя заискивателя? Бросьте это дело, негоже шефу жандармерии трястись подобно девице у сеновала. Александр не отвечал - боялся, что произнеся звук, потеряет из виду это неправильно сложенное электрическое поле, коим сквозило пространство меж его пальцами и лицом Государя - но действительно перестал дрожать, подавив большой волей в себе что-то инородное, но уже начинающее пускать корни. Его ладонь коснулась кожи медленно, словно пробуя на вкус новую плоть - она теплая, но больно уж хрупкая, почти человеческая с неровной щетинистой бахромой у самых губ. Бенкендорф думал, что, тронув Его, умрет на месте, словно Небеса узрят его попытку осквернить посланника Господа, приравнять к своему простому, по-земному человеческому греху, но ничего не произошло. Совсем. Только пульс под кожей пальцев заставил прислушаться к стуку сердца - почти, как наяву, так же громко, так же отчаянно. «И в самом деле, чего я так боялся? Отчего дрожал?», - подумал Александр, ужаснувшись после о своей смелости. Николай наблюдал за его меняющимися мыслями через зрачки - то сужающиеся, то вновь заполняющие все пространство радужки - словно поддевая дрябло висящий кусок кожи старой мозоли : больно сорвать? но жить вот так ещё больнее, невыносимее, не правда ли, Александр Христофорович? И Бенкендорф решился, не позволяя себе одуматься - то, что деребит душу, когда к ней прикасаешься, должно быть устранено, сожжено, выброшено, даже если там останется гниющий рубец. Его губы прижались к жесткости императорских уст с невысказанными болью и тоской, выношенными под маской каждодневной бюрократической муштры - не столько поцелуй, сколько крик, лавина отчаяния, рухнувшая между ними со скрипом капнувшего на паркет воска, когда Николай ответил. Теперь Бенкендорфа едва ли могли остановить благорассудство и знание того, что икона Божией Матери, непременно стоявшей над ними, стала свидетелтницей его первого сновиденческого падения - не менее преступного в своей сути. Руки жандарма впечатывались в лицо Николая, оставляя на себе все его неровности и шероховатости с прежним фанатичным благоговением. Они не целовались - эту борьбу за воздух в тесной комнате, сотканной из "ничего" его сознания, было невозможно назвать поцелуем. Бенкендорф, трепетный в тисках чужих ладоней, отпускал себя, губя и зарывая с каждым вобранным в свой рот вздохом, с каждой посланной в ответ дрожью мольбой пощады и усмирения. Каждый из них сейчас играл в воина, отчаявшегося отвоевать у другого что-то свое и предпочевшего смиренную унизительную казнь в публичной манере. Ведь и проигравший на деле был один - Александр, уступивший так быстро самому себе, своей похоти, части смертного греха, принявшего облик Господнего избранника, сошедшего сейчас в его сон, чтобы измучить, сломить. Бенкендорф, ещё не проснувшись, но уже стыдясь, изнемогая в отчаянном осознании, измученно поднял глаза к потолку, желая поглотить скрытые кем-то ответы к своему вопросу : когда? когда он позволил корню преданности Государству умереть? когда на его месте проросло нечто другое, так схожее, но все еще инородное - повитель пылкости к Человеку, к Нему, к Николаю? Александр судорожно ухватился пальцами за нательный крестик, пропитавшийся потным следом под ночной рубахой - в голове уже огненным клеймом всплывали слова молитвенных прошений, оставляющих на коже невидимый жгучий след. Вытравить! Искоренить! Забыть! Проклясть! Лишь бы не помнить собственного завороженного молчания и чувственно придушенного дыхания в изгиб шеи. Его рот приоткрылся в готовности выбить из себя божественной бичевкой остатки плотского греха, но так и замер, смоченный влагой пота и слюны, в сковывающей нерешительности. Он не мог. Не имел права просить у Господа прощения губами, которые помнили вкус языка Императора - он бы не назвал его сейчас, но нечто фантомное, около реальное в его сознании не признавало сновидение оплошностью, ошибкой. Александр с ужасом понял, что в его естестве нет ни толики чего-то схожего с раскаянием - злость? отчаяние? страх? Что угодно, но не желания отречься от несуществующей вины. Он не сожалел о грехе - лишь впадал в истерию о понимании его содержания. — Любой жандарм обязан достойно встретить свою смерть. - прошептал Бенкендорф в темноту Луне и кому-то ещё, чья рука фантомно касалась его слипшихся прядей. - Свою же погибель я отыскал раньше, чем перестал дышать, Николай Павлович - Ваши глаза. Он знал, что сновидение повторится и липкий грех укутает его в свои объятия с детской радостью. Погибнет он под его тяжестью? Может быть. Но раскаяния в нём по-прежнему не было - лишь прибитое тоской отчаяние.♱♱♱
30 июня 2025 г., 12:45