Присказка зачинная
VIII
Гудит свадьба, пляшут гости,
А у лавки — крест да кости.
Не пугайся, не зови,
Это пляшут без любви.
Бабы шептались, хватали одна другую за рукав, тянули в сторонку. По селу текли слухи весенней водой: — Великая свадьба нас ждет! — Да не одна — две сразу! — Не бывало еще такого! Да кто женится-то, кто женится! Илья Крепыш кузнечий да Гостомысла сынок — Тимофеюшка! — Неужто друг за дружку пойдут? — Дуреха ты, Марфа, типун тебе на язык! Хохотали бабы, перешучиваясь, да вышивали фартуки торжественные. На фартуках скрещивали пальцы — на счастье. Мужики березовые стрелы точили, на охоту собирались, приговаривали, почесывая бороды: «Вот связь-то будет — крепкая, как кованая подкова». Девки шептались на вечерках, плели венки с мятой, полынью, надеясь перехватить чей взгляд, судьбу. Вся деревня как во хмелю от ожидания. Печки в баньках потрескивали, петухи пели без времени, колодец-журавль постукивал, подгоняемый ветром. А воздух гудел, как перед громом. Но разве ж кто слушал? Шествие с рассвета началось, только после благословения: под иконой, с караваем на вышитом полотне. Илья, сын кузнеца, крепкий, да больно юный еще, впереди выступал. В белой рубахе, с венцом из полыни в руках. Шел как на расправу. Лицо — камень, губы — нить, взгляд — туман. Воротил нос от улыбок, хлеба-соли не замечал. Словно завороженный. Тимофей, любимец старосты, дитятко его младший — не рано ль ему жениться? Но отец в его сторону и не глядел. Нахмурил кустистые брови и утонул взглядом в земле. А под руку Тимофей невесту свою вел, Евдокию, сестрицу младшую Ильи. У девицы щеки огнем пылали, коса металась, словно хвост бычий, туда-сюда, глаза блестели. Но рука перерубленным корнем оплела предплечье Тимофея, и пальцы било дрожью. Тимофеюшка улыбаться пытался, грудь колесом выкатывать, но колени тряслись, а взгляд метался из стороны в сторону. В сторону Ильи — быстрый, осторожный, словно в страхе, что перехватит кто-то. Илья не отвечал. А однажды, когда на повороте поверстались, их плечи соприкоснулись — и оба вздрогнули, как на морозце. Но день теплый был. С Ильей рядом — Всемила Ясноглазка. Невеста завидная, желанная. Но в тот день и лицом, и духом больше на Мару походила: рука ее в руке жениха — как мертвая, чужая; щеки белее венчального платка. С самого утра, обычно задорная, не проронила ни слова — ни матушке, ни подругам. Ходила молва: хотела бежать. Видели, мол, у леса — Микулу с конем да с мешком. Только вывели девицу на заре, причесанную, с глазами, перетянутыми лоскутком. — Красавица, как есть, — шептали. — Молчит — так на счастье. Не болтушка. — А Илью держит вон — как родного! А Мила держала, потому что руки не слушались. Потому что иначе свалилась бы она на траву мертвым грузом и не встала бы боле. Гусли пели натужно, бубны отзывались им звонко, лились капелью вширь, не оставляя никого безучастным. Под ногами хрустела солома, над головами водил зорким глазом Ярило — белым взглядом, пустым. На плечах Ильи венец полынный, словно цепь, стягивал шею. Он стискивал его до белизны костяшек. Тимофей скрипел зубами, задыхался — воздух из него совсем вышел. Сжимал мозольную ладошку Дуняши. Та боли не чувствовала — плыла взором за весенними облаками, смеялась от души, запрокинув голову. Косились на нее, как на горячечную, но перечить шествию не решались — старейшина молчал, значит, все по уставу. Всемила оборачивалась в толпу — всматривалась, уповала. Пришел ли? Глядит ли? Но Микулы не виднелось, и еще пуще заходилась трясцой свободная Милина рука. Все было как по писаному: поклоны, зерно, платки. Только троица из идущих будто не огонь будущего в сердцах своих несла, а деревянный крест на спинах. Девки ловили взгляд Милы, плевались за спиной: — Гордячка, а вышла не по любви. Илья мельком скосился на Тимофея, не чувствуя земли под ногами. Тот уловил и на мгновенье качнулся, словно шагнуть навстречу хотел, но Дуня сжала его руку, как клещами кузнечными. Знала, что происходит, нутром чуяла — чужое рядом, холод рядом, нельзя туда идти. Но и отпустить была не вправе. У колодца гоготали гуси. Пред воротами зарезали курицу — кровь хлынула на веник. Детвора бегала, венки летели в воздух, будто белые птицы. А суженые впивались с силой в ладони невест, переплетаясь ледяными пальцами с их, дрожащими. И шли безропотно, как агнцы на заклание. Старики кричали: — Пусть минет свадьба как по маслу! — Бог даст — заживут! А Всемила прошептала, едва слышно, как молитву: — Гневаем землю-матушку… И похоронят нас за оградою… Илья повернул голову. На секунду. И встретился с ее взглядом. Молча. Но оба поняли — никто из них не выбирал этой роли.Сказка первая. Молодцы
II
Кто смущает Божий храм —
Тому плетью по плечам.
Выходи, старик и млад,
Поглядеть срамной обряд.
Псы рвали ошейники, выкручивались — чуяли кровь еще до того, как факелы осветили берег. — Вот они, черти! Мразь! — Нагишом, как твари. Ужас Божий! Тимофей не успел обернуться — его схватили за волосы, выволокли на берег. Лицом в глину, виском о корягу. Илья рванулся к нему, но Кузьма перехватил сына за плечо, ударил кулаком в затылочье так, что тот на колени рухнул. — Ба… — Илья захлебнулся, глотая слюну. Кузнец не ответил. Только стиснул его запястье, что кости хрустнули, и прошипел сквозь зубы: — Молчи. Тимофея подняли за руки. Отец, староста Гостомысл, стоял в стороне — бледный, с трясущимися губами. Он не бил, не кричал. Просто смотрел, как его мальчика, его Тимофеюшку, волокут голого по земле, и в глазах у него стыло что-то стеклянное, мертвое. — Ты… — Гостомысл шагнул вперед, но старейшина перегородил дорогу. — Не мешай, староста. Не твой уже сын. Их не одели. Повели по деревне, как скот на убой. Тащили по земле, голых, по росе и колючкам, мимо ночных окон и испуганных кур. Деревня не спала — ждала зрелища. Из окон высовывались лица: бабы крестились, мужики плевали. Кто-то кинул ком земли — попал Илье в грудь. Кузьма вздрогнул, но не остановился. Костер на околице пожирал их рубахи. Пламя лизало вышитые обереги — теперь это было бесовским облачением. Батюшка — икнув, с красными глазами — разложил перед крестом пучки вербы, крапиву, соль, святую воду, колокольчик скрипучий. Устроил жертвенник. Он был пьян и зол, что дернули посредь ночи. — Связать! Узлом очищающим! Во имя Отца, и Сына, и Святого духа… — фыркнул, обмахиваясь вервицей. — Свяжем! — поддакнул старейшина. Запястья мальчишек стянули пеньковыми веревками, прикрутили к шесту, почерневшему от старой крови — раньше на нем забивали телят. У подножия — солома, мокрая, жухлая. Березовые прутья шипели в рассоле. Когда били, оставались красные змеи на коже. Илья дернулся — Кузьма, не глядя, ударил его по лбу наотмашь: — Не двигайся, сказано. Тимофей застонал, когда прутья пришлись по нему впервые. Его отец вдруг рванулся вперед: — Пощадите! Старейшина оскалился, показал кривые зубы: — Сам хочешь выпороть? Или пусть вся деревня знает, что у старосты — слюнтяй? Гостомысл замер. Потом медленно взял розги из рук дьячка. Первый удар упал Тимофею на спину — слабо, неумело. — Крепче! — завопили мужики. Второй удар рассек кожу. Тимофей вскрикнул. Гостомысл закрыл глаза — но бил, приговаривая: — Межеумок ты, Тимка… Где ж я согрешил… Святая вода лилась, как воск на раны. Ладан жег глаза. Крапива хлестала по ключицам, оставляя на коже узоры страха. Соль — в открытые ссадины. Колокольчик дребезжал, как в великий праздник, но то вовсе не праздник был. Старухи шуршали, шептали заговоры. Мужики скрипели зубами. Кто-то кидал в них землю — «на покаяние». Кто-то крестился. Кто-то смеялся. Кузнец же стоял, как каменный. Только когда Илья, уже не крича, а хрипя, упал лицом в пыль, он вдруг схватил старейшину за грудки: — Хватит! Тишина. — Очистили, — пробормотал старейшина, вытирая пот. — Теперь — под венец. Немедля. — Что? — Илья сквозь боль поднял голову. — Женить. Обоих. — Старейшина плюнул. — От греха. Кузнец медленно разжал пальцы. — На ком? — прошептал Тимофей. Старейшина глянул на Кузьму: — Девице твоей младшей сколько будет? Илья захохотал. Хрипло, безумно. Пока его не заткнули тряпкой. Их окропили святой водой. Обвязали крапивой. Гостомысл и кузнец, бледные, как смерть, подхватили своих сыновей. Их тела были словно мешки, исколотые и окровавленные. Они тащили их не в избу, а к старому пустому хлеву на отшибе, где обычно держали больных животных. Дверь хлева скрипнула. — Чтоб духу их поганого в избе нашей не было! — прорычал кто-то из толпы. Бросили на гнилую солому. Холодный воздух пробирал до костей. Снаружи люлюкала толпа, подначивая. — Три дня без имени, без хлеба, без слов, — наказал батюшка. — Пусть злые духи отойдут. Сапоги заскрипели по сырой земле, отдаляясь, и только тогда Кузьма подошел к сыну, сунул через щель кубышку: — Пей. Не сдохни хоть… А Гостомысл не возвращался, остался снаружи. Прислонился лбом к косяку. И заплакал. — Благо нас мужики нашли, а не мавки, — хрипнул Тимофей. — Теперь уж я тебя правда никогда не забуду, Ильюшка.VII
Зверь подбитый голосит
Иль во тьме трава шумит?
К третьему дню совсем худо стало. Сырость сочилась по стенам, оставляя на гнилых балках черные следы. Ночь сама плакала будто. В углу чавкала дождяная жижа, пуская пузыри. Воздух стоял тяжелый — спертый, пропитанный запахом запекшейся крови, мочи и чего-то кислого. Илья лежал на боку, поджав колени к животу. Его тело, избитое до синевы, дышало прерывисто, каждое движение ребер давалось с трудом. Губы, потрескавшиеся от жажды, шевелились беззвучно, повторяя в такт доносящемуся снаружи плачу — будто рыба, выброшенная на берег, пыталась поймать последние капли воды. Не пил давно — кубышку Тимофею отдал. Сквозь щели пробивался не свет — сами звуки вползали внутрь, острые, как серпы. — Прощай, батюшка… — Прощай, хата да низкий потолок… Всемилин голос, всегда светлый и радостный, летящий, сейчас бил набатом в больную голову. Резал, как нож, и укорял. Илья дернулся, и короста на спине лопнула, сочась сукровицей. Он застонал, прижавшись лбом к доскам, отдающим плесенью и животной вонью. — Прости… — прошептал он. — Ты не виновата… Где-то там, за этими стенами, все еще была река. И дудочка. И чьи-то пальцы, вплетавшие стебли в его волосы. В другом углу хлева, в густой темноте, сжался Тимофей. Он обхватил пустую кубышку, которую просунул Кузьма, гладил пальцами горлышко — как единственное, что связывало его с внешним миром. Его рубаха, чужая и пропахшая потом, липла к спине, где засохли полосы от прутьев. — Прощай, кузнецова жара… — Прощай, воля моя… Пение девушек лилось сквозь щели, и с каждым звуком воспоминание о реке становилось острее. Луна на воде. Руки, скользящие по мокрой спине. Шепот: «Никто не отнимет». Тимофей протянул руку в темноту. Не дотянулся, конечно, но пальцы его сжались вокруг пустоты, будто ловили биение чужого сердца. — Ты… слышишь?.. Тишина. Потом — шорох, будто кто-то перевернулся на соломе. — Жив… Голос Ильи был похож на скрип ржавых петель. Тимофей сжал кулаки. Слезы, горячие и пустые, текли не из глаз — из какой-то глубины, где еще теплилось нечто запретное. — Не думай, — выдохнул он. — Знали ведь, как будет. — Знали, — ответила тьма. А за стенами девки выли о свободе, которой у них не было. О любви, которую у них отняли в обмен на послушание. На гвозде качалась тряпичная кукла без глаза. Ее пустая глазница смотрела в темноту, словно видела то, чего не смели назвать даже они. И никто не знал, что настоящая свадьба была здесь. Между хрипом и молчанием, между двумя калечными телами. А за дверью — выли. А в поле — плакала сова. А в углу на сквозняке — покачивалась слепая кукла. Только где-то в темноте чьи-то пальцы разжались, отпуская последнее, что оставалось у них до сих пор.Сказка вторая. Девицы
V
Как кузнец, кую судьбу.
Молот мой отняли.
Жизнь в неволе не приму —
Все венки увяли.
Хата полнилась светом теплым, медовым. В ставни бились полосы солнца, пели петухи, гремели ведра. Пахло мукой, дымом и полынью. Воздух звенел, будто недоволен был. У окна сидела матушка. Плела венок из васильков и зверобоя. Пальцами, шустрыми, как мыши, перебирала стебельки, перевязывала на концах. Языком-веретеном мела что-то под нос, негромко, как в детстве: — Каравай, каравай, кого хочешь — выбирай… В голосе теплится задоринка, в глазах — торжество. Она не замечала, что близко совсем, наперекор празднеству, траур кипит. Дуняша сидела у печи. Жалась к ней всей спиной, будто к матери — но к настоящей, теплой, защищающей. Сарафан еще не дошит, рукава стянуты нитками, пальцы озябли. Слезы текли по алым щекам, не переставая. А девица не моргала даже — лишь губу закусывала, не замечая красных следов-ссадин. — Маменька, — прошептала она вдруг, — а если я… не хочу? Мать ее не услышала. Или сделала вид. Голос ее плыл дальше, как ленточка по венку: — Вон в углу Алешка — Подмигни немножко. У калитки — Слава Шевелит отаву… Дуня вскинула голову: — Матушка, мама, а братец где? Где Ильюшка? Давно не встречала его. Но и на это мать и ухом не повела, лишь усмехнулась тихонько, словно подначивая. И не обернулась. Когда-то, не так давно, стояла Дуняша в отцовской кузне. В кожаном фартуке поверх льняного, с косой, перетянутой веревкой. Держала клещи, пускала меха. Не сама, с Ильей на подхвате — но держала, пускала. Смех звенел средь искр, перебиваясь глухой дрожью металла. Она знала, где греется сталь, когда бить вровень, когда окунать. Однажды сама выковала подкову — одну, кривую, но свою. Отец прибил ее над дверным косяком: «На счастье кузнечице». Теперь та подкова ржавая совсем, а кузня для нее молчит. Позже отец пришел. Молча, хмуро. Мать петь не перестала — громче начала, прикрывая грозу тусклым лучиком света. Дуня так и жалась к печи: лицо — тень, руки в складках запутались, пальцы ткань мнут. Он подошел, поставил пред ней глиняную кружку. Запах горький, как от кузни — дым, трава, железо. Не пояснил. — Пей, — сказал он. — Живая вода. — Татко… Он не дал договорить. Сдвинул кружку ближе. — Ты вольная — пока девка. Нынче — жена. Пей. Не позорь мать. Дуняша глянула в кружку, как в омут. Взяла, обхватила дрожащими пальцами. Губы дрогнули, припали к краю. Девица дыхание перехватила — иначе никак не перетерпеть. Выпила до дна. За окном лязгнуло ведро. Мать захохотала. Петух запел.VI
Воет сука на луну,
А девица — матушке.
Брошу косы во саду,
Не дойдут к Иванушке.
Ночь выдалась томная. Небо стыло, и в нем безликим оком висела луна — гладкая, как кость, без бровей, без выражения. В хате потрескивала печь, тая жаром в горле, а по стенам ползли длинные тени — будто то были не люди, а кощеи из старой сказки. Мать Всемилы развешивала рушники под притолокой, приговаривая без слов, без звука, как будто эти узоры могли удержать судьбу, что уже неслась вскачь. Подруги, сбившиеся в кучу, сидели на лавках в праздничных рубахах, в венках из васильков и крапивы, переглядывались. Щебетали поначалу, как воробьи перед бурей, но с каждым вздохом становилось ясно — не игра это. Не игра. Пора выть. Милу усадили, как полагается, на сундук. Плат под ноги, рушник под локти. Лицо скрыли под платком — не положено невесте с открытым ликом ходить. Косы расплели в несколько рук, припеваючи. Подушечку подоткнули под колени. Да замолкли. Мать села рядом тихонечко. С другой стороны — Дуняша, тоже под платком. Певуньи, подголашницы, старухи опытные, скучковались за спинами. — Поднесите водицы, коль девицам худо станет! — озаботился кто-то. Принесли ведро с холодной водой. Плеснули молока у порога, бросили пригоршню соли — от глаза лихого. И началось. — Прощай, батюшка, родимый… — Прощай, хата низенькая, кров над головушкой… — По чужой тропе ступаю, не знамо куда… — Не своя я боле, не своя… Сначала невестам пели, потом — вместе, потом — вместо. А Мила все сидела, словно иссыхая изнутри. Тело ее было неподвижно, но внутри все содрогалось. Молчала. Смотрела в щель под печкой, где раньше сушила венки, где лугом пахло, свирелью пастушьей. Теперь пахло дымом, воском и чем-то, от чего в душе вой вскипал. Только мать голосила, как волчица под стрелой, и Милу прорвало. Слезы пошли — стекали медленно, тяжело, как кровь по телу убитого. И каждая капля несла в себе его руки, его голос, его «уйдем, Мила»… Завыла девица. Без слов, без мотива, перебивая старух и девок. Так звери воют. А женщины улыбались, подначивая. Покрикивали: «Ай, красно, Милушка, красно!» Думали, что все идет как должно. Слезы — к счастью. Дуняша кричала навзрыд, рвано, захлебываясь. Бабки гладили ее по плечу: — Ах, чувствительная девка. Хорошая выйдет жена. С душой. А Дуня стонала. Не хотела быть женой. Хотела быть у наковальни. С подковами. С отцом — не с этим, другим. Тем, что смеялся, когда она отбила первый гвоздь. А теперь молчит. Дал настойку. Закрыл рот. Она смотрела на Милу и думала: «Обе мы пропали». — Прощай, сестрица… — Прощай, отрада… — Глянь в небо, да забудь про себя… Милу трясло всю. Подруги испугались, держали, чтобы не упала. Она схватилась за мать, как за последнюю ниточку. А мать прикосновения страшилась, отмахивалась. И тоже плакала. Только никто не знал — от чего. От жалости? От страха? Или оттого, что понимала: больше не сможет смотреть дочери в глаза. Песни перешли в шепот. Потом — в тишину. Все было сделано. Все по обряду. И никто не понял, что в этот вечер невесты не играли в плач. Вовсе не ритуал они выполняли. Не с домом прощались — с собою.III
Если ночью кликнет лес —
Не иди. Вернись.
Коли хочется любви —
В нужного влюбись.
Вечерами Всемила гуляла. Никто не знал, куда, а если и знал — молчал. Пока грех не на виду — нечего и болтать. Пусть бегает. Красавица — что с нее взять? Девичье сердце, ветер в голове. Она перекидывала платок через плечо, подвязывала одну будничную рубаху и босиком, как дитя, скользила по тропе меж берез. Там, где листья шелестели, как ручей, где пахло мятой, как в детстве, вся земля будто дышала легко. И там ее ждал он. — Микула! — Тише-тише! Не буди зверье — к деревне ведь побежит. Он улыбался нежно, не семенил, не расшаркивался, не шептал. Стоял уверенно, как столетний дуб, и было совсем не страшно быть с ним среди размашистых ветвей и ухающих сов. Пастух. Чужой, пришелец. Тихий, как туман. Вечно в пыли, с царапинами на запястьях. С глазами — как утренняя вода на рассвете: светлыми, глубокими, чуть печальными. В этих глазах Мила тонула. Не сгоряча, не слепо — с доверием, с удовольствием. Окуналась, как в озеро в знойный полдень. Он не говорил лишнего. Играл на своей кривоватой кленовой свирели, каждый раз — новые мелодии. Даже лес замирал и принимался слушать. Закончив играть, опускал руки и гладил ей волосы — мягко, не прося ни о чем. — Уйдем, Мила, — проговаривал он из раза в раз, — на север. Там поля. Там воля. Нас не знают, не станут расспрашивать. Не скажут, с кем ложиться. Она смеялась от счастья. Льнула к его груди, слушала, как трепещет сердце, шептала в ответ: — Хату поставим? — Поставим. — Яблоню? — А как же. — Сына тебе рожу. Тогда уж он смеялся радостно, прижимал ее крепче. С ним она была живая, озорная. Не «Ясноглазка» — невеста на выданье, желанная доля, — не первая красавица на селе, не всем и каждому милая. А просто Мила. Улыбчивая, босая, со сбившимися волосами и венком из будяка на голове. Они пели друг другу сказы. Не те, к каким бабы приучают, а свои — безобычные, бесстудные. Он приносил ей цветы — ромашку, клевер, репей. Делал из них венки — знал ведь как! А Мила хранила их у себя, у изголовья, средь косынок и рушников. И каждый раз, надевая, вспоминала, как он водил стебельками перед лицом, приговаривая: «Ты — солнце. Только мое». Они целовались долго. Ласково. Без страсти, а с упованием. С таким, какое бывает только у тех, кому ничего не обещано. Он ждал, как всегда. С венком в руках, свежим, пахнущим вечерней росой, да со свирелью за поясом. Выломал веточку — пожевывал, плевал в траву. Слушал ветер, присматривался к коростелям. Думах в воздух: «Ну, где ты пропала, милая?» Но только листва шумела, и никто не звал его по имени. На следующий вечер он ждал снова. И еще. И еще. А потом — не выдержал. Пошел в деревню. Шел в стенях, сливаясь с шумом ветра. Мимо калитки, где сохла рубаха, мимо бабки с коромыслом, мимо пса, что глухо рыкнул, не признав пришельца. Подошел к ее окну, пригнувшись. И увидел — Всемилу. Сидела на лавке. Причесана, прибрана, с слишком туго заплетенной косой. Лицо — как у куклы в иконном углу. Ни румянца, ни жизни. Кожа меловая. Губы выкрашены словно кровью. Руки сложены, как в гробу. Пальцы скрючены — в них сжата последняя ниточка, связывающая с белым светом. Он поднял руку, помахал. Она не ответила. Только голова качнулась — еле заметно, как у птицы в клетке. Гогот, смех, крики, треск щепы, кровь у амбара. Девки пляшут, мужики ревут, каравай несут на рушнике, как младенца. Кто-то уже пьян, кто-то дерется, кто-то запевает. А он — стоит. У ограды. Один. Как ворон на ветке сидит. И смотрит, как ее ведут. Покойная невеста. Он хотел крикнуть. Хотел вырвать. Хотел бежать, утащить, унести. Но деревня стояла стеной, забором из потных тел. И он — стоял. А она прошла мимо.IV
Ах, девица, красота!
Не тому кривишь уста.
К мамке с болью не беги —
Для икон прибереги.
Вечер густым медовым потоком окружил деревню. В избе пахло копотью, березовой золой — бурлила ершовая уха в котелке. Журавли обыденно скрипели в колодцах, далеко ухала сова. Всемила считала лепестки: обойдется — не обойдется. Не было жалко зверобойного венка — Микула, чуть что, новый принесет. Как будто забыла, что нет, не принесет. Глядела в окно, сквозь дымок из чужой печи, не думала. Половица скрипнула. Мать прикрывать за собой не стала — щелку оставила, пуская ветерок по полу. Села напротив, на сундук, достала клубок, моток пряжи. Лента скользила в пальцах ловко, будто сама. — Завтра венчание, — сказала она не сразу. Как проговорилась. Мила не ответила. Мать перебирала ленту, теребила в руках. Подняла глаза — кратко, случайно. — Сарафан готов, — добавила. — А если я не пойду? — обратила к ней лицо Мила. — Если не надену? Сарафан. Мать стиснула клубок в ладони. Разжала медленно, положила на подол. — Наденешь, — ответила. — Я люблю его, — сказала Мила. Мать кивнула не в ответ, а сама себе. Мелькнуло в ее взгляде что-то. Словно слышала то же раньше. Не от дочери. Тишина зависла. Мать плела. Лента сбилась, запуталась. Она развязала узел медленно, будто не спеша продлевала время. — Он будет ждать, — сказала Мила. — В роще. Как всегда. Мать взяла ножницы, обрезала край. — Он не для тебя. Он без роду. Без места. С пастухами не живут, к пастухам гуляют. А потом возвращаются — как побитая псина, без венца, без имени. — Уйти с ним не боюсь, — шептала Мила. — Только вот… уйти мне не позволят, так? Мать не отвечала. Только покосилась на дверь, прислушалась: не идет ли кто? Мила поднялась. Венок упал с колен, покатился под лавку. Один цветок отлетел. — Скажи. Хоть раз скажи. Хоть шепотом: «Не надо». Мать все сидела. Смотрела на венок, который подкатился к лаптям. Не поднимала, не касалась. Молча глазами обнимала каждый лепесток, каждый стебель. — Почему? — выдохнула Мила. — Почему ты такая? Мать провела пальцем по складке на рубахе, улыбнулась слабо, почти невидно. Будто вспомнила что-то не свое. — Иной ведь была. — Мила шагнула ближе. — Так? Бегала, смеялась. Пела. Ты ведь умела петь? Мать взглянула на нее. И долго не отводила глаз. Лицо как на иконке: лики есть, но жизнь давно выскользнула. У Всемилы теперь тоже такой взгляд станет. — Ты наденешь сарафан, — сказала она. — Не опозоришь род. Будешь молчать, и все пройдет. — А что потом? — Мила глотнула. — Потом все как у вас будет? Мать поднялась, подошла к двери. Прильнула к щелочке, сказала тихо: — Позови его. И тогда вошел отец. Мила, не глядя, выкрикнула в сердцах: — Я другого люблю! Отец смерил ее глазами, как смотрят на худую кобылу, сломавшую ногу перед посевом. Нахмурил брови. — Любовь для баб не хлеб. С голоду помрешь, — отрезал. — Я не товар! Не вещь! — Ты — дочь. А значит — наша. Не хочешь подобру — поведем, как телицу. Хоть на руках, хоть в колодке. Мы вырастили тебя не для бесов. Не для блуда. Будешь женой кузнечьего сына. — Не буду, он мне противен. Он чужой. Отец повышать голоса не стал, браниться — тоже. Шагнул близко, достал из-за пазухи платок. — Венчание завтра. Рано. Молись, чтоб не сглазили. И чтоб язык твой не заплелся от глупостей. Он поднял руки, накинул на Милу белоснежный платок. Как на покойницу. — Завешена, — сказал он. И вышел. Мать — следом. Без оглядки и без тени сомнения. Всемила осталась одна. Стояла посреди комнаты понурая, как свеча, что не зажгли. На полу — венок примятый. Цветок отпал. Она опустилась, подняла. Провела пальцами. Пролепетала шепотом, как смирившись: — Завешена.Сказка третья. Агнцы
IX
Пей до дна, наливай до края!
Я знаю — мы не умрем никогда,
Коль умрем — обратно сбежим из рая.
Х.
Свадьба началась, как падеж. Пахло хмелем, кровью, костями и запыленным медом. Хата дрожала от звуков — гусли натужно выли у печи, половики пружинили под ногами, венцы резали виски. Под окнами валялись перья, обрывки лент, трава с каплями крови. С утра пустили курицу на удачу. Шкурку козленка бросили в печь, старуха трижды провела веником по лавке, крестя сиденье, — чтоб бес не сел рядом с невестой. Всемилу, как велено, вывели под руки. Лицо — под покрывалом, как под саваном. Угольком по щеке мать чертила крест: чтоб не всплакнула, чтоб не сбежала. Подруги сзади причитали: — У нас Милушка хороша! А ну, в кого она хороша? А ну, в кого она пригожа? А в батюшку хороша, А в матушку пригожа! Во дворе метались дети, пели «ой, люли», били ложками в горшок. Один парень нацепил бабий сарафан, скакал — домового изображал. Другой — в медвежьей шкуре — рычал, отпугивая злых духов. Пары танцевали, будто в бесовской пляске, роняя квас на ступни. Из амбара вынесли каравай. Каравайницы пели: — Ешь, Илюша, хлебушек, Не заплачь слезами. Рви, Всемилушка, лепешку, Не гори глазами… Но Илья не ел. Не пил. Только держал в руках венец из полыни, будто змею, и смотрел в стену. Его рубаха давила подмышки, лента натирала шею. Лицо — каменное. Пальцы белые. Он не хотел идти, но шел. Потому что отец велел стыда не наводить. Единственную вольность себе позволял — то и дело шевелил запястьем, чтобы увериться, что оберег, обруч из бечевки, никуда не девается. Все так же обрамляет предплечье, держа дух на плаву. На лавке напротив Тимофей замер. Венец соскальзывал с шеи. Он мерз в жару. Плечи дрожали, губы ссохлись. Он смотрел на Илью не мигая. С тоской, с последней мольбой, как на икону. Дуняша — вся в хмелю. Смеялась, прыгала. Плясала. Вот в ночи только у печки рыдала — а отец напоил березовицей, пригрозил пальцем, и все равно уже стало. Теперь она хохотала, лезла на стол, лобызала жениху губы, тащила за рукав: — Ну-ка, Тимоша, пляши! Он поднялся медленно. Стал плясать. Но не ногами — кукольным телом. В волосах у него ленточка вилась — неприметная, с ограненным камешком вплетенным. За стеной смеялись. Пес выл, гуси семенили. Под вечер — застолье. Скотину резали тут же, возле повети. Кровь уходила в песок. Бабы разводили руками: «Кровь — на приплод». Молодых кормили поочередно — «чтоб делили». Тимофею с Дуняшей подносили меда. Всемиле с Ильей — горькой редьки. Старики пели: — Я последний вечерочек У родителей в гостях. Тятя с маменькой заплачут На моих на радостях! Бабы переглядывались, кивали на Милу: — Глянь, какая сидит. Вся будто из глины. — Да уж, невеста… Дышит хоть? Венчальная хата была темна. На полу — сено. На лавках — свечи, почти догоревшие. В углу — иконы, занавешенные накануне, чтобы «не смущать». В воздухе — запах воска, меда и сырой земли. Илья разделся молча. Не взглянув. Лег на пол, как на плаху, отвернувшись к стене. Положил руки под голову и замер. Всемила присела на лавку, сгорбившись. Стянула венок, путая лепестки в волосах. Посмотрела на него — не тот. Потом легла на другую лавку, не раздеваясь. Долго не закрывала глаз. А за окном — жизнь. Старуха пела, не попадая в ноты. Деды несли бочки. Девки визжали. Кто-то упал в корыто. Кто-то целовал не ту. Гуси неслись по двору. Ложки били в миски. Старуха бросила в печь зуб собаки — от бесплодия. А в избе тишина. Только из щели под дверью капала вода. Кап. Кап. Кап. Как будто сама свадьба плакала.X
Девки, гляньте, я — молодка!
Что с того, что муж в колодке.
На высоком ложе — белое покрывало с вышивкой, красные ленты по углам, под периной — два мешка с мукой и ветка можжевельника от нечистого. Под кровать — поленья и кочерга, от худа. Сваха исполнила все как велено. Гости провожали с хохотом, песнями, прибаутками. Дружка бил кнутом по порогу, прогоняя бесов. Смеялись: «Эх, грянет ночь, как медный котел!» Дуняшу под руки — румяную, с веночком, сбившимся набок. Ее шатало от хмеля и сладкой отупелости. Она смеялась — звонко, как ребенок, словно и не знала, что ждет за дверью. Тимофей шел как пьяный, хоть и не пил почти. Глаза — стекло, шаг — глина. Он слышал, как за его спиной кто-то сказал: — А невеста-то живая! Гляди-ко! Он не ответил. Не обернулся. Дверь закрыли. Засов задвинулся. Оставили их. Наедине. На столе — хлеб и курица. По обычаю, чтобы плодились. Он не притронулся. Дуня — наоборот. Ухватила кусок, хихикнула. — А и не страшно! — сказала. — Вот ляжем — и все. Как у всех. Она стояла посреди хаты, некрасиво жуя птичью ногу. Щеки багряные. Косы растрепаны, сарафан наискось. Грудь под рубахой ходила высоко, как у загнанной. Улыбка на губах — пьяная, с обмылком отчаянья. Она не перебивалась: руки отерла прямо о ткань платья, прихлопнула в ладоши. Подошла к неживому Тимофею, потрепала по плечу: — Ну, — хихикнула, — чего стоишь? Думал, не смогу? Смогу. Все смогу. Она смеялась хрипло, будто через ком в горле. По алым щекам катились слезы — небыстрые, густые. Но она их не замечала. Или не хотела замечать. Тимофей стоял у стены, как привязанный. Тело ватное, губы сухие. В животе — гул, как от удара. Он ничего не чувствовал, кроме тошноты, лезущей наружу. — Дуня… — прошептал он, — не надо… Не могу я. — Надо, — сказала она. — Можешь. Я… я хорошая. Я буду тебе — не хуже всех. Будем жить. Как люди. «Жить» это ее совсем неуверенно прозвучало, но она смахнула привкус сомнений с уст, вновь скривила улыбку. Она сняла с себя сарафан. Осталась в одной рубахе, тонкой, просвечивающей. Под ней тело — белое, рыхлое. Юное совсем. Не его. Не то. Не то. Подошла ближе, обняла, но не как человека, а как стог сена обхватила. Руки у нее дрожали, неумелые, пальцы скользили по его спине — липкие, горячие. — Ну же… — шептала она, елозя губами по щеке. — Ну же, милый. Не смотри так. Все как надо. Мы теперь муж и жена. Губы ее от настойки были сладкими и терпкими. Руки — мокрыми. Ласкала его, словно уговаривая. Плакала и смеялась одновременно. Тимофей замер колом, не в силах двинуться. Поглядывал на дверь — сквозь доски, в щелях, мелькали чужие склизкие взгляды. Ощупывающие, запоминающие. Грудину сдавило, сердце забилось в горле часто-часто. Он не отвечал. Дышал как утопленник. Дуняша опустилась на колени, разула его. Сняла сапоги, как полагалось. Присела на покрывало. — Ложись, — выдохнула она впервые без улыбки. — Я боюсь одна. Тимофей зажмурился и лег. Чуть поодаль — будто не вместе. Но Дуня прижалась. Ножкой провела по бедру, рубаха задралась. Он закрыл лицо ладонью. Другая рука уткнулась в подушку. Дышал часто. Как в горячке. Она прижалась ближе. Положила руку ему на грудь. — Не бойся… я нежно… я тихо… как в сказке… Он почувствовал ее дыхание у шеи. А потом — кожу, запах хмеля, кислинки, жаркого тела. Пальцы — под пояс. Он попытался отстраниться, но она прижалась сильнее. Смеялась сквозь слезы. Как будто это веселье и пытка разом. Дрожащими ручками обхватила его ладонь и потянула ниже, напористо. Провела чужими пальцами по влажной горячей коже, направила. Шире раздвинула ноги — так сподручнее — и откинула голову. Тимофей руки не отдергивал — вовсе ее не чувствовал как будто. Дуняша сама двигала, как знала, куда, зачем. С каждым прикосновением к мягкому девичьему телу ему худо становилось. Он задыхался. Хрипел сипло, корчился. Не выдержал в конце концов — поднялся на локтях, сел. Лицо заливало: слюна, сопли, слезы. Он рыдал по-настоящему, как дите, как раненый звереныш. Сдавленно, рвано. Жался спиной к стене, как к спасению. Дуня подобрала подол, переползла к нему на колени, стянула исподнее с концами. Сначала помедлила — обхватила его руками, уткнулась лбом в шею. Хохотала ломким смехом и заливала влагой ворот чужой рубахи. Улыбка не сходила с ее лица, хмельная, хворная. А слезы текли и текли. Приподнялась, обхватила вялый член и принялась ласкать, не глядя парню в лицо. Словно знала — жениху ее с закрытыми глазами легче, проще. Чужую ладонь представлять. — Тимошенька, Тимофеюшка, не надо думать, — бормотала Дуня, уже дрожа. — Просто сделай. И будет все. Он молчал, не глядел в ответ, и Дуняша смекнула, как стоит поступить. Протянула свободную руку и подцепила ногтем узелок на затылке Тимофея — там русые кудри стягивала ленточка, оберег старый. Ленточка отлетела в угол избы, гневно отброшенная. А жених впервые на невесту глянул. Тимофей утер нос, шмыгнул и поднял руки. Оттолкнул девицу от себя неловко, навалился сверху, когда она на спину упала. И сделал, как та велела. Не для себя, не для Дуняши — для тех, кто смотрел сквозь брусочные щели, кто за дверьми плясал и хохотал, кто переговаривался, думая, что шепотом — а на деле все в избе слышно было. Дуня жмурилась, стонала. Не от страсти — от боли. Он не говорил ничего, только губы свои кусал, чтобы не взвыть. И когда уже совсем больно стало, обоим, вдруг потекла кровь. Капнула на простыню, как знак. Как клеймо. Тимофей замер, Дуняша — с ним. Смотрели вместе на багряное пятно, расплывающееся меж телами. Смотрели со страхом, с отчаяньем. Как бабы смотрят на ворона на крестинах. Как на доказательство, что ничего уже вспять не повернешь. Тимофей отпрянул, забился вновь в угол. Его рвало, трясло, он захлебывался горечью и злобой. Всхлипывал, как мальчишка, забывший, как звать мать. Дуняша так и осталась на спине. Смеялась. Так смеялась, словно вопила. Слезы ручьями катились по пылающим щекам. Она дрожала, перебиваясь от облегчения к жалости. Бедра ее тряслись. Висела девица над пустотой и не знала, за что ухватиться. — Все мы с тобой сделали, Тимофеюшка, — шептала одержимо. — Все как надо. Я… хорошая… жена. И замолкла совсем. Снаружи уже никто не пел. Хлопали ставни. Шелестел ветер. Сквозь щели в избу вползала ночь — голодная, страшная. И в этой тишине кровь на простыне темнела, и хата сжималась, как гроб.I
Что луна в воде блестит —
То не друг тебе, не щит.
Зацелует, унесет
Да обратно не вернет.
Это была их тайна. Старая излучина за мельницей. Днем сюда гнали скот, полоскали белье, а ночью место пустовало. Говорили, мол, вода «помнит», «нашептывает» тем, кто осмелится прийти. «В полную луну мавки всплывают — плетут венцы из волос и пьют мужскую память». Река в ту ночь была чернее обычного. Вода, теплая и густая, как дегтярный отвар, лениво лизала корни старой ивы. Она, растрепанная, как старая вдова в трауре, склонялась к глубине, прислушивалась. Тимофей ступил в воду. Босые ноги утонули в иле, но он не вздрогнул — лишь закрыл глаза, втянув полночный воздух полной грудью. За поясом его пряталась самодельная дудочка, волосы, влажные от пота, собирались кожаным ремешком за ушами. Он коснулся воды пальцами медленно, поглаживая. И увидел след. Сапожный. Чужой. Тяжелый. Он сжался, но не отступил. — Опять ты первый, — раздалось из-за ивы. Илья вышел, как тень, из темноты. Запыхавшийся, мокрый от росы. Пахнущий пылью и дымом. На груди — ожог от крапивы, на шее — вязка из полыни, будто ошейник. Не украшение, а оберег. Он всегда носил его, будто пытался отгородиться от люда запахом горечи. — Не спалось, — пробормотал Тимофей, водя рукой по воде. Рябь побежала к луне, и на секунду ему показалось, что это — единственный свет во всем мире. Илья сбросил рубаху. Подошел так близко, что их плечи соприкоснулись, и от этого в глубине у Тимофея екнуло. Каждое такое касание греховным было, преступлением, которое они совершали вновь и вновь. Он обернулся, глянул на Илью — высокого, хмурого просто по привычке. Он всегда был землей: твердой, угрюмой, всеобъемлющей. А Тимофей — воздухом. Искоркой, ветерком, костром в вечерней роще. — Глянь-ка, как Дунюшка рукодельничает. — Илья пошуршал за гашником и вынул две веревочки — плотную совсем, бечевку, и легенькую, как ленточку. В каждую были вплетены камешки, облаченные металлической вязью. Обереги. Илья протянул ленточку Тимофею. — Надо же! И мне смастерила? — удивился тот, но ленточку принял. Илья поглядел на чужую раскрытую ладонь, где красовался камешек, и мотнул головой: — Погоди, вот как поступим. Он развернул Тимофея плавно за плечи и стянул кожаный ремешок с его волос. Заместо ремешка собрал светлые русые пряди лентой. Тимофей усмехнулся благодарно, перехватил широкую ладонь и обвязал Илье запястье бечевкой. — Скажи Дуне, что славные получились. Илья кивнул и обернулся к реке. Как шорох за спиной прекратился и Тимофей, нагой, встал рядом, огладив смуглое плечо, Илья распустил затяжку на портах и шепнул: — Иди. И они нырнули. Глухо, без всплеска, как тени. Вода приняла их молча, обняла, укрыла от всего. Они боролись, толкались, всплывали, чтобы отдышаться, и снова исчезали в черной глади. Смеялись бесшумно, брызгались, хватали друг друга за руки под водой. Луна скользила по коже. Тимофей упал на спину и отплыл, раскинув руки. Тело его сияло в лунном свете — белое, как кость. Волосы веером шли по воде. Течение несло его медленно, будто река не решалась отпускать. — Смотри, — прошептал он, — я летаю… Илья настиг его, обхватил за талию, прижал к себе. Провел ладонью по мокрой спине, словно хотел зарубцевать в памяти каждый изгиб позвонков. Знать без сомнений: вот здесь — родинка, здесь — шрам от косы, тут — дрожь под пальцами, когда вода стекает в ложбинку между лопаток. Капли срывались с ресниц Тимофея, как слезы, но он улыбался. — Ты мой, — сказал Илья, губы его дрогнули. — Никто не отнимет. Тимофей не ответил. Он знал, что это ложь. Они поцеловались целомудренно. Тихонько, прижавшись друг к дружке, сцепившись ладонями. Чувствовали, как жар растекается по коже, как луна вдруг светит не белым, а молочным, теплым светом. Как водяные в глубине отворачиваются, решают не выходить сегодня, дать милым порезвиться. Словно напоследок. Они легли в воду, как на покрывало. Обнялись — мокрые, дрожащие. Илья целовал Тимофею веки, виски, скулы — как будто хотел выучить его лицо на ощупь, вырезать его на собственной коже. — Запомни, — шептал он. — Запомни, как я держу тебя. — Запомню. Эти ночи даже мавкам не отдам, — хихикнул Тимофей, в ответ гладя сильные плечи. Где-то в иве качнулась ветвь. Листья зашуршали. Скрипнули, будто зубами. — Слышишь? — спросил Тимофей. — Ветер, — сказал Илья. Но руки его сжались крепче. И в этот миг луна, до того полная и светлая, поплыла по небу, как глаз. Один. Слепой. Они не знали, что сапоги уже ступают по берегу. Что уже мокнет подол, ступая в воду. Что за их спинами — факел, и веники, и веревка, пахнущая навозом и кровью. Что река слушает. Помнит. Свидетельствует. Что за поцелуй можно судьбой своей заплатить. Но пока они были, жили. Последнюю ночь.XI
Цветы из дыма — забудь-трава,
Коли жизнь — игра, будем жить играя.
Х.
Свадьба оставила после себя объедки, смятые венки, затхлый хмель в кувшинах и густую, тошнотную тишину. Несколько дней деревня еще бурлила — кто с кем заснул, кто кого за сараем хватал, кто утопил кружку в помоях. Но потом все стихло. Веселье осело, как гной под кожей. Остался только след — терпкий, жгучий, горчащий в глотке. К седьмой утрене, когда петух запел позже обычного, Всемила проснулась в холодной постели. Сама — вспотевшая, в рубахе, прилипшей к спине. В углу вяли цветы, у кровати — смятый подол, на полу — пятно. Во дворе тишина. Она вышла босиком, в одной наспех накинутой шали. Поначалу думала — сон. Ан нет, соседи уже стояли. Старики, бабы, батюшка с крестом. Ни крика, ни шепота — только мальчонка, вымазанный в саже, жал к груди дудочку знакомую. Говорил, неподалеку подобрал. В амбаре, где сушили лен, на перекладине висел Илья. На веревке старой, пеньковой, потемневшей от смолы. Под ногами — перевернутый бочонок, на боку засохшее пятно браги. А под ним, на полу, лежал оберег из бечевки. Один из тех, что его сестра смастерила им с Тимофеем. Кузьма, отец его, не кричал. Только рухнул на колени и стал биться лбом о половицы. Сперва тихо, как в церкви, потом чаще. Потом — в кровь. Никто его не удерживал. Мать Ильи стыла в дверях, губы ее серели, взгляд стеклянный совсем. Ни слезы, ни стона. Слухи поползли сорняками: — Не простили, не вынесли… — Поговаривали ж, что не по Богу жили. — Вот и сгинуло семя бесовское… — Да то Всемила наворожила! Тимофей до конца весны дожил. На свадьбе еще пошатывался, кашлял. Потом все чаще стал пропадать в хлеву на окраине, в заброшенном. Все туда его тянуло. Кашлял, как больной пес. На исходе второй недели, когда кашель стал рвать его изнутри, он выбрался из хлева. Пошел к реке. Его видели у воды, там, где излучина, где ива наклоняется к глади, как вдова. Он стоял босиком, держал дудочку — сломанную, связанную ниткой. Сказал кому-то: — Теперь я готов забыть. Теперь я могу сам к мавкам пойти. А потом вошел в воду. И больше не вышел. Тело его не нашли. Только ремешок, что держал волосы, сплыл позже. В него вплелась ленточка с камешком. Староста Гостомысл долго сидел у порога. Потом запер двери. А за селом поставил крест — без имени. Для того, кто сам себе исход избрал. А Дуняша… Дуняша не плакала больше никогда. После похорон Ильи, после того как Тимофей ушел, она замкнулась в себе. Ходила по дому, перекладывая вещи, но ничего не видела. Глаза ее были пустыми, она перестала спать по ночам, шептала что-то про кузню, про огонь, который должен все очистить. А потом начала петь. Старинные колыбельные, перемешивая их с рабочими частушками. Пела она их одним горлом, без интонации. Время прошло, она стала смеяться. Долго. Громко. Сидя у печи, держа в руках пучок крапивы, и гладя его, как котенка. Волосы ей вскоре остригли — по собственной воле. Стала носить одни лишь рубахи, лапти все пережгла. А потом начала бродить по деревне по ночам — обнимала жердей, шептала коровам, целовала иконы. Говорили: — Всех сразу схоронила: и брата, и мужа. — Да она, поди, и понесла от него… Живот у Дуняши и правда налился странно рано. Она гладила его, приговаривала: — Видите? Видите? Он во мне остался! А осенью, в холодах, все так же в рубахе и босиком, Дуня ушла в поле. Взяла только подкову рыжую из кузни, что сама когда-то выковала с братом, и ленточку, которую для Тимофеюшки сплела. Не вернулась. Говорили: — Родила. И закопала. — Или дитя утащили кощеи… — Или не донесла кровинушку? Разорвали твари лесные? Мила в деревне осталась. Знали точно, видели. Только каждый раз — разную. В избе родной не жила, в кузнечьих владениях не бывала после смерти мужа. Бродила тенью у забора, посматривала в сторону леса. Иногда пропадала с людских глаз, но исправно возвращалась. Пропадала — заговаривали: — Утопилась. — Ушла в чащу. Возвращалась — и бабы по ночам перешептывались: — Видала я ее, ей-богу… — Где? — У гряды, с животом надутым… — Тьфу ты! — И с младенцем на руках. — Брешешь! — А глаза… Как у пастушка того, Микулы. Только ледяные совсем. Но вслух больше имени ее не говорили и в сторону ее не глядели открыто. Замаливали, как погибшую, пусть и бродила Всемила неупокоенной душой средь изб. Прошли годы. Слухи замяли. Мертвых закопали. Амбар сожгли. Про мавок больше не пели. А только в самую глухую ночь, когда месяц висит низко, в траве слышится: — Уйдем на север… — Смотри, я летаю… Но свадьбы не прекратились. Наоборот. Плясали пуще прежнего. Кричали громче. Били ложками, жгли рушники, бросали зубы в печь. Словно хотели заглушить чью-то память. Потому что знали: в той реке, в излучине за мельницей, еще ходят четверо. Те, кого нельзя забыть. Но надо. А по ночам, особенно в туманы, шорох стоял над лугами. Будто кто-то бродил босиком по краю ржи. И тогда, однажды, он вернулся. Старый изгнанный пастух. Седой. С лицом, как берестяная кора. Немой. Сел у мельницы. Не говорил. Только держал в руках свирель — ту самую, кривоватую, кленовую. Дети бегали к нему, тянулись, не боялись. А он смотрел так, будто в каждом из них жил кто-то, кого он когда-то любил. Старики узнавали и клали у его ног хлеб. Отводили взгляд, если он поднимал свой. Не спрашивали. А свадьбы играли. Громко.Присказка конечная
XII
Гусли все еще пели в селе. Женихи все так же пили до дна. Караваи пеклись. Девицы плакали. А потом плясали. Потом — рожали. Потом — венчали дочерей. Цикл не прервался. Лишь по ночам, когда свадьба гудит, как медный котел, а бабы смеются до хрипоты, — кто-то уходит за рощу. К излучине. И видит: сидят. Четверо. Тихо. Не мертвые и не живые. Один — играет на дудочке. Один — держит ленточки. Одна — качает ребенка, завернутого в рушник. Одна — гладит по невидимым волосам того, кто неслышно на свирели играет. А трава вокруг — белая. Из дыма. Как пепел. Как память. И если сорвешь, если вдохнешь — забудешь. И если забудешь — станет легче.А коль трав ты забоишься —
Мавка-кумушка всплывет
И отнимет эту сказку.
Все в ней — ложь. Хоть есть намек.