И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет все — как будто бы под небом
И не было меня!
— Спи, Алексей, всё в порядке. Ничего, конечно, не в порядке – Юрковский живо помнит удушливый венерианский воздух, подступающее мёртвое спокойствие и предательски зацепившийся шлем. И сорвавшийся план – это не порядок, и то, что Юрковскому вообще пришлось его осуществлять – совсем не порядок. Он никогда не думал, что мог бы так поступить. В Юрковском не осталось Юрковского уже после восьмидесяти тысяч шагов – одно полуживое тело. А за последние двадцать в нём остались только ноющие от ходьбы ноги: негнущиеся колени, заржавевшие шарниры щиколоток. Остались затёкшие руки, приросшие к носилкам – каждый раз с трудом удавалось вспомнить, как разжать пальцы. Остались воспалённые глаза, высохший рот и тяжёлая голова – и ни грамма собранной мысли, ни куска рассудка, ни чувства, кроме жажды. Время исказилось – минуты ходьбы длились днями. Считанные часы отдыха тянулись бесконечно – и всё равно не приносили облегчения. Юрковскому казалось, что, несмотря на измождённость, он не спал, а просто бессмысленно закрывал глаза, подолгу разглядывал черноту, тщетно пытаясь забыться – может, так и было. В часы караула было легче – Венера жила и шевелилась, разносил пески ветер, медленно двигалось Солнце, плыли багровые тучи – хоть как-то показывали, что время идёт, они с Быковым идут, и расстояние до Хиуса медленно, но всё-таки сокращается. Впрочем, Юрковский реалист – и знает, что они всё равно не доберутся. Будь ты хоть самым упёртым и сильным человеком на свете – не доберёшься. В часы караула было легче – боль из стреляющей и острой становилась просто ноющей, привычной, и тогда удавалось ненадолго вспомнить, что есть в тебе что-то кроме физической оболочки. Подумать – так он и пришёл к тому, чтобы уйти умирать. До этого Юрковский уже несколько раз терял сознание – и, наверное, каждый раз в глубине души надеялся, что не очнётся – мысль мелькала так быстро, что почти не разобрать. Нет ни бога, ни чёрта, ни Спицина с Ермаковым – и его тоже не было бы – всё очень просто. И это не было бы страшно – он даже не заметил бы. Честно говоря, он посупил эгоистично: не хотел мучаться сам – хотел оставить мучаться других, и Юрковский бы устыдился, если бы на это были силы. Силы были, когда они устраивали посадочную площадку и по двенадцать часов в сутки собирали геологические образцы – тогда и смысл бороться был. А сейчас – дело сделано, а значит, нет резона страдать, смерть ничего принципиально не изменит, главное здесь – Венера, никак не Юрковский – человеческая букашка. И не Дауге, не Быков. Быков спит – Юрковский слышит его частое дыхание в динамике, и легко представляет искажённое напряжением красное лицо. Он мог бы дойти, если бы забрал воду Юрковского и Дауге, бросил их. Но он не бросил – и, наверное, зря. Юрковский спрашивает себя, смог бы так сам, и ответ – нет. Быков тоже не смог – потому что они оба всё же не плохие люди. Хотя Быков тоже совсем не альтруист. И спас он Юрковского не столько из большого человеколюбия, не из-за геологических знаний, а потому, что одному страшнее. Даже с большими возможностями дойти одному – это хуже, чем умереть вместе. Будто остаёшься виноватым в том, что остальные не вернулись. Юрковскому жалко Быкова – теперь его невозможно недолюбливать хоть сколько-нибудь всерьёз, жалко Дауге, жалко себя, хотя это и позорное чувство. И Юрковскому почему-то хочется сказать им всем что-нибудь ободряющее – он не знал, что здесь ещё можно чего-то желать. Но он молчит – собирается сказать потом. И это значит, что ещё можно идти.***
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
— Послушайте! — Еще меня любите
За то, что я умру.
— Знаешь, он до последнего учёный, даже если ему запретили им быть. "Оставался" – думает Быков, а поправить себя не может. На дороге скользко – зима, и Гришу Быков держит под руку, пока они идут к зданию аэровокзала. Дауге не привык к трости и норовит споткнуться каждый раз. — Ага. "Генеральный инспектор Юрковский" вообще не звучит. Он для этого слишком бешеный. "Не звучало" – думает Быков и не озвучивает. Дауге ведь и сам знает. — Вы оба такие, – "были" – думает Быков. Он смотрит с шутливым укором, но улыбка печальная – и Быкову кажется, что теперь он не сможет улыбаться по-другому, словно Владимир забрал эту возможность с собою и уже никогда не вернёт. Глупость, конечно – это не первый его мёртвый товарищ, но, наверное, последний. Смерть Дауге Быков планирует не застать – всё-таки, он немного старше. Юрковский и Дауге похожи – они оба горят своим делом, до ожогов второй степени горят – потому что кроме дела у них толком ничего и нет. Оба отчаянно не хотят мириться со старостью. Быков не такой – он любит космос, конечно, но готов перестать летать – на Земле ему найдётся дело, а ещё на Земле есть Тоня и два Гриши – и чтобы их не оставлять, можно жить даже самую ужасную жизнь. Оба его друга так не умеют. Не умели. — Я рад, что ты не полетел с нами. Быков отлично помнит, с каким отчаянием Дауге рассказывал, что его списали. Как ещё дважды пытался оспорить решение комиссии, и дважды это не получалось. Сказались старые травмы с Венеры и Марса – хоть убей, не допустили бы. С похожим отчаянием Юрковский говорил о том, что это – его последний полёт. И вот чем это кончилось. Дауге хмурится – яростно и горько, нешуточно, отстраняется от грендландской куртки, порывается выдернуть руку: — Может, я смог бы его остановить! Или хотя бы сам напоследок... — Не остановил бы, — отрезает Быков — Вы бы оба кинулись в свой Сатурн. Ему очень не хочется говорить "и оба умерли бы", и, ещё хуже, "а я бы остался". Это звучит жалко. Межпланетники жертвуют собой во имя своей работы, и это нормально, и это здесь правильно. Богдан и Ермаков умерли так. И Юрковский. И Дауге – тоже согласился бы, если бы ему дали ещё хоть раз полететь. Быков не такой – они с Володей как-то раз поспорили по этому поводу – так и не поняли друг друга. И уже никогда не поймут. Дауге молчит – потому что знает, что кинулся бы. И для него, конечно, смерть Юрковского тоже большое горе, но разве же это хуже, чем больше никогда не летать? Его и Гришу невозможно представить пенсионерами на покое – таких людей, как они, вечно куда-то тащит, они неугомонные, пожилые мальчишки. Быков знал таких сухих и бодрых стариков, которые давали молодым фору, и если он спрашивал у общих знакомых, как они, то непременно оказывалось, что снова чем-то заняты. Для таких, казалось, не бывало преклонной усталости – куда там, если работа не завершена. Юрковский мог бы стать таким. Михаила Антоновича, напротив, очень легко представить далеко от космических дел – на пенсии, на отдыхе. Но он там тоже не будет. Быкову очень не хочется признавать, но это из-за Юрковского. — Думаешь, он был прав насчёт колец? "Какая уже разница" – думает Быков, но вслух не говорит, потому что Дауге явно просто пытается продолжить диалог хоть как-то – сдался ему этот Сатурн. Сатурн имел значение, когда Дауге ещё мог летать – а сейчас он так далеко, что почти недосягаемый, и увидеть его светит только на снимках. Быков надеется, что и сам больше никогда его не увидит – и почему-то вспоминает Ермакова, яростно ненавидевшего Венеру. — Я думаю, да. Быков никогда не верил в гипотезу Юрковского, но сейчас почти не лукавит и думает, что Володя был бы рад, что он так сказал. Он даже немного надеется, что Юрковский был прав – потому что умереть ради ложной теории было бы очень глупо. А так – пусть будут хоть инопланетяне, хоть ангелы, хоть черти лысые – а Юрковского всё равно не будет. Дауге кивает, хотя тоже всегда по-доброму смеялся над предположениями Володи. "Ну ты фантаст" – говорил он, – "Может, тебе книжки подасться писать?". На это Юрковский неизменно отвечал, что, как добьётся научного признания и уважения, обязательно напишет автобиографию, а про Гришу принципиально не будет рассказывать, потому что он не верил. Так и не написал. Юрковский всё хотел забрать Варечку от своих студентов – только был занят и не мог оставить её дома одну. Так и не забрал. Юрковский всё хотел ещё раз заехать в Ашхабад в гости к Быкову – последний раз они там собирались в далёкой молодости, Гришка ещё детсадовский был. Так и не заехал. Юрковский всё мечтал совершить напоследок какое-нибудь большое открытие – и, может, совершил, только какой в этом теперь смысл, если он никогда об этом не узнает? Открытие не утешит Дауге и Машу, не отдаст обратно Крутикова, не заменит Юрковского. Юрковский и Дауге похожи – они оба видели смысл в том, чтобы быть полезными для общества, для науки, для космоса – только космос, наука и общество не оценят потери. А те кто оценил – какая им теперь наука? Это не первый мёртвый товарищ Быкова, но наверное, последний, наверное – самый болючий. Юрковского невозможно представить мёртвым – он самый живой, кого Быков знает, и всегда почему-то казалось, что если такие люди умирают, то где-то в галактике обязательно гаснут звёзды и перестают вращаться планеты. Это, конечно, глупость, но Быков тоже чувствует себя погасшим и застывшим. Быков смотрит на Дауге. Дауге прислоняет голову к гренландской куртке – там, где плечо. Лицо его, похожее на высохшую и потрескавшуюся пустынную землю, грустно улыбается Алексею, рука сжимает трость. И это значит, что ещё можно идти.