Хуже малодушных только лгуны

NC-17
Завершён
75
4
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
503 страницы, 197 860 слов, 18 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

13. Уд I

Настройки

«Один-от жил кое-как, колотился всеми неправдами, горазд был, знашь, на обманы, и приворнуть его было дело, а другой-от, слышь, шёл по правде, кабы трудами век прожить. Вот этим делом-то они и заспорили. Один-от говорит: лучше жить кривдой; а другой-от говорит: кривдой век прожить не сможешь, лучше жить как ни есть, да правдой. Вот спорили они, спорили, никто, знашь, не переспорил»

– «Правда и Кривда». Народная сказка.

      Сколько дней и ночей прошло – неизвестно. Не потому, что никто из них не считал – появись такая возможность, волхв бы принялся ставить зарубки прямиком на собственной коже, – а потому что никаких ориентиров к суточным изменениям вокруг не наблюдалось. Повсюду только туман, бесконечный частокол сосен и ничего больше. Даже дикое зверьё да кощеи-одиночки, совсем иссохшие как телом, так и остаточной волей, стали всё реже попадаться на их пути.       Поначалу это обнадёживало: если туман не насылает по их душу всех своих слуг, то начинает сдавать позиции, ослабевать, а это могло означать, что они всё ближе и ближе к единственному месту, над которым морок ещё не властен. Ближе к деревне, к людям. Но позже, когда напасть в виде голода стала крепчать из-за обедневшей на живность округи, на Новака постепенно опускалось осознание, ужасно жестокое своей правдой. Обидное, такое, какое до последнего не хочется озвучивать вслух. Вот он и держался – молчал и тихо уповал на удачу. Авось, в этот раз им повезёт?       Питались кореньями, разной, внушающей доверие травой, да плодами с кустарников, которые одобрял волхв. Таких было немного: то цвет его смутит, то запах слишком едкий, а у некоторых и вовсе оказывалась «не та форма». Новак, который уже был готов собрать с куста все его тёмно-синие плоды, так похожие на голубику, в раздражении бросил, какого чёрта колдуна смутила форма их единственной за несколько непрерывных часов пути еды, на что волхв молча выбил из его рук уже собранные ягоды. Те бесшумно упали наземь и, навсегда разделившись, укатились по разным сторонам, а их освободитель, как бы вдобавок, назвал Новака «ни в чём не смыслящим придурком». Чужое недовольство парень понял и с первого раза, но волхва понесло, и он, уныло пережёвывая стебель одуванчика, выслушивал чужое брюзжание, которое как всегда сводилось к одному.       Как Новак вообще выжил, если суёт в рот всё что ни попадя?       Не имевший никаких сил к очередной ссоре, рождённой из ничего, Новак отделался от парня хмурым: «мне воздалось, ведь я обречён идти с тобой под руку». Волхв замолчал, но и тогда нельзя было сказать, что Новаку полегчало. Не знай, что за проказа с ним это сотворила, но чужая язвительность и ворчание стали для него неким сигналом, что всё под контролем. Их общение, походящее на пляски у костра – один неаккуратный взмах рукой, и ожог с распростёртыми объятиями встретит незащищённую плоть, – держало рассудок Новака холодным и подкрепляло веру в то, что они справятся. И веру волхва, пусть тот и продолжал делать вид, что их разговоры для него ничего не значат. Новак знал, что это притворство, и убедился, когда вновь оказался свидетелем чужого кошмара.       Началось всё так же, как и тогда, в первый ночлег: по коже Новака пробежала беспокойная дрожь, но та настолько отличалась от обычного «плохого предчувствия», отчего он сразу сообразил, как нужно поступить, и пошёл будить волхва. В этот раз Новак даже не успел до него дотронуться, но чужой кошмар всё равно увидел. Волхву снова снилась его погибель, которой он избежал, но в этот раз Новак был её причиной.       Это было жутко – видеть себя со стороны, разъярённого, с пустыми глазами, в которых горела лишь ненависть и жажда чужой крови. Он занёс над человеком нож и без колебаний проткнул живую плоть. Новака бросило в холодный пот, как и тогда, когда он увидел какими стали чужие глаза, и как, с не большой задержкой, будто сомневаясь, из раны ручьём хлынула кровь. Она была повсюду – они были полностью ей покрыты, но если волхв задыхался, то Новак упивался. Тем, как он выглядел, тем, что он чувствовал. И совсем не было разницы, о ком из них шла речь.       Всего лишь дурной сон, кошмар, но они оба знали, что это ложь. Никакой это не кошмар. Это была не сказка, рассказывать которые отчего-то прижилось в их пути: они делились друг с другом историями, запомнившимися с детства, а потом, уже молодыми людьми, всерьёз их обсуждали. И средь этих обсуждений находились любопытные открытия, одно из которых состояло в том, что волхв практически не знавал никаких страшилок, ведь его сестрица, Сиана, их боялась. А он сам ничуть не был напуган, напротив, жуткие истории его увлекали.       Тогда Новак удивился, подумав, отчего маленькому мальчику, который и так рос в кошмаре, могли нравиться подобные ужасы, но в своих рассказах, сам того не заметив, стал отдавать предпочтение деревенским байкам, которые откуда-то помнил. Рассказывать их было интересно, вдвойне – из-за чужой реакции, ведь волхв слышал их впервые. Странно это: казалось, каждый мальчишка считал своим долгом напугать других сорванцов такими историями, которые заставляют волосы вставать дыбом. А, может, у волхва просто не было тех, кому их рассказывать? Этого Новак не узнал, отчего-то смутился, но позже перекрыл свою странную нерешительность и вызванное ей сожаление тем, что наверняка того всегда окружало много детей, как и теперь – приятелей. И, конечно, девиц.       Когда волхва обуял кошмар, Новак не успел повязать свои глаза и уронил парня себе на плечо, чтобы не видеть чужого лица, охваченного ещё свежим и таким прекрасным ужасом. Он рассказал ему самую безобидную и добрую сказку, такую, от лживости которой сводило зубы. Это возымело свой успех, хотя Новаку почему-то показалось, что дело обстояло не в содержании – заведи он рассказ о своём личном кошмаре, порождённом жизнью в тумане, волхв бы успокоился точно так же. Будто в чувство его приводили не слова, а голос парня, то, как он звучал. Волхв успокоился, но сам Новак ещё долгое время – гораздо дольше, чем это длилось в первый чужой кошмар – запрятывал в себе всколыхнувшееся желание.       Проклятый тягучий запах трав и ещё чего-то другого, неповторимого, потому что принадлежащего только одному человеку, засел у Новака в мыслях. Засел на нём самом. От этого он и был готов съесть что угодно – даже ядовитых ягод нажраться, лишь бы исчез этот проклятый голод. Но Новак знал, что обманывался. Никуда бы тот не делся. Это иной голод.       Будь у него возможность, Новак посадил бы волхва на привязь, создав хоть какое-то расстояние между ними, и вёл его на ней. Но той не было, и парень оставался рядом. Постоянно. Это сводило с ума – шёпот, который стал для него вторым голосом, сводил его с ума, и Новаку приходилось затевать больше привалов, чем в них существовала необходимость – это была его единственная возможность побыть в одиночестве. Когда та наступала, Новак с каким-то яростным, ему не присущим остервенением продолжал выпиливать фигурку своим ножом и давить в себе ужаснейшее желание воткнуть его в чужую шею.       А потом стало совсем тяжко. Новак больше не мог слушать голос волхва: когда тот пытался заговорить с ним, он отвечал через силу и односложно, сухо, чтобы ненароком не создать своим словом новый виток в зарождающейся беседе. Чтобы волхв молчал, не говорил этим своим глубинным голосом, в полнейшей темноте звучащим ещё проникновеннее. В этом мраке для Новака существовало только это. Дурацкий колдун, его тепло и голос.       Прежних разговоров становилось всё меньше и меньше, пока те вовсе не свелись к простому «привал?» и такому же скупому «да». Новак знал, что волхв чувствовал неладное – ещё бы – но ничего ему не говорил. Иногда, во время отдыха, он, не сдерживаясь, кидал на парня мелкие взгляды и видел, как тяжело тому давалось их молчание. Как и самому Новаку. Но он утратил к себе доверие и не мог рисковать ради простого, но до одури ставшего необходимым «расскажи что-нибудь». Не мог рисковать ими обоими. Лучше уж так.       Сколько прошло дней и ночей – всё ещё неизвестно. Всё слилось в один большой непрекращающийся путь, разбавляемый мрачными перерывами на то, чтобы Новак привёл своё заполошно бившееся сердце в норму. Неясно, от чего оно так надрывалось: то ли из-за чужеродной тьмы, которая слишком долго дразнилась, но оставалась голодной, то ли из-за другого, принадлежавшего парню лично. Сожаления. Его искреннее желание поговорить вставало поперёк горла, когда на поверхности мыслей появлялось напоминание о том, что это может погубить их обоих, да там и оставалось. Они томились в молчании, топились в кошмарах, порой в кошмарах друг друга, ведь ощущение чужого страха от Новака так никуда и не делось, а от волхва никак не могла ускользнуть его отстранённость.       Неизвестно, как долог был их путь, но на кажущейся бесконечной дороге привычная тишь вдруг сменилась шумом, громко ударившим по ушам. Средь безмолвия сосен и их собственного это странное шипение, гулом уходящее куда-то книзу, смутило обоих парней.       – Слышишь это? – с настороженностью спрашивает Новак.       – Да тут и глухой расслышит, – буркает волхв. Его голос, как и у Новака, чуть подсел от продолжительного молчания. – Что это?       – Не уверен, но…       Новак прислушался снова: поначалу странный звук напоминал далёкий гул – непрерывный, низкий, но чем ближе они к нему становились, тем чётче тот слышался. Вскоре он стал звучать как тяжёлые удары, кажущиеся чем-то таким же огромным, как и сам звук, но ритмичность в них не улавливалась. Это был ровный, нескончаемый шум, лишённый начала и конца. И Новака осенило. Это не удары, а журчание.       – Это река.       – Шутишь?       В словах волхва различимо неверие, и тогда Новак останавливается, прежде слегка качнув их сцепленными руками, чтобы парень замедлился вслед за ним.       – Сам послушай.       Чтобы проникнуться звуком, им не пришлось закрывать глаз – те уж давно повязаны тёмной тканью, – и в лишениях всего, кроме одного лишь слуха, стало ясно слышно, как шурша и рокоча, текла дикая река.       Окончательно в этом убедившись, Новак не сдерживает улыбки.       – Слышишь? – спрашивает он вновь. Волхв остаётся подозрительно молчаливым, и воодушевление Новака слегка меркнет. – Колдун?       Но парень отвечает молчанием и на этот раз. Новак хочет позвать его снова, как вдруг с его глаз резко срывается повязка. От неожиданности он смыкает веки, а после видит перед собой мрачный лик волхва, осунувшийся дорогой.       Казалось, чужие черты приобрели особую остроту, а, может, даже и грубость, но Новаку, в этот самый момент, совершенно не подходящий к таким думам, представилось, что дотронься он до этого лица, то оно снова станет таким, как прежде. Нахальным и от того подстрекающим к тому, чтобы оставить на нём ладонь подольше.       Волхв, встретив чужое непонимание, небрежно кивает в сторону, откуда доносился шум воды, и Новак, заторможенный ненужными мыслями, медленно следует взглядом за чужим кивком. И цепенеет.       Туман был искусным обманщиком: он вводил в заблуждение ловко и без всякой жалости, скрывая от неугодных всё то, что для их глаз было не предназначено, и выдавал свой подлый умысел за правду. Плотной стеной, такой, что за ней терялись даже звуки, он предстал защитной ширмой тому, что хотело выдать себя за долгожданное спасение. За надежду. Но даже туман, этот жестокий убийца, не обладал должными силами, чтобы сокрыть звуки, шедшие от настоящей опасности. Перед нею склонились сосны, а некоторые, не выдержав этой мощи, пали: через резкий обрыв, покрываемый белой пеленой, повален ствол – видать только его змеевидные корни, торчащие наружу, но куда вёл его узкий стан, уже было скрыто туманом. Неизвестно, как широк раскол, отделявший землю от её продолжения, как неизвестно и то, есть ли оно вообще, это продолжение. Было ясно только одно.       – Это чёртов водопад, – выплёвывает волхв.       Но Новак не может поверить, глазам своим не может поверить, что их дорога по бесследно пропавшему ручью привела их сюда. К настоящему водопаду. Скинув с плеча лук с колчаном, он срывается с места и быстрым шагом подходит к самому краю обрыва, чтобы убедиться. Чужой шумный вздох остаётся позади: в нём была слышна полнейшая разбитость.       Волхв за ним не пошёл, и Новак в одиночку останавливается в месте, где заканчивалась земля, и смотрит вниз, вернее пытается, потому что над бурлящим потоком воды хитрый морок сливался в единое целое с облаками водяного пара, образуя непроглядный барьер. Не видно, насколько обрыв глубок, тогда Новак поднимает взгляд и всматривается туда, где в тумане терялся поваленный ствол, но и там не разглядеть того, что намеренно упрятано. Остались лишь звуки: рёв воды и редкие удары падающих в воду камней. Они были на горе? Внизу были горы?       Новак пытается быстро осмотреться: обрыв оказался длинен и тянулся далеко вправо – было видно, как резко пропадали вечнозелёные сосны и начиналась неизвестность. Тогда он смотрит влево, но там, из-за поваленного дерева и поднимавшегося вверх пара, он толком ничего не разглядел. И всё. Больше ничего.       – Как же так, – шепча себе под нос, Новак бегает глазами от поваленной сосны к своим ногам, где ещё шаг – и кончается земля. – Откуда здесь водопад…       – Ты знал?       Без всяких сопутствующих шагов за его спиной раздаётся голос волхва, и Новак, вздрогнув, оборачивается.       – О чём ты? – спрашивает он, нахмурившись.       Волхв напоказ обводит глазами округу, зацепив ими и уродливые корни, которые облюбовал сырой мох, и сам обрыв, рядом с которым они опасно остановились.       – Ты знал, куда мы идём?       До последнего не веря в то, что парень всерьёз задаётся этим вопросом, Новак пристально на него смотрит, выискивает намёки на ложь, а тот лишь равнодушно смотрит на него в ответ. Без прищура, неомрачённый ни злобой, ни презрением, только бесконечной усталостью. Волхв изнеможён, как и он сам, стоит напротив него из последних сил, но ждёт ответа с таким упрямством, как если бы спрашивал о чём-то, что действительно того требовало.       Новаку не удаётся рассмотреть в нём притворства, за которым бы укрылась взрывная опасность, и чужое спокойствие неожиданно заставляет его нервничать.       – С чего бы мне об этом знать, колдун?       После его слов волхв выпрямляется, будто, чтобы сделать это, только их и ждал. Тонкий подбородок поднимается кверху, но на всём остальном лике держится холодная собранность, прежде волхву чуждая. И только глаза выдают истину – в них искрится вызов.       – В дороге ты молчишь, – начинает он, а Новак застывает, – на привалах сторонишься, а взглядом прожигаешь, думая, что я не вижу. Ха, вот же тупость, – волхв невесело прыскает и роняет взгляд вниз, – я ведь и правда начал тебе доверять. Думал, что ты знаешь, что делаешь, а ты…       Поражённый чужими речами Новак всматривается в лицо волхва, ловит себя на мысли, что совсем отвык смотреть на него вот так, открыто и без утайки, а потом вновь возвращается к попыткам всё осознать. Но у него не выходит. Это была полнейшая чушь.       – …а ты вёл меня в очередную западню.       – Колдун, – вырывается из Новака спешное, и он зачем-то делает шаг к волхву, а тот, заметив, сразу стреляет в него острым взглядом. Новак покорно останавливается и вздыхает: – Я не хочу твоей гибели.       Волхв хмыкает и мотает головой.       – Заливай, – парень замолкает, а потом резко, так, что с него разом слетела вся собранность, взмахивает руками. – А чего ты хочешь? Что у тебя на уме?       На Новака опускается мрачная тень, а настоящая злоба, сидящая в нём, постепенно начинает разгораться.       – Я пытаюсь спасти тебя, болван! – забывшись, он вновь ступает к волхву. – Всё это время я…       Новак осекается, не зная, как описать свою борьбу, что в нём велась, но оказалось, что его объяснения волхву не нужны вовсе: он вдруг запрокидывает голову и заливается хохотом. Ужасно жутким хохотом. Пусть тот и заглушал орущий водопад, но этот смех проникает Новаку под кожу, отдаваясь горячей дрожью по всему телу. Теперь уж было не разобрать: он весь горит от несправедливости или чужой бесноватости.       – Спасти, – повторяет волхв. Его голова всё ещё направлена в небо, потерянное за соснами и густым туманом, а сам он пропускает одиночные смешки, в которых от настоящего смеха была лишь идея. – Конечно, спасти, – кивнув, он опускает голову и смотрит на Новака с вымученной ухмылкой. – Ты же только это и делаешь, да? Спасаешь. Тех людей ты тоже спасал?       – Что ты… – осознав сказанное, Новак распахивает глаза и хватает волхва за грудки, который тут же вцепляется в его запястья своими руками, а взгляд метает к обрыву в быстрой проверке. Ещё одно неаккуратное движение – его или чужое, – и они оба рискуют сорваться прямиком вниз, где сейчас, будто бы почувствовав возможную жертву, утробно рычал водопад. Но Новак этого не видит и встряхивает парня, заставляя их обоих пошатнуться. – Ты не знаешь, о чём говоришь. Не знаешь!       – Конечно, не знаю! – в ответ повышает голос волхв, постаравшись отпихнуть от себя Новака. У него не выходит, и он, нервно смахнув головой упавшие пряди, вскидывает подбородок. – Ведь ты всегда проглатываешь язык, когда об этом заходит речь.       – Тебя это не касается, – сквозь зубы проговаривает Новак. Он совсем не заметил, когда его начало трясти нехорошей дрожью.       А волхв, вот, замечает и сжимает его руки сильнее.       – Касается. Ещё как касается. Ты делаешь со мной то же, что и с другими!       Новак отчаянно мотает головой, не желая слушать эти бредни.       – Это бред, – вслух повторяет он. – Ты бредишь, колдун. Тобой овладевает Навь и-       – Тогда почему ты перестал говорить со мной?!       Чужой крик, совсем неожиданный своим отчаянием, ударяется прямо по лицу Новака не слабее, чем реальный удар, и он ошарашенно вскидывается на волхва. Его хватка ослабела, и парень без усилий отпихивает его от себя. Пошатнувшись, Новак успевает отшагнуть от края обрыва и снова смотрит на парня.       – Почему?! – повторяет тот с всё тем же криком. – Что я сделал?       Волхв под влиянием, но не морока – под влиянием собственных страхов, усталости и обиды, что существенно усложняло задачу до него достучаться. Но Новак долго не думает – у него нет на это времени, ведь чужая близость, от которой он так мучительно старался отвыкнуть, вернулась и сейчас множила его ощущения вдвое.       Какой смысл в обмане? Новак всегда задавался этим вопросом, особенно в детстве, ведь это была чуть ли не единственная «взрослая» вещь, которую он не понимал. Тогда ему казалось всё таким лёгким, хотя многие придерживались другого мнения, мол, детям мир ещё совсем непонятен. Но Новак всё понимал, ведь это было ясно как солнечный лик: когда папа ругался, он расстраивал маму, а если мама плакала, то только тогда, когда папы не было дома – был только Новак, но матушка думала, что он занят игрою во дворе. А он и играл, просто забирался с улицы на выстроенные друг на друга вёдра и тазы – он специально приволок их с бани, чтобы сделать себе лестницу – и заглядывал в оконце собственного дома. И тогда видел маму. Она плакала, потому что думала, что её никто не видит.       Всё это Новак понимал, мог провести между разными событиями единую линию, но обман, которому предавались его родители, так и остался им непонятым. Почему мама врала папе о том, что не плачет? Почему папа врал маме о том, что не колотит своего сына?       Ото лжи появляется тягость, но к чему она, если и без неё тяжко? Новак слишком устал, выбился из сил, а их последние кропали потратит на правду. От той порой тоже – почти всегда – бывало нелегко, но после неё хотя бы не возникало кислого послевкусия предательства. В первую очередь, себя самого.       С волхвом никогда не получалось по-другому, не выйдет и теперь, если он только позволит себе задуматься. Новак делает так, как умеет.       Выбирает правду.       – Я не могу тебя терпеть, – признаётся Новак и видит, как в непонимании изламываются чужие брови. Он вздыхает и роняет взгляд под ноги. – Мне невыносимы твои речи, твои взгляды и звучание голоса. Он в моей голове, даже когда ты молчишь, и я не могу его оттуда выкинуть. А то, как пахнешь… – Новак поднимает свой помутившийся взгляд. – Почему мёд? Почему мне постоянно мерещится мёд?       Оцепеневший, волхв теряет всю свою злобу и забывает о всяком страхе: распахнутыми глазами, своими блестящими чёрными глазами, он глядит на него в ответ, а когда Новак делает к нему резкий шаг и притягивает к себе, то крупно вздрагивает. Но тот обнимает его крепче. И вдыхает чужую кожу. Никакого обрыва парень уже не опасался – вот настоящий край. Он с него сорвался.       Новак зарывается рукой в чужие волосы, и те, потревоженные его пальцами, распадаются, чёрными волнами разбегаясь по каменной спине. Он ловит с плеча одиночные прядки и вдыхает уже их. Пахнут сухой листвой, землёй и запахом, присущим несвежей коже. Но Новаку плевать – так даже лучше. Живее.       Потому что он живой. Под ним живая дышащая кожа, а в грудь ударяется чужое сердце. Отчего оно так неспокойно и быстро бьётся? Чьё из них?       Твоё, Новак или его? Не можешь разобрать? И не надо. Это всё принадлежит тебе. И он тоже.       Он – наш.       Новак задыхается, от всего – от запаха замершего волхва, от чувств, которые ему не принадлежали, и от чувств, которые принадлежали ему. Страх. Паника. Где боится он, а где – волхв? Что ему делать? Что?       Ближе, Новак.       Новак сильнее хватается за чужой затылок, и с его губ сходит тихий жалобный всхлип, так предательски напомнивший стон. Волхв под ним снова вздрагивает, но до сих пор не двигается, словно омертвевший. Почему он не бежит? Разве он этого не чувствует? Новак же слышит его страх – этот немой крик о помощи, для той твари, засевшей внутри него, звучащий самой красивой песней. Отчего волхв неподвижен? Почему? Почему?!       Ближе, Новак.       Ближе было некуда, но у Новака выходит. Он подаётся всем телом к волхву, как вдруг замирает. Стоявший в ушах гул водопада и чужого елейного шёпота забирал всю борьбу Новака на себя, отвлекал его внимание от важного – от собственных ощущений, поступая прямо как морок, укрывший от них обрыв, на котором они всё равно оказались. Но теперь-то Новак чувствует. Он прекрасно чувствует, как его возбуждение встречает чужое.       Его глаза были зрячи, но с них будто только сейчас стянули повязку, и Новак наконец видит. Он резко отшагивает назад – обмякшие ноги едва не подвели его и чуть не скинули в реальный обрыв – и вскидывается на волхва.       Новак думал, что повстречает на чужом лице то, о чём так громко молчал волхв – страх, но его там не оказалось. Лик волхва бледен, почти прозрачен, как у мертвеца, плотно сжатые губы нехорошо трясутся, будто тот вот-вот и разрыдается, но глаза остаются сухими. Хуже. В них разгорается пожар.       Готовый к тому, что парень его ударит – обязательно ударит, повезёт, если волхв не скинет его с обрыва – Новак не сдвигается с места и покорно ждёт, но, когда волхв неожиданно прикрывает глаза, заточив пламя внутри себя, и сокрушённо вздыхает, колени подводят его и слегка сгибаются, заставив шевельнуться. Но волхв этого не видит: он закрывает лицо ладонями и прямо в них, приглушённо, но со всей скопившейся в нём грузом стонет. Воет, потому что от той боли, исходившей от волхва, всего Новака парализует. Когда парень разворачивается к обрыву, убирает от своего лица руки и сипло орёт, Новак тяжело вздыхает. И под чужой крик отчаяния закрывает глаза.       Новак ничего не слышит – все звуки съедают жадные рты морока и водопада. Тот начал клокотать громче или ему кажется? Сейчас он может поверить во всё что угодно, готов воображать самые удивительные вещи, лишь бы отвлечь себя от чужого крика. Тот всё-таки доносится до него, пробиваясь через оцепенение, ставшее ему на время слабой бронёй – конечно, доносится, просто Новак сам не хочет его слышать. Волхв кричит, и он всем своим телом чувствует, как вместе с чужим ором исчезают силы. И его, и собственные.       Выдохнув, Новак решается открыть глаза. Волхв, уже замолкший, смотрит пустым взором на другую сторону обрыва – ничего не видит, но и что-то рассмотреть в ней даже не пытается. Его огонь потух, а застывший меж ними сизый туман – это не что иное, как тление. От этого Новаку почему-то становится тяжко, но эта тяжесть, как и померещившийся ему запах гари, он смахивает вопросом, на который должен был получить ответ ещё тогда. Ведь именно в нём крылись все их беды.       – Почему ты обращался к Нави?       Будь у волхва силы, он бы тут же вскинулся на Новака, одарил его своим презрительным прищуром и осёк злыми словами, но у него их нет. Сейчас в нескольких шагах от него стоит не волхв, а, может, и он, но та его половина, Новаком ранее не виданная. Парень не закрывается прищуром, потому что все защитные замки искривлены его собственным жаром, и не отталкивает словом – Новак сделал это первым. Волхв был от него слишком далеко, прямо как и его взгляд.       Смотря всё туда же – в никуда, – с полным равнодушием в голосе парень отвечает:       – Я хотел узнать свою судьбу.       Новак хмурится.       – Разве ты не видишь их сам?       Бледные губы волхва трогает едва заметная ухмылка, но её вес те долго на себе не удерживают, и она пропадает, возвращая на парня безразличие.       – Свою – нет.       Новак хотел сказать, что и чужие судьбы ему не особо-то поддаются, ведь он всё ещё жив, хотя должен был погибнуть от его, волхва, руки. Но к счастью он смолкает и не бередит чужую истончавшуюся броню.       – Стоило оно того? – спрашивает он, и волхв обращает на него пустой взгляд. – Чтобы отдаваться Нави?       Они смотрят друг на друга без единой эмоции, как никогда прежде. Ни из одного уж не лезет наружу глупая бравада, так отчаянно пытавшаяся казаться убедительнее, чем у другого. Они просто смотрят, впервые без какой-либо цели что-то друг другу доказать. Смотрят. В глазах обоих своим уродством плещется правда.       – Нет.       «Потому что я ничего не изменил», – так и остаётся в черте его мыслей.       Озар, мотнув растрепавшейся головой, скидывает волосы с плеч за спину, хочет это сделать намного яростнее, чем у него выходит, но не может, потому что на нём всё ещё этот взгляд.       Лучше бы он молчал. Лучше бы он сошёл с ума и остался один на один со своими дурными мыслями. Лучше бы он скинулся с обрыва – всё что угодно было бы лучше того, что Озар сделал.       Выдерживать это внимание, которое он по своей глупости добивался и по злой иронии и получил, более было невыносимо, и волхв разворачивается и уходит в лес, в сторону, куда тянулась возникнувшая на их пути расщелина.       Водопад. Подумать только.       Чёрт.       Как только Озар развернулся, его глаза, почувствовав свободу от посторонних свидетелей, начали предательски щипать. Волхв пытается сделать с этим что-то, предотвратить, но он не был для них владыкой – те уж давно замирали пред другим.       Чёрт! Чёрт! Чёрт!       За ним так никто и не пошёл, но Озар срывается в бег так, будто началась настоящая погоня. Однако тот оказывается недолог: собственные ноги, взбунтовавшись вслед за очами, отказываются исполнять его волю и предательски подкашиваются. Он успевает ухватиться за ствол, чтобы не рухнуть, а потом, всё же не удержавшись, стекает по нему вниз, оцарапывая о кору ладони. В них Озар сразу прячет своё лицо и испускает очередной стон. Теперь уж какое дело – он может хоть обораться. По-настоящему его никто не услышит. Уже не услышал.       Почему? Почему? Почему?!       Забившись затылком об дерево, Озар прикусывает кулак, заглушая просящийся наружу крик. И злится. Приходит в ярость. Почему с ним это произошло? Этого не должно было случиться – нет! – он же… Он же излечился, замолил свою проказу, из жизни своей выкорчевал – уничтожил всё, что только на это намекало. Что? Что ещё ему нужно было сделать, чтобы это навсегда из него исчезло?       Озар дёргано выпускает из собственного захвата руку и, подавшись вперёд, свешивает голову меж коленей. Стуча по ней ладонями то ли в попытке выбить из себя дурь, то ли заставить всплыть затонувшие под этой чернью здравые вещи, он пытается думать. Правда пытается, ищет решение, как ему быть дальше. Что-то дельное в действительно посещало его голову, успевали создаваться целые планы, включавшие в себя несколько ступеней. Перестать быть жалким, успокоиться, осмотреться – он всё ещё на краю проклятого тумана, неизвестно, в какой стороне его дом и увидит ли он его снова. На этом здравость заканчивалась – может, ей сулило продолжение, если бы не…       Чужое горячее, почти что подверженное лихорадке дыхание ударялось ему прямо в шею, а наглые руки без робости и всякой просьбы зарылись в его волосы. Схватили его за затылок. Сладостно-невыносимый жар, как только его отяжелевший пах мазнул по чужому, такому же.       Озар запрокидывает голову кверху и жмурится. Нет, он не может, просто не может признать то, что всему виной он сам и его выборы.       А что Озар вообще может? Лгать? Обманываться? Убеждать себя в том, что всё в порядке? Что он в здравом уме? Ладно, это и впрямь ему под силу, вот только есть проблема.       Себе Озар больше не верит.       Сладкая ложь, его любимое предпочтение, больше не приживается, отторгается им как чужеродная, хоть волхв её и породил. А других вариантов у него не осталось – вот теперь ему стало по-настоящему страшно. Раньше существовала хоть какая-то возможность: когда чужак резко смолк, Озара начали занимать размышления о том, что пошло не так, что послужило этому виной, а если всё-таки он сам, то что сделал. Всё время уходило на это, на попытки понять чужое, не своё, – за ними реальная проблема того, что их путь уж слишком долог и ни к чему не приводящ, тихонько отошла на второй план.       Озара всерьёз стало заботить чьё-то безмолвие сильнее, чем то, что они, пропади всё пропадом, заблудились. Услышь сейчас его мысли чужак, тот бы осёк его, кинув излюбленное «не нагоняй мраку, колдун», ведь Озар знает, что сильнее остального чужак боялся именно этих слов. Но это глупое знание, как и все остальные наблюдения, сделанные волхвом о парне, теперь были невыносимы. И думы о нём были невыносимы. В его голове только они и возникали.       До смешного унизительно: Озар сидит на холодной земле под сосной, чьи густые ветви то ли равнодушно, то ли презрительно смотрят на него свысока, где-то совсем рядом роптал водопад, а он ни о чём из этого не думает. Ничто его не занимает так, как чужое шумное дыхание, приходившееся ему в шею, да пальцы, растрепавшие его волосы. Озар не любит их прилюдно распускать, всегда пытается прибрать, придать им более привычный для взора вид, чтобы не породить вопросов. А если те и не возникли бы, то всегда оставались взгляды – пристальные, дикарские, не осуждающие только потому, что перед ним все ходили на цыпочках.       Старшие падали в ноги, разбрасываясь в сотне извинениях, что потревожили его покой, прежде чем задать свой очень животрепещущий вопрос, такой важный, что наверняка оправдает целый день, который уйдёт у волхва на восстановление сил. Молодые ходили хвостом, поддакивая и заглядывая ему в рот, будто в том хранится рог изобилия и что-то обязательно из него выкатится, а они всегда наготове – успешно подхватят и приберут к рукам.       Были и те, кто и словом, и взглядом без надобности не одарит, такие как кузнец, к примеру, но такое отношение Озара как раз-таки устраивало. У них с ним это взаимное. Были и такие, которые палили взглядом, но, только к ним обратившись, делали вид, что видят волхва впервые. Жрецы. Волхва это утомляло, но в особо невыносимые скукой дни могло и повеселить. Однако делить людей на группы было бессмысленное занятие, ведь каждый из них, в независимости, куда Озар их определил, поведут себя одинаково, если увидят волхва таким, каким он хочет быть, а не соответствовать.       Да, наверное, это глупо, но его никак не могло отпустить то, что чужак распустил ему волосы. Пусть тот сделал это случайно, будучи не в себе и наверняка видя перед собой не Озара, а кого-то другого, но это было…       Это было тем, что ему нужно сейчас же выкинуть из головы.       Все эти мысли приходятся по волхву унизительным тычком, и он, отстранившись от ствола, спешно поднимается на ноги и сразу берётся за свои волосы, чтобы их собрать.       С чего он только взял, что имеет право о таком думать? С чего он только взял, что его мысли – только его мысли? Ни о каком исцелении не могло быть и речи, если Озар продолжит воображать эти дурости. Ни о каком! А он хочет исцелиться, очень-очень хочет, наконец, быть нормальным…       …и у тебя ещё есть шанс всё исправить, Озар.       Ты совсем заплутал, вот только не в нашей обители – нет-нет, что ты, это не мы тебя крутим, не мы, не мы! Хочешь найти дорогу домой? Так мы поможем, мы всегда готовы помочь тебе, волхв. Мы всегда помогаем тем, кто на нашей стороне. Ты ведь на нашей стороне, а, волхв?       Погоди-погоди. Не-е-ет, мы чувствуем, как ты колеблешься. Тогда в тебе было меньше сомнений, отчего же теперича они тобою овладевают?       Погоди-погоди. Ты что взаправду ему поверил? Поверил чужаку? Ха-ха-ха! Он перестал говорить с тобой, потому что видит тебя. Ты ему противен, он сам признался. Сам-сам! Он видит тебя, всё-ё-ё видит, насквозь, как и мы тебя. Знаешь, почему? Он такой же, как и мы!       Поверил его речам? Брось эту дурость, он сделает всё, что мы попросим. Всё-всё сделает. Ему нет до тебя никакого дела – попросим убить тебя, так он и это сделает. Сделает-сделает, рука его не дрогнет! А ты, волхв, что? Кто о тебе позаботится? Кто тебя спасёт? Кто? Кто? Ты совсем один, один-одинёшенек!       Бедный-несчастный Озар. Ты так ничего и не понял? Другого пути нет.       Останется лишь один.       Вихрь. Целый вихрь из различных голосов закручивает Озара в свою воронку. Его руки, продевшие последнюю смоляную прядь через собранные волосы, застывают под этим гомоном, а вслед за ними – и он сам. Мирно дремлющий у его ног туман, всколыхнувшись чужой слабиной, заинтересованно приподнимает свою голову, заделывается гуще, овивает всего волхва. Его глаза теряют природную черноту и приобретают мутную белену, но цвет её – обманка. Нет в ней ничего чистого, нет в ней ничего из того, что своими насвистывающими речами морок проталкивает юному волхву в уши.       Глаза этого юноши, живущего под страхом, как и всякий прочий люд, которому выпала нелёгкая доля прожить выданные богами лета под страшным кошмаром, и рядом не такие опасные, как захватившая их пелена. Желали ли они кому-нибудь зла хоть раз по-настоящему или всегда лишь пытались спастись сами? Что заставляло эти глаза прятаться за сжимающимися веками? Что они такого видели? Была ли этому причина? А, может, волхв видел её в самом себе? От себя ведь не убежишь, не укроешься и не забьёшься в угол – остаётся смириться с этой напастью или бороться, но, избирая путь борьбы, важно помнить, что нападавший и защищающийся – один и тот же человек.       Смотреть страху в глаза, когда эти глаза – твои собственные, осуществимо лишь через зеркало, и упаси того смельчака, который решится на это дело, от кривизны зеркальной глади, ведь тогда страх перестанет быть просто страхом. Он станет сущим кошмаром. Но ничьё покровительство – даже божье – не в силах тягаться с человеческой самостью: боги, может, и оберегали Озара, вот только о чём разговоры? Зеркало он искривил своими руками.       Как и всякая стихия, вихрь голосов постепенно сходит на «нет», а почти что по-отечески обнявший волхва туман опускается обратно, возвращаясь к ленной дремоте под чужими ногами. Озар моргает: всё вокруг то же самое – как и не было этого странного наваждения. Он словно только что отошёл от сна, а что снилось – забыл. Откуда-то появились силы и прежде не испытываемые им ощущения, оставшиеся от забытых сновидений. Пройдёт немного времени, и они тоже, как и странная потерянность, испарятся, но кое-что всё-таки останется. Вот и в Озаре оно остаётся.       Где-то за спиной раздаётся хруст веток, и волхв сразу узнаёт в этом приближающиеся шаги. Те хотели быть услышанными, иначе он бы не заметил их никогда. Ему давали время на раздумья, и Озар пользуется им, выплывая из сосны, чтобы успеть сделать свой шаг непринуждённым. Он замедляется только тогда, когда явственно чувствует чужое приближение: чужак нагоняет его, привычно оказывается рядом, и они продолжают идти, даже друг на друга не покосившись. Глаза никто из них так и не повязал, а терзавшее обоих желание поговорить – сняло как рукой.       Их молчание нельзя было назвать даже гнетущим – это раньше оно было таковым – а то, что происходило сейчас, лишено всякого «проблеска», ведь, если есть переживания, значит, где-то за ними кроется неравнодушие. Теперь это был настоящий холодный мрак, полнейшая отчуждённость: они шли рядом, но по ощущениям, в десятках вёрст друг от друга. Пусть каждый из них и слышал чужой шаг, дыхание и ловил усталые вздохи, когда приходилось обходить колючие кустарники, подныривая под их ветвями, но другой жизни рядом с собой не осознавал.       Морок добрался до них и покрыл снаружи седым инеем, прямо как сдавшуюся под его натиском землю. Вот только внутри всё ещё бились горячие сердца, обливались кровью и пытались быстрее разогнать ту по всему телу, чтобы отогреть. Привести в чувство. «Скажи ему что-нибудь! – кричало сердце. – Хоть словечко!». Но мерзлота напрочь въелась в них, стянув на замок рты, совсем не посчитавшись с царствующим червенем.       Молчали до тех пор, пока на горизонте средь плотно растущих сосен не замаячили проплешины. Они близились к выходу из леса. Осознав это, Озар замедляется и кидает мелкий взгляд на Новака, который нахмурился следом. Но если волхва смутила их заканчивающаяся защита – когда они выйдут на опушку, ослеплённое их волей Лихо тут же их учует– то его занимает другое. Сбивает с толку: уже дважды за их условное сегодня Новак теряет дар речи и перестаёт видеть границу между выдумкой и смеющейся ему в лицо реальностью. Там, стоя своим соломенно-ветошным передом к лесу, а задом – полукруглыми стенками, облюбованными чудом уцелевшим тряпьём, – к опушке, сквозь туманные клубы угадывается облик шалаша.       Сердце Новака уходит в пятки, оставляя борьбу за его оттепель, и он резко замирает на месте. Сначала волхв не понял причину столь резкой остановки, а потом, приглядевшись, видит два бревна, стойко державших опору даже спустя десятки лет, и тоже останавливается. Догадка приходит к нему сама, ведь это было очевидно, и он, позабыв на время о своей личной стуже, обеспокоенно оборачивается на Новака. А Новак не может отвести взгляда от места, которое когда-то стало им вторым домом.       «Здесь он умер»       Перед ним возникли картинки, как больной отец, укрытый несколькими шкурами, которые Новак в панической тряске собирал по уцелевшим в округе избам и стаскивал в шалаш, лежит с закрытыми глазами и содрогается от частого кашля. Новак делал настои из всего, что только мог найти: дикой мяты, ромашки, коры осины. Он заваривал даже обычный подорожник в отчаянных попытках хоть как-то облегчить положение жреца, но не вышло. Здесь он умер, а Новак даже не помнил этого места, пока не узрел собственными глазами.       – Ты жил здесь? – приходится по нему вопрос без всяких обиняков.       Лицо Новака остаётся бесстрастным, когда всё остальное в нём увязло в зыбкой трясине чужой боли и собственной скорби.       Он сухо отвечает:       – Да.       Брови волхва в мрачной задумчивости опускаются, а Новак продолжает смотреть на шалаш, застывший картинкой невольно забытого воспоминания. Чем дольше он на него глядит, тем больше одиночных вспышек, утерянных кусочков памяти, возникает перед его глазами.       Сюда Новак, уже осиротевший, возвращался, истекая кровью: вся его левая рука была исполосована чужими когтями, размер которых достигал почти что целиковую пядь. Здесь он пережидал метели – по-настоящему страшное время. Голодное, с морозом, пробирающим до костей и абсолютно белым безмолвием – дальше кончика носа ничего не разглядеть. Вот в те моменты Новаку хотелось по-настоящему сгинуть, смысл в бесконечной борьбе для него пропадал. Он не хотел больше жить в этом мраке, цепляться за призрачную надежду и воспоминания о детстве, когда всё было так «легко» и «понятно». И теперь, когда все эти страдания постепенно опускались на него чёрным пеплом, Новак может понять этот раздражающий, но так полюбившийся волхвом вопрос.       Как он вообще выжил?       – Мы можем, – говорит волхв и сразу замолкает. Новак не обратил на это, как и на его слова в целом, никакого внимания. Но потом парень кашляет и неуверенно предлагает: – Мы можем повернуть назад.       – Нет, – тут же резко осекает Новак, зажмурившись от внезапной головной боли. – Я вспомнил… помню это место. Дальше – деревня.       Услыхав это, волхв неверяще на него вскидывается, а Новак, чуть погодя, тоном, не терпящим возражений, наказывает:       – А сейчас – привал.       Новак стремительно идёт в сторону шалаша, хмурясь от наседающей боли, и оставляет позади волхва, замершего в смятении.

***

      Согнувшись под низковатой крышей, Озар уныло ворошит постепенно разгоравшееся пламя и всячески удерживает себя от того, чтобы обернуться и посмотреть на чужака, который с каким-то диким усердием роется в натасканном отовсюду тряпье. Сам волхв по сторонам старается не оглядываться, ни на что не засматриваться, да и вовсе держаться как можно незаметнее после узнанного факта, что в месте, где он сейчас непринуждённо развёл костёр, раньше жил чужак.       У Озара возникло столько вопросов в голове, вызывающих ужас с попеременным изумлением, и ему так хотелось задать их, поинтересоваться, спросить хотя бы одно-единственное и заурядное «как?», но способное уместить в себя всё многообразие мыслей. Но он молчал – не от того, что не хотел, а просто… не мог. Озар для себя всё решил, а если он вновь попадётся на эту уловку, увязнет в этой «загадочности» и предательском желании приоткрыть занавесь хоть на чуть-чуть, то рискует потерять кинутый ему под ноги очередной шанс. Теперь уж безвозвратно.       Когда копошение за его спиной прекращается, через мгновение в поле зрения оказывается чужак. Тот присаживается с другой стороны костра, и Озар, мельком на него покосившись, замечает, как на его коленях лежит, сшитый из овечьей шерсти, чёрный кожух. Чужак перебирает его подбитый мехом ворот, крутит в руках, отчего-то мявшись, а потом внезапно поднимает на Озара взгляд, и тот, на него напоровшись, спешит отвести свой обратно к костру.       – Возьмёшь? – чужак протягивает волхву кожух. Озар хмурится, всё ещё на парня не глядя, и тогда тот поясняет: – Ты мёрзнешь.       Это выдержать уже не выходит: волхв отбрасывает палку, которой бездумно ворошил поленья, и резко поворачивается к чужаку.       – Ты сейчас это всерьёз?       Протянутый кожух понуро опускается в чужих руках, а сам парень смотрит на Озара исподлобья.       – Можешь просто отказаться, колдун. Без прочего.       – По-твоему, это нормально? – проигнорировав чужие слова, волхв продолжает, а потом, будто его резко покинули силы, тяжело вздыхает и мотает головой. – Зачем ты это делаешь?       – Что я делаю?       Вопрос заставляет Озара невесело прыснуть. И правда: что? Как это можно обозвать? Слабоумие? Слепота? Или, если хоть раз быть честным, – забота? Но волхву плевать – пусть это будут хоть сразу все три недуга, какая разница? Его волнует только одно.       – Зачем ты продолжаешь эту игру? – повторяет Озар, стрельнув взглядом в хмурого чужака. Тот либо действительно не понимал, о чём говорит волхв, либо тщательно делал вид. – Чего ты хочешь добиться? Вернуть к себе доверие? Чтобы что, чужак? Оно и впрямь тебе так нужно, раз ты, – волхв небрежно взмахивает рукой, указывая на кожух, – запариваешься?       Озар замолкает в ожидании чужого ответа и сам не понимает, отчего его дыхание стало таким неспокойным: грудь часто вздымается, а руки стала брать мелкая, ещё неокрепшая дрожь. Ей он не даёт и шанса на наращивание сил и глубоко вдыхает, чтобы потом тихо и не спеша выдохнуть. Успокоиться. Что он и впрямь так завёлся? Была бы причина – всего лишь чужак и эти его речи. Разве он не слышит, как те звучат со стороны? Они же звучат как… как…       Дёрнув головой, волхв раздражённо убирает выбившиеся пряди за ухо.       – Впервые я услышал этот голос, когда мне стукнуло двенадцать, – Озар изумлённо смотрит на чужака, который с каменным выражением устремляет свой взгляд в костёр. Наверняка тот улавливает на себе внимание, жгущее всем своим смятением, но глянуть на волхва в ответ так и не осмеливается. – Близились холода, наши запасы закончились уж седмицу как, а всё зверьё вокруг будто вымерло. Мой отец за всю жизнь никогда не страдал от хвори, всегда был крепок здоровьем, но в тумане сильно им сдал, и в такие разы, когда он ложился с очередной простудою, я оставался один. Искал нам не отсыревших дров, пытался найти хоть какую-нибудь еду. Это случалось так часто, отчего в мою голову начали закрадываться малодушные мысли. «А вдруг это конец? А вдруг отец помрёт, что тогда? Что я буду делать?».       Чужак болезненно морщится, будто именно в этот момент его пронзает тем самым воспоминанием, а у Озара перехватывает дыхание. Он боится сделать лишний вздох и, замерши, продолжает глядеть на парня.       Чужое лицо постепенно разглаживается, вновь обретя прежнюю бесстрастность, и тот продолжает:       – Я всегда думал о смерти. Постоянно. Мне двенадцать, а я всё жду погибели, если не своей, то отцовской. До сих пор не знаю, от того морок меня выбрал иль нет, но он связался со мной. Поначалу это было просто задабривание: на моём пути подозрительно часто начали попадаться съестные ягоды и травы, а потом я случайно набрёл на целую заячью нору. Никогда бы её не заметил, та была так хорошо упрятана, а я так просто её нашёл, будто бы знал куда идти, понимаешь? Тогда я, счастливый, конечно, не придал этому значение, но потом… Это стало происходить всё чаще и чаще. Еда стала чуть ли не в руки мне прыгать. Ну я её и брал, разве у меня был выбор? Тогда-то и возник этот голос. Я и раньше много чего слышал, ведь знал, в какое место попал – отец сразу, как только мы пересекли границу, предупредил меня чуть что – закрывать уши. С возрастом это перестало работать, а я – перестал замечать. Но этот голос был другим, он обращался ко мне напрямую. Знал меня и то, чего я хочу. А больше всего на свете я хотел жить, колдун, я хотел жить и чтобы мой отец тоже жил. И мне это давали, покуда я этого не замечал, а потом потребовали плату. Затребовали быть для них… Проводником. Да, так они сказали. «Отныне ты наш Проводник, Новак».       У Озара пересыхает в горле.       – И ты…       – И я им стал, колдун, – чужак поднимает на него свой взгляд, в котором пляшет пламя. И его собственное, и то, которое светило для них обоих. – Но не сразу. Я долго противился, как только понял, чего они от меня ждут. Чтобы я был проклятым зазывалой, собиравшим по туману заплутавших, таких, как и мы с отцом, людей, и ведущим их на верную гибель. Я испугался, пытался не обращать внимания на этот голос, но он становился только громче и громче, пока не стал ором. Я не сдался даже тогда, и мороку пришлось убедить меня по-другому. Когда холода ударили по нам, исчезло всё: и еда, и дрова, и возможные места для временного укрытия. Метель бесновалась, а мы шли в поле, в каком-то изношенном тряпье и медленно превращались в кощеев. Спали мы прямо в сугробах, иногда – с головой в них зарывались, потому что стало уже всё равно. Руки не краснели, они становились белые, как сам снег, и покрывались волдырями. И вот тогда-то я понял – плевать. Я согласен на всё, на всё лишь бы это мучение прекратилось. А морок будто бы всё это время сидел где-то во мне и ждал этого признания: через полверсты мы натыкаемся на уцелевшую избу, с печью, тёплой одеждой и запасами пищи. Чудо? – чужак с горечью усмехается и прищёлкивает языком. Он замолкает, совсем увязнув в нахлынувших воспоминаниях, а потом неожиданно начинает говорить вновь: – Вот что я хочу сказать: если бы я знал, что мне предстоит делать дальше, я бы помер в чёртовом сугробе от обморожения. Но я хотел жить, я так сильно хотел жить… Я получил это, но стоит ли оно тех жизней, которые я отнял? Не самолично, нет, но если бы не мой обман, может, те люди были бы всё ещё живы, как и я. Ведь я выжил, а они… – глаза парня стекленеют, и на миг он замирает. – А они мертвы. Я погубил их.       Пораженный этой нагой правдой, которую он так хотел узнать – напрямую, вопросами, и тайком, засматриваясь на чужака, пока тот отвлечён, – Озар не может пошевелиться. Под этим грузом, ужасно тяжким – неясно, как человек способен протащить его на себе в одиночку столько лет – он просто замирает и смотрит на парня, глупо хлопая ресницами, когда глазам становилось совсем уж невмоготу видеть перед собой того, на кого они и так смотрят неустанно. Но отчего-то волхву кажется, что сейчас перед ним совсем не он, не чужак.       Это был выживший, настоящий выживший в кромешном ужасе и в условиях, которые другому человеку даже в голову не взбредут, но даже из таких, невообразимых, он выбрался. Озар получил правду, ну а теперь, как капризное дитя, захотел никогда её не знавать: не потому что чужак оказался чудовищем, а совсем наоборот. Почему-то для волхва он впервые предстал человеком, со всей своей несгибаемой волей и падшим уродством, со всеми страхами и отчаянными желаниями, искрящими верой в будущее. Чужак был человеком, в глазах Озара он стал человеком, и с этим знанием, растёкшимся по его рукам отвратительной гнилью, волхв не знает, что делать. Ведь он только-только понял, как нужно поступить – ему казалось, что он понял, – но теперь… Озар вернулся туда, откуда и начал: он потерян и до отчаяния себе неприятен.       А Новак едва ли чувствует себя живым: эти вещи он впервые сказал не то что вслух, а впервые полностью проговорил для себя. До этого он, идя против своих же убеждений, пытался отгородиться, сделать вид, что этого с ним никогда не было, а исчезнувшая память ему только поспособствовала. Его терзали лишь призрачные отрывки, и было так легко притвориться, но теперь он вспомнил всё, целиком. Это было справедливо – по отношению к тем, кого обманул, как минимум, но Новак, сам того не подозревая, пересёкся с волхвом в одном эгоистичном желании.       Он не хотел бы этого знать. Они не хотели, но теперь оба знают, одинаково, так, будто услышали очередную сказку. Выдумку, ни с кем из них на самом деле не происходившую. Они могли бы успокоить себя этой ложью, пойти по удобно протоптанной ими же дорожке, но вновь встречаются взглядами. Озар смотрит на Новака с ужасом и робким восхищением, а Новак смотрит на Озара с глухим раскаянием и неверием.       «Меня поняли?» – сомневаются его глаза.       «Мне это правда доверили?» – блестят вопросом чужие.       Так и не получив ответов, их взоры стесненно отводятся к чему-то другому: волхв с залёгшей на его лице хмуростью глядит в костёр, а Новак роняет взгляд на кожух.       – Так что я не играю, колдун, – расправив шкуру и перехватив ту за плечи, он приподнимается и под недоумевающий взгляд волхва пересаживается к нему поближе. – Я просто не хочу, чтобы ты мёрз.       Новак накидывает на чужие плечи кожух и, поправив задравшийся сзади ворот, дарит волхву невесомую улыбку, а потом, хлопнув его по спине, переползает вглубь шалаша.       – Первым дежуришь ты.       Оторопев, Озар оборачивается через плечо на устраивающегося на шкурах парня, наблюдает за тем, как тот, не обременяя себя ворчаниями, прикрывает глаза и сразу мерно дышит, и заторможенно поворачивается обратно. Лезущую из него дурацкую улыбку он прячет в меховом вороте кожуха, зарывшись в него носом. Пахло холодной овчиной, стариной, а ещё чужаком, но последнее ему, конечно, причудилось. Озар прикрывает глаза и вдыхает глубже.       Или всё-таки нет.

***

      Высокая трава цепляла широкие порты, оставляя на них влажный след от утренней росы. Скромные солнечные лучи только-только стали трогать горизонт, но петухи, не знав смысла в долгом сне, орали уже затемно. Новак встал раньше их песнопений и этому не тревожился: это Ясен, небось уже разбуженный горластыми птицами, будет до обедни ныть об украденном сне и пригрозить обезглавливанием петуха не забудет. Сейчас, когда крепчающее солнце починало менять красками тусклое небо, туманная дымка, стелющаяся по полю, казалась почти что живописной.       Нетерпеливое копошение послышалось ещё на подходе к конюшне, и Новак не может сдержать довольной ухмылки. Сувой всегда его чувствовала. Свободолюбивая, нелюдимая, встанет на дыбы перед каждым глупцом, решившим укротить стихию. Но не перед Новаком, ведь он как никто другой знает, что человек природе – не хозяин. Он её гость.       Войдя в конюшню, Новак сваливает с плеч коромысло с повешенными на её концы бадьями, полными свежей родниковой воды, и, подхватив одну из них, идёт к самому дальнему деннику. Сувой сегодня беспокойнее обычного, мечется по маленькому стойлу, словно заприметила невидимую для остальных опасность, а её соседи, другие, ещё сонные лошади, лениво пощипывают сено и совсем не обращают на свою сумасбродную подругу никакого внимания. К её выходкам здесь все привыкшие. Но Новака, вслед за Сувой, берёт какая-то тревога, и прежняя лёгкость, с какой он подходил к конюшне, постепенно с него сходит. Перед лошадью он всегда честен, но сейчас, входя в калитку денника, старается выглядеть спокойным.       Сувой, увидав своего друга, на миг приостанавливает свои метания, смотрит на него своими огромными чёрными глазами с поистине девичьими длинными ресницами, фыркает, когда Новак с ехидной ухмылкой гладит её по носу – ласки та не любила, гордая – а потом суетится вновь. Не подав вида, Новак опрокидывает бадью в широкое корыто и свешивает опустошенное ведро на локоть.       – Давай, краса, пей, – хмыкает он, когда Сувой заинтересованно повернулась на звук воды. – Не упрямься.       Вновь фыркнув, Сувой взмахивает своей вороной гривой и с видом, что это её собственное решение, а не подачка, шагает к корыту. Вот у него вся её спесь снимается как рукой: лошадь принимается с жадным удовольствием хлебать воду.       Тихо усмехнувшись, Новак качает головой и, пока Сувой занята, решает напоить её соседа, коня, за которым ухаживал засоня Ясен. Выходя из денника, он нежно оглаживает шелковистую гриву Сувой – такие мягкие волосы Новак ещё ни у кого не видывал – получает в ответ почти удовлетворенное фырканье, но особого значения такому снисхождению не придаёт: всё дело в холодной водице, а не в его несдержанной лапище.       Новак возвращается за оставшейся бадьёй и, зайдя к ленному и чересчур равнодушному ко всему Раду – его кличка не что иное, как голая насмешка над этой неколебимой скалой – доносит воды и до него. Конь особой радости не выказывает, но отсутствию реакции Новак был доволен, тем более от такого, как Рад: когда кто-то ведёт себя, как всегда привык, волей-неволей и сам начинаешь чувствовать под ногами крепкую землю. Безопасность. Иногда Новаку это всё ещё было нужно.       Невесомо потрепав по холке и Рада – тот сопротивления, как и какого-либо недовольства до прикосновений, не проявляет, – Новак возвращается к Сувой, слегка успокоившейся после живительной водицы. Он заглядывает в её бесконечные своей чернотой глаза и, вопросительно наклонив голову, интересуется вслух:       – Готова?       Сувой всегда его понимала – понимает и сейчас. Её острые коричневые, как и вся она, уши как бы в согласии шевелятся, но Новак почти уверен – та отгоняет от себя противно жужжащую муху. Этого ответа ему становится более чем достаточно: он забирает с забора поводья и, сначала показав их Сувой, уточняя, дожидается смиренности и накидывает их на крепкую шею. С уздечкой выходит быстро, но, как только дело доходит до седла – с этим у них всегда возникали сложности.       Сувой наотрез отказывалась быть оседланной – Новак её понимал: мало в этом приятного, быть использованным под чьи-то нужды, особенно когда воля твоя бескрайняя, как луговое поле. Он никогда не считал Сувой «своей» – не вещь ведь она, да и не послушный зверь, как сторожевые псы, которых куют для пожизненной службы люду. Это чистая свобода, её живое воплощение, ограничивать которое – не уважать саму жизнь. Её Новак любил, любил больше всего, потому что невозможно бороться за то, по чему твоё сердце не трепещет. А в этом они с Сувой похожи – они оба выжившие. Именно поэтому Новак, когда время принадлежало только им двоим, никогда её не седлал.       Ещё раз посмотрев в чёрные лошадиные очи, Новак берётся за поводья и, качнув головой в сторону выхода прямо как человеку, выводит Сувой из конюшни. Только для него одного снаружи стоит стремянка: все деревенские были в курсе их с Сувой чудных отношений, и парни, с которыми Новак выезжает в дозор, сколотили ему небольшую лесенку, конечно, в шутку. Мол, раз скотинку не седлаешь, будь сам осёдланным – запрыгивай на лошадь с лесенки. Та по назначению так ни разу и не была использована.       Намотав поводья на кулак, Новак опирается на холку, пружинит от земли и резво забирается на спину Сувой, которая, как разгадал сам парень, со снисхождением и на порядок меньше выраженной благодарностью прыскает. И, когда они становились единым целым – не было никаких «ведущих» и «ведомых» – тогда начиналась свобода. Дважды прищёлкнув языком, давая им обоим понятный сигнал, Новак слегонца подгоняет Сувой, и она разминочным шагом направляется к полю.       Лошадиный темп смелеет, и вскоре они уже несутся по полю галопом. Для Новака перестаёт существовать всё, кроме этого – ощущения ветра. Никакие неудобства, о которых явственно будет намекать скорейшая боль в седалище, и никакие мысли его больше не тревожат, – они оба отдаются этому потоку. Как одно целое и в то же время по одиночке – чувствуя только себя, несмотря на то, что вес Новака не мог ощущаться для Сувой бестелесным, а для него самого не могли пройти бесследно подскоки, делающиеся им на каждый дикий рывок лошади.       Они неслись, бежали по влажному полю, но трава его не блестела – это утреннее чудо, как и всё прекрасное, скрыл стелющийся под копытами Сувой туман. Но он был снизу, а они – в бесконечном, недосягаемом никому. Ветер. Новак чувствовал его только с ней. Её движения дарили ему это восхитительное ощущение, когда волосы летят назад от скорости, глаза начинают слезиться, а улыбка – становиться неконтролируемой. Это счастье, детское, потому что искреннее, когда всё легко. И с ними происходило именно это. Потеря себя телесных и обретение, как нечто большее.       Всё раннее утро они провели в прогулке: то срывались в бег, то, замедляясь, шли прогулочным шагом. Для Сувой это было не самым любимым темпом, но она принимала его сама, когда чувствовала, что Новак от её дикости подустал. Но, когда солнце проснулось окончательно, а вместе с ним – и вся деревня, окунувшаяся в блеклый рассвет, они нехотя развернулись обратно к конюшне. От Сувой шла грусть по тому, что пора возвращаться, и лёгкая усталость, а Новака, которого отпустил восторг от слияния с ветряной стихией, вновь посетило дурное предчувствие.       В конюшне уже собрались парни из дозора – те, кто вернулись с ночи, и те, кто просто пришёл поухаживать за своими лошадьми. Ясена среди них не оказалось, и Новак, взявшийся за чистку копыт, даже этому не удивился, только пожал плечами на чей-то вопрос об его отсутствии. Парни свели это к своим любимым песням: «ну с Ясеном как всегда всё ясно», «ясно как день, чем Ясен был вчера всю ночь занят» и прочие прибаутки. Новак в них не участвовал, но молча признавал, что доля правды в них всё же была: парень слишком часто начал проводить вечера в компании пьянчуг. С такими увлечениями совмещать дозор даже не тяжко – это смертельно опасно: если зайдёшь в туман рассеянным, больным душою или того хуже – пьяным, то тот непременно этим воспользуется. В дозор они ходят по двое, а, значит, подставишь не только себя, но и своего брата. И, к самому неприятному, это была проблема Новака, ведь в дозор с Ясеном ходит он. Вдвойне неприятно, что за весь дозор несёт ответственность Новак. Ведь это он его создал.       Покончив с копытами, парень берётся за щётку, лежащую на бортике корыта, чтобы расчесать шёрстку Сувой, которая и без того всегда блестела, как начищенный бронзовый таз, как вдруг его окрикивают:       – Новак? Новак! Новак здесь?       Молодцы в конюшне согласно кивают и машут интересующемуся в сторону парня, а сам Новак, выглянув из денника, видит Сенара, одного из внуков старейшины, который направляется прямо к нему. Вид у того был немного заведённый, и Новак сразу чувствует неладное.       – Новак! – подходит к нему Сенар, выдохнув от чрезмерно быстрого шага.       – Что стряслось?       Сенар выпрямляется и, покосившись в сторону любопытствующих из соседних денников парней, вновь обращается к Новаку.       – Дедушка хочет видеть тебя, – понизив голос, говорит он.       Ласковое прозвище старейшины ничуть не смягчило Новаку весть, ведь ему сразу вспомнились все их предыдущие встречи. Старейшина хотел видеть его тогда, когда дело было в нём. В проклятом мороке.       – Понял, – кивнул Новак и развернулся обратно к Сувой. – Подойду.       Но зайти в денник ему не дают: Сенар как-то дёргано делает к нему шаг, а, когда Новак вопросительно на него обернулся, парень отшагивает назад.       – Это… это срочно, – мямлит он, отводя взгляд от Новака. Некоторые в деревне его и впрямь побаивались, но то был скорее не страх, а оцепенение перед «живой легендой». «Тот самый парень из тумана», «первый, кому удалось выжить за гранью в одиночку» – вот что о Новаке говорили. И эта молва всегда вызывала у него тошноту. – Надо идти сейчас.       Сжав челюсти, Новак оборачивается на Сувой, когда та неожиданно громко и встревоженно заржала. Он хмурится и, оставив без ответа Сенара, вздрогнувшего от взбесившейся лошади, тихой поступью заходит обратно в денник.       – Сувой, – понизив голос, зовёт её Новак. Лошадь беспокойно ходит по загону, уже не ржёт, но и молчаливой не остаётся, роняя фырканья, словно ругань. Или предостережения. – Всё хорошо, краса. Со мной – тоже.       Подняв ладони в мирном жесте, Новак останавливается напротив Сувой и, не делая резких движений, аккуратно кладёт свои ладони на её нос. Ноздри лошади широко раскрываются и сужаются опять, он поглаживает Сувой, и та, в совсем ей несвойственной терпимости к прикосновениям, под его рукой вдруг замирает. А когда Новак прислоняется к ней своим лбом, то и вовсе тихо, почти как жеребёнок, даже не фыркает – свистит носом.       – Вот так, – подбадривающе погладив Сувой, слабо кивает Новак и отстраняется, чтобы заглянуть в её чёрные умные глаза. – Не тревожься, прошу. Ведь я тоже буду.       Сувой уже в своей прежней манере что-то недовольно профырчала, а потом, как ни в чём не бывало, развернулась к поилке. Новак проследил за этим до самого момента, пока лошадь не начала пить, и, положив гребень меж досками забора, развернулся к выходу. Сенар стоял всё там же, как брошенный всеми мальчонка, и от его жалобного вида Новаку стало ещё более скверно.       – Пойдём, – кивнув на выход, говорит Новак.       Сенар тут же отмирает и, отрывисто кивнув, быстрым шагом выходит из конюшни. Новак идёт за ним, борясь с желанием обернуться.       В избе старейшины было тихо, настолько, что различим шедший от деревянных стен и пола гул. Отворённая Сенаром дверь издала скрип, но едва ли разрушила повисшее напряжение: Новак зашёл вслед за парнем, который сразу встал к стенке, чтобы уступить ему проход, и увидал сидящего за сколоченным столом старейшину – вид его, как и всегда, был суров и задумчив, но в старческих глазах никогда не гасла жажда борьбы. Новак не успел поздороваться с ним, как, выйдя из прохода, чуть не напоролся на несущую поднос с кувшином совсем ещё девчонку – внучку старейшины. Та, встретившись с парнем взглядом, поспешно уронила тот себе под ноги и прошмыгнула в сени, и тогда Новак заметил сидящего на табурете Ясена. Обсуждаемая всеми пропажа, ссутулившись, прижимала к своему распухшему носу мокрую тряпку с виднеющимися на ней красными пятнами. От недоумения Новак замер, а Ясен, увидав его, тут же выпрямился, хотел было убрать от себя тряпку, но, опомнившись, так и застыл вслед за ним.       – Новак, – доносится до них глухой бас старейшины, и оба парня обращают на него своё внимание. Старик поднимается из-за стола. – Здравствуй.       – Доброго утра, – сдавленно кивает Новак, покосившись на Ясена. – Я слышал, что дело срочное.       Старейшина поджимает свои губы, спрятанные за густой бородой и усами, до которых ещё несколько десятков лет назад добралась седина, и заводит руки за спину.       – Верно. Срочное.       – Я слушаю, – Новак пытается не хмуриться, но выходит мало: горящий виной взгляд Ясена прожигает в нём дыру, Сенар, так и не сдвинувшийся с места, притворяется стеной, но своим шумным дыханием напрягает его только больше, а сам старейшина смотрит на Новака с какой-то осторожностью, будто ему есть чего опасаться. – Что такое, старче?       – Мужик, которого вы с Ясеном спасли, – начинает старейшина и, вздохнув, чешет исполосованное морщинами чело. Новак понимает сразу: за этим он скрывает свой взгляд. – Помер сегодня ночью.       Новак не шевельнулся. Да, мужик был плох – слишком долго бродил в тумане, покоренный его волей. Спасти его удалось только потому, что Новак по случайности выстрелил ему в плечо. Принял за кощея. Но, когда тот, отрезвившись, упал и заорал от боли, они с Ясеном тут же рванули к нему, погрузили с собой, верхом, и помчали обратно в деревню. Местные знахарки ему быстро помогли, стрелу вытащили, всего залатали, но рана заживала плохо – постоянно гноилась. Мужик лежал в лихорадке, а, когда температуру удавалось сбить, начинал бредить о каком-то «святом огнище». Как не расспрашивали его о том, откуда он, как в тумане очутился, и о каком таком огнище талдычит – всё бестолку.       Новак с Ясеном навещали его, как только возвращались с дозора, и тот пребывал в своей норме: ему не становилось хуже, но и улучшений почти не наблюдалось. Но он был в порядке, был в сознании – знахарки и вовсе говорили, что рана, кажется, перестала гноиться. Новак видел его буквально пару дней назад, когда был ещё в деревне, а сегодня того уже не стало. И он понимает, как и все присутствующие, которые хоть на секунду, но допустили до себя эту мысль: это он его убил. Ещё одна жизнь на счету Новака.       – Ясно, – выдавливает он из себя, отведя взгляд к окну.       – Но я позвал тебя не этой вестью поделиться, – внезапно говорит старейшина, отчего Новак вновь на него смотрит. – Перед смертью он заговорил.       Новак удивлённо приподнимает брови.       – Заговорил? – спрашивает он. – Что он сказал?       – Я слышал это лично, – вздыхает старейшина, опустившись на скамью – было видно, что колено, раненное несколько лет назад, с каждым днём изводило того только сильнее. Старик раньше тоже спасал людей и угождал во всякие передряги. Может, оттого он и дал добро на предложенный Новаком дозор? – Покойный весь свой последний день лежал молча, ни слова не проронил, а, как Мира зашла к нему сменить повязку, тот вдруг – хвать её за руку. Она вся перепугалась, завизжала, на помощь начала звать, а тот ей шепчет всего два слова, – старейшина поднимает на Новака мрачный взгляд. – Он сказал «повинны жрецы».       Новак напрягает желваки, чтобы не дёрнуться всем телом. Три пары глаз устремляются на него с одинаковым ожиданием его реакции, но так же в них есть и сочувствие. Вот только Новак ни капли его не заслуживал. Он ничего не говорит и остаётся недвижим.       – Я пришёл к нему и стал спрашивать, – продолжает старейшина, – откуда ему известно о жрецах, и тот поведал мне, что так себя прозвали убийцы в месте, откуда он сбежал. «Гиблая деревня», сказал он, каждый там – лжец на лжеце, все перепуганные и верят в высшие силы. Они годами выпрашивают у них спасения от тумана, и вот однажды те ответили. Взамен на покровительство, они затребовали преемника, того, чьими устами будут говорить, потому что, по словам мужика, давно уж мёртвые. Отчаянные люди в это поверили.       Уловив чужое настроение, Новак напряжённо спрашивает:       – Что они сделали?       – В деревне была одна жрица, а у той племеница на сносях, вот-вот родить должна. Та сочла это предзнаменованием, дождалась, когда ребёнок появится на свет и вместе с остальными жрецами оставила на нём метку, – брови старейшины сдвигаются к переносице, и на мгновение он замолкает, а потом быстро выдаёт: – Она прижгла его калёным железом. Покойник был в деревне кузнецом и всё видел. Это он подавал им клеймо.       – Клеймила? Клеймила новорождённого? – остолбенев, с неверием переспрашивает Новак. Потом, когда первый шок сходит с него, он прищуривается и с осторожностью интересуется: – Вы поверили в это, старче?       Старейшина стреляет в Новака хмурым взглядом, отчего тому тут же стало не по себе, но сомнение в чужой здравости никуда не делось.       – Я поверил ему, потому что в своё время поверил тебе, Новак, – строго говорит он. – Ты и сам сказывал, что твой батька был жрецом.       – Он был им, то верно, – кивает Новак, – но я ни разу не слышал от него таких жестокостей.       Снисходительно хмыкнув, старейшина смотрит на него почти что с жалостью.       – Тебе и не нужно было. Он сделал с тобою вещь гораздо хуже, чем какие-то расказни.       Старейшина замечает, как по лицу юноши пробегает совсем детский испуг, и отводит от него взгляд.       Новак же не сдаётся:       – Зачем они клеймили ребёнка?       – Боги захотели преемника – они дали им преемника. Но самое удивительное в этом всём то, что это у них вышло, – старейшина ловит непонимающий взгляд Новака и рассказывает: – Ребёнок оказался непростым. Сила в нём есть, видит он, говорит, многое, судьбины людские предсказывает, и всё сбывается.       – Старче, – не выдерживает Новак, – вы ведь не думаете, что…       – Ему подвластен огонь, – выдаёт старейшина, и парень замолкает. – Коли то правда, мы не можем этим пренебречь. Ты же понимаешь это, Новак? Он нужен нам.       Но Новак не понимал, не понимал, отчего старейшина, тот самый человек, который вернул ему всё то, что когда-то отнял у него родной отец, сейчас говорит все эти вещи. Разве его отчаяние настолько тяжело, что он готов зацепиться за малое – за бредни больного и умирающего человека?       Воспоминания о былом были тщательно погребены им подальше, туда, где даже по необходимости будет трудно вызволить их наружу, но всё-таки кое-что не забудется Новаком никогда. То, через что он прошёл в тумане, и то, кем тот вынудил его стать. Вина и раскаяние за погубленные жизни не исчезнут из него никогда. Но, может, покойный кузнец был таким же?       Единственное, что мужчина решил поведать на смертном одре – это историю о своём личном кошмаре, о том, как стал соучастником порока. Он клеймил новорождённого, обрёк его на пожизненное уродство и боль, на пристальные взгляды и ожидания одержимых несуществующими высшими силами – Новаку даже страшно представить, какое страдание понесёт на себе это обречённое дитя. Тогда да, усопшего он понять может, но старейшину – всё ещё нет.       – И что вы предлагаете? – он смотрит на старика исподлобья, но, так и не дав тому слова, кивает себе за спину. – Если здесь Ясен, то вы хотите, чтобы мы отправились туда.       – Да, – честно отвечает старейшина, поднявшись со скамьи. – Я хочу, чтобы вы отыскали это дитя и привели сюда.       Новак не сдерживает горького смешка и мотает головой. Он оборачивается на Ясена, который сидит, вжавшись в угол избы, и вскидывает свои обалделые глаза на него в ответ. Распухший нос и заплывшие от попойки глаза он за платком уже не прячет – забылся, и Новак, окинув его холодным взглядом, отворачивается обратно.       – С пьяницами не пойду, – отрезает он. – Я пойду один.       – Новак…       – Если вы правда верите в то, что это поможет, – обрывает старейшину Новак, – я сделаю это. На мне долг, и о нём я буду помнить, покуда жив.       Старейшина тяжело вздыхает и подходит к Новаку, на чьём лице, прямо как в тот самый день, когда они его отыскали, замерла эта неживая маска. Маска сильного человека, которого ничто больше не пугает, потому что чувств в нём давно уж нет. Какая же это была отчаянная ложь: у Новака слишком большое сердце, старейшина это знает, и тому просто-напросто тяжело выносить его муки. А оно страдает слишком часто, своим молодым летам совсем несоразмерно.       Старик берёт юношу за плечи и крепко их сжимает.       – Ты мне ничего не должен, сынок, – Новак не выдерживает этого и прикрывает глаза, но старейшина слегка его встряхивает. – Я мог бы отправить других дозорных, но только ты знаешь дорогу, – он отпускает одну руку и указывает пальцем Новаку на его сердце. – Она всё ещё здесь. А моя вера в тебя крепка, как ни в кого больше.       Выдохнув, Новак открывает глаза и смотрит на старейшину отрешённым взором.       – Вы не ответили, старче, – проговаривает он. – Верите ли вы в то, что этот ребёнок принесёт спасение?       – Не он, – внезапно мотает головой старейшина, отступая от Новака. – Ты его принесёшь.       «Если приведёшь к нам ребёнка» осталось неупомянутым, но для них обоих – понятным. Для всех в этой комнате. Новаку достаточно и этой кривоватой похвалы: он бы пошёл, даже если бы старейшина отдал ясный приказ, потому что слово его – не пустой звон. Долг он вернёт, а коли удастся, каким-то чудом, спасти и деревню, то, может, хоть малая часть вины перед обманутыми будет заглажена. Новак таких смелых надежд не питает, но, украдкой, всё же об этом думает. Когда-то же его должно отпустить. Должно же?       – Хорошо, – рушит молчание Новак. – Завтра на заре.       Старейшина в лице почти не меняется, но старческий взгляд заметно светлеет, а брови приподнимаются от охватившего его облегчения и радости.       – Мы сделаем для тебя всё, сынок, – крепко сжав чужую безвольную ладонь, заверяет старик. – Соберём тебя в путь. Никто не поскупится на сборы.       Новак выдавливает из себя кривую улыбку, но сказать, что ничего, кроме Сувой, ему не нужно – не решается. То, что он уйдёт задолго до наступления рассвета, парень тоже оставляет при себе.       Пожав в ответ чужую руку, совсем не похожую силой на старческую, Новак с благодарностью кивает. В глазах обоих зарождается надежда. Друг на друга те были ни капли не похожи.

***

      В холодном поту Новак вскакивает с уложенных наземь шкур, но подняться у него так и не выходит. Он застывает с приподнятой шеей. К горлу приставлен его же нож.
Отзывы (1)