Свет хрустальной лилии на черном поле

R
Завершён
13
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
105 страниц, 41 923 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
13 Нравится 14 Отзывы 6 В сборник

Пепел и снег

Настройки
Костёр трещит, отбрасывая на мгновение искры созвездий на мокрый песок. Огонь живёт своей жизнью — он то вздыхает, потрескивая сухими ветками, то выбрасывает в ночное небо снопы искр, которые на миг повисают в воздухе, прежде чем погаснуть, и кажется, будто это не просто искры, а осколки звёзд, упавших слишком близко к земле. Они оседают на влажном песке, шипят и гаснут, оставляя после себя лишь тёмные кратеры — следы мгновенной, но яркой жизни. В воздухе тянет запахом выброшенных на берег водорослей — терпким, йодистым, чуть сладковатым запахом гниения и соли. К нему примешивается костерный дым, едкий и тёплый, запах сырого дерева, которое никак не хочет гореть ровно, а только шипит и дымит, и поверх всего этого — тонкая, неуловимая нота, которую Ёнбок не может назвать иначе, чем свобода. Он вдыхает всё глубже и никак не может надышаться. Грудь ходит ходуном, ноздри раздуваются, ловя каждый оттенок этого странного, непривычного воздуха. Лёгкие уже распирает от кислорода, до боли, до головокружения, но ему всё мало. Кажется, что если он остановится, если сделает хоть один вдох обычный, не полный до краёв, — то всё исчезнет. Растворится, как утренний туман. И он снова окажется там, в четырёх стенах, в шелках, в маске. Редкие морские капли от волн садятся на веснушки холодной кожи. Он чувствует их каждой клеточкой — мелкий, ледяной душ, который приносит с собой ветер. Волны накатывают на берег ритмично, устало, как дыхание спящего великана, и каждая пятая или шестая выбрасывает в воздух облачко брызг. Они оседают на лице, на шее, на руках, и веснушки — эти проклятые веснушки, которые так старательно замазывали белилами в поместье, — выступают ещё ярче на влажной, холодной коже. Он смотрит в горизонт моря, тянущийся чёрной полосой. Там, где кончается вода и начинается небо, нет ничего. Только тьма, только бесконечность, только обещание того, что мир не заканчивается стенами и заборами. Чёрная полоса горизонта кажется такой близкой и такой недосягаемой одновременно — как и его новая жизнь. На душе впервые так легко и беззаботно. Эта мысль приходит и пугает своей неправильностью. Как можно чувствовать лёгкость, когда всё, что ты знал, перестало существовать? Когда твой брат мёртв, когда отец сгорел заживо, когда мачеху, скорее всего, уже казнили на той самой площади, где он сам стоял на коленях? У него умерла вся его семья. Нет больше родных стен поместья, нет знакомых с детства коридоров, нет сада, в котором он тайком срывал хурму, когда никто не видел. Нет ничего. Ёнбок должен был бы, наверное, оплакивать цену своей свободы. Должен был бы сидеть здесь, у костра, и лить слёзы по погибшим. Должен был бы терзаться чувством вины, должен был бы просить прощения у духов предков за то, что радуется жизни, когда они превратились в пепел. Но его тошнит от мысли, что он пустит слезу о своём прошлом аде на земле. Потому что это был ад. Как ни крути, как ни приукрашивай воспоминания, как ни пытайся найти в том прошлом хоть что-то светлое — это была тюрьма. Золочёная, с шелковыми подушками и изысканной едой, но тюрьма. Где каждый его шаг был расписан, каждое слово взвешено, каждое движение отрепетировано. Где он не принадлежал себе. Единственный, по кому его душа будет болеть, — это Макото. Мысль о брате приходит всегда неожиданно и всегда больно. Макото, с его вечно серьёзным лицом, с его насупленными бровями и твёрдой походкой. Макото, который для всех был суровым воином, а для неё — для Саюри, для сестры — становился самым нежным братом на свете. Он приносил ей тайком сладости, когда отец запрещал, он защищал её от назойливых гостей, он гладил по голове и говорил: «Всё будет хорошо, сестрёнка» Жаль, что пришлось всю жизнь врать ему. Ёнбок зажмуривается, и перед глазами встаёт лицо Макото — каким оно было в последнюю встречу. Брат смотрел на него — на неё, на Саюри — и ничего не знал. Не знал, что под кимоно и белилами прячется совсем другой человек. Не знал, что его сестра — это всего лишь маска, искусная, въевшаяся в кожу, но маска. Жаль, что маска госпожи Саюри вросла в его душу с корнями. Он трогает своё лицо — голое, без белил, без пудры, без румян. Кожа кажется чужой. Слишком открытой. Слишком настоящей. Сколько лет он провёл, скрываясь? Сколько раз смотрел в зеркало и не видел себя? Саюри стала его второй натурой, его защитой и его проклятием. Она говорила его голосом, она улыбалась его губами, она жила его жизнью. А он сам — Ёнбок — прятался где-то глубоко внутри, в самом тёмном углу души, и ждал. Ждал, когда сможет выйти наружу. Даже сейчас, когда он сбежал из страны на парусном корабле, пережил казнь и ночной шторм и сидит сейчас у костра на корейском полуострове — ему странно. Странно не держать осанку. Спина, привыкшая к жёсткому корсету обязанностей, всё ещё норовит выпрямиться, словно по команде. Шея тянется вверх, подбородок приподнимается — и каждый раз приходится напоминать себе, что можно расслабиться. Можно сидеть скособочившись, как простой рыбак. Можно сутулиться. Можно быть некрасивым. Странно обмолвливаться словами с Минхо. Не «господин кэнси» , не с придыханием, не с соблюдением дистанции. Просто Минхо. Ты. Можно смотреть ему в глаза и не отводить взгляд. Можно говорить то, что думаешь, а не то, что положено. Можно смеяться вслух — громко, не прикрывая рот рукавом, чтобы никто не услышал. Странно не быть податливым перед отцом. Ёнбок ловит себя на том, что всё ещё ждёт приказа. Всё ещё внутренне собирается, когда слышится тяжёлый шаг. Всё ещё готовится подчиниться, уступить, стерпеть. И каждый раз, когда понимает, что отца больше нет, что некому приказывать и некому подчиняться, — внутри что-то обрывается и заново срастается в новой, непривычной форме. Странно не выслушивать упрёки мачехи. Тишина. Вокруг тишина. Никто не шипит за спиной, не поправляет каждое движение, не цедит сквозь зубы: «Госпожа Саюри, так не делают» Никто не смотрит осуждающе, не поджимает губы, не вздыхает многозначительно. Можно просто быть. Странно не скрывать своё истинное существо. Ёнбок проводит рукой по груди — там, где больше нет жёсткого оби кимоно, сжимающего рёбра. Дышится так легко, словно всю жизнь он дышал через соломинку, а теперь её вынули. Можно кашлянуть, икнуть, чихнуть, не извиняясь. Можно чесаться. Можно зевать во весь рот. Можно просто быть собой — тем, кого он сам не знает. Странно быть Ёнбоком, а не госпожой Саюри. Он шепчет это имя вслух — Ёнбок, Ёнбок, Ёнбок — и звук собственного голоса, произносящего его настоящее имя, кажется чужим. Саюри было удобно. Саюри было привычно. Саюри знала, как улыбаться, как кланяться, как жить. А Ёнбок... Ёнбок только начинает учиться. Он протягивает руку к огню, чувствуя жар на ладони. Искры взлетают в небо, превращаясь в созвездия на одно мгновение, и он загадывает желание. Пусть у него получится. Пусть он научится быть собой. Пусть эта странность когда-нибудь станет привычкой. А пока — можно просто сидеть у костра, вдыхать запах свободы и смотреть на чёрную полосу горизонта, за которой начинается новая жизнь. Губы пухлые и обветренные слегка поджаты от усердия, могучие брови чуть сведены к переносице, образуя складку. Минхо сидел у костра, в свете которого его лицо казалось вырезанным из старого, тёмного дерева. Обычно суровое, сейчас оно было особенно непроницаемо — не от равнодушия, а от того усилия, которое он прикладывал, чтобы не выдать боли. Губы, потрескавшиеся от морской соли и ветра, были плотно сжаты, и эта линия рта говорила больше любых слов... Не подходи, не трогай, не жалей. Глаза... Один из них был перемотан в тёмную ткань, дабы не было видно на ней крови. Повязка лежала криво, наспех, её края уже пропитались чем-то влажным и тёмным, что проступало сквозь плотное плетение ткани. Ёнбок смотрел на неё и не мог отвести взгляд. Там, под этой тканью, скрывалось то, чего он боялся увидеть и не мог не представлять. Минхо не дал прикоснуться дрожащим рукам Ёнбока к повязке, когда утром, прибыв на полуостров, скинул пропахшие порохом и кровью одежды и ткани, скрывающие лицо. Это случилось на рассвете. Они выбрались на берег, когда первые лучи солнца только начали золотить верхушки сосен, а море ещё дышало холодом и сыростью. Минхо спешился первым, и Куроюки, его верный конь, едва держался на ногах — круп животного был страшно обожжён, шерсть обуглилась, открывая розовую, воспалённую кожу. Но Минхо не дал Ёнбоку заняться конём. Не дал даже приблизиться к себе. Он отвязывал тюки с припасами, сбрасывал с себя верхнюю одежду, пропитанную запахом пороха и смерти, и когда последняя тряпица, скрывавшая лицо, упала на песок — Ёнбок вскрикнул. Тихий, сдавленный звук, похожий на вой раненого зверя. Минхо резко обернулся и перехватил его руку, уже тянувшуюся к повязке. Пальцы самурая сомкнулись на запястье Ёнбока стальным кольцом — больно, почти до хруста. — Не надо, — сказал он коротко. Голос был хриплым, чужим. — Не трогай. Ёнбок тихо рыдал над болью Минхо, которую тот старался не показывать. Слёзы текли по щекам, падали на песок, и он ничего не мог с ними поделать. Он смотрел на это лицо — наполовину скрытое тканью, наполовину открытое свету костра, и видел то, чего Минхо не говорил вслух. Видел в том, как самурай чуть заметно отводит голову, когда ветер меняет направление. Видел в том, как пальцы сжимаются в кулак, когда какая-то особо острая боль пронзает изуродованную плоть. Видел в том, как Минхо молчит — слишком долго, слишком старательно, слишком неестественно. Когда Минхо подорвал губернатора Онси, всполохи огня задели и лицо Минхо. Это случилось в один миг. Короткий миг, решивший всё. Минхо стоял у входа в пороховой склад, сжимая в руке масляный фонарь, и в глазах его горело то холодное пламя, что не имеет ничего общего с обычным огнём. Он разбил фонарь о порог — и мир взорвался. Но он не рассчитал. Или рассчитал, но принял этот риск. Взрывная волна ударила раньше, чем он успел отпрыгнуть. Пламя лизнуло лицо, жадно, по-хозяйски, забирая с собой то, что принадлежало ему по праву огня. Огонь забрал один из глаз и верхнюю часть стороны лица, обуглив часть волос. Теперь под повязкой скрывалась пустота. Там, где был глаз, способный смотреть так, что враги цепенели, теперь зияла впадина, прикрытая веком, которое уже никогда не поднимется. Кожа вокруг — стянутая, бугристая, розовая там, где зажила, и тёмно-красная там, где ещё не прошло воспаление. Верхняя часть лица, от виска до брови, превратилась в страшную маску — и это была единственная маска, которую Минхо теперь носил. Он потерял свою красоту. Свою суровую, мужскую красоту, которая делала его похожим на каменного будду — спокойного и вечного. Теперь одна сторона лица осталась прежней, другая превратилась в напоминание о том, что даже камень может гореть. Куроюки тоже досталось. У животного обгорел круп — огонь добрался до него, когда они вылетали из пекла. Минхо чувствовал, как конь вздрагивает под ним, как дрожит каждая мышца, но Куроюки нёсся вперёд, не сбавляя хода. Верный зверь, деливший с хозяином все тяготы, сейчас стоял чуть поодаль, опустив голову, и его бока тяжело вздымались. Но тот стойко выстоял эти безумные часы побега. Они мчались сквозь ночь, сквозь дым и пламя, сквозь крики погони и свист стрел. Минхо почти ничего не видел — правый глаз заливала кровь, левый слезился от дыма, но он продолжал гнать коня вперёд, прижимая к себе Ёнбока, чувствуя, как тот мелко дрожит от страха и холода. Куроюки нёс их обоих. Нёс, несмотря на боль, несмотря на ожоги, несмотря на то, что каждый шаг отдавался в обгоревшей шкуре новой вспышкой агонии. Конь бежал, потому что должен был бежать. Потому что хозяин приказал. Потому что за спиной оставалось только пепелище, а впереди была жизнь. Теперь они здесь. У костра. На чужом берегу. Ёнбок смотрит на Минхо и видит, как тот чуть заметно вздрагивает, когда ветер доносит до лица запах дыма. Видит, как рука самурая непроизвольно тянется к повязке, но останавливается на полпути. Видит, как трудно ему дышать — не от ран, а от того, что приходится терпеть эту боль молча. — Минхо... — шепчет Ёнбок, и в голосе его столько боли, что, кажется, её можно потрогать руками. — Минхо, прости меня... — За что? — голос самурая звучит глухо, но в нём нет упрёка. — За то, что ты... из-за меня... — Ёнбок не может договорить. Слёзы душат, не дают произнести вслух ту страшную правду, что Минхо лишился глаза, спасая его. Лишился звания из-за него. Лишился дома из-за него. Не один Енбок потерял все что имел. Минхо молчит долго. Смотрит в огонь одним глазом — и кажется, что этот один глаз видит больше, чем два у обычных людей. Потом медленно, очень медленно поворачивается к Ёнбоку. — Ты жив, — говорит он просто. — Ты здесь. Ты дышишь. Это всё, что имеет значение. Он протягивает руку и касается щеки Ёнбока — кончиками пальцев, осторожно, словно боится разбить. Кожа на пальцах шершавая, в мозолях и шрамах, но прикосновение это такое нежное, что у Ёнбока перехватывает дыхание. — Не плачь, — говорит Минхо. — Глаз — это всего лишь глаз. А ты — это ты. Ёнбок ловит его руку, прижимается щекой к шершавой ладони и плачет — тихо, беззвучно, благодарно. А костер всё трещит, отбрасывая искры созвездий на мокрый песок, и где-то вдалеке шумит море, и пахнет свободой, и даже боль становится частью этой свободы — потому что это их боль, их жизнь, их новый мир, в котором они есть друг у друга. Минхо поднялся почти бесшумно. Точно тигр. В этом движении не было ничего от человека — только звериная грация, только та особенная, хищная плавность, с какой крупный зверь поднимается после долгой лежки, готовясь к прыжку. Тело его, измученное, израненное, обожжённое, вдруг перестало подчиняться законам усталости. Один глаз горел в свете костра так ярко, что казалось — этим взглядом можно прожечь камень. Он прильнул к рукам юноши почти рухнув у его ног от усталости. Колени подкосились в последний миг — не от слабости, а от той особой, невыносимой нежности, что хлынула в грудь, затопив всё пространство между рёбрами. Минхо рухнул в его ладони, как рушатся в объятия после долгой разлуки, как падают в воду, когда больше нет сил плыть. Щека прижалась к тёплым пальцам, не обожжённая кожа вдохнула запах — живой, настоящий, тот самый, который он помнил, который искал сквозь пороховую гарь и морской ветер. — Ну же, моя лилия... Голос его сел, охрип, превратился в тот особенный, низкий шёпот, каким говорят только самые сокровенные вещи. Слова выходили из груди вместе с дыханием, тёплые, почти горячие, обжигающие холодную кожу Ёнбока. — Не стоит слёз. Он почувствовал влагу на своих пальцах — там, где щека касалась ладони, куда падали солёные капли. Минхо поднял голову, заглянул в эти глаза — полные, переполненные, готовые выплеснуться новым потоком, — и улыбнулся. Странно, криво, одной стороной рта — другая всё ещё болела, стянутая ожогами, но в этой улыбке было столько света, что меркли любые звёзды. — Лучше поцелуй меня. Рука его, тяжёлая, горячая, легла на затылок Ёнбока, пальцы зарылись в спутанные волосы, притягивая ближе, совсем близко, так, что между лицами оставался лишь тонкий слой воздуха, нагретого их дыханием. — Меня измучило скучать по твоим губам. Шёпот этот был томным, тягучим, как мёд, и одновременно жадным, как последний глоток воды в пустыне. Минхо смотрел в глаза напротив — такие близкие, такие родные, такие мокрые от слёз, — и в этом взгляде не было ничего, кроме чистой, обнажённой правды. Всё, что он выстрадал, всё, через что прошёл, всё, что потерял и обрёл, — всё это отражалось в его единственном глазу, обращённом сейчас только к нему. Только к Ёнбоку. Он так доверчиво, так жадно всматривался в глаза напротив, полные слёз. В этом взгляде не было требований, не было приказов, не было той силы, которой Минхо обладал всегда. Была только просьба. Самая простая, самая человеческая просьба — быть рядом, чувствовать, дышать одним воздухом, коснуться губ, которые снились все эти бесконечные дни и ночи. Ёнбок смотрел на него сверху вниз — на этого огромного, сильного человека, рухнувшего к его ногам, прильнувшего к его рукам, смотрящего на него с такой отчаянной надеждой, что сердце разрывалось. На обожжённое лицо, на страшную повязку, скрывающую пустоту, на единственный глаз — живой, горящий, любящий. И слёзы всё текли. Но теперь это были другие слёзы. Он наклонился, медленно, осторожно, боясь спугнуть это мгновение, боясь, что оно рассыплется, как искры костра, улетающие в ночное небо. Губы его коснулись губ Минхо — сначала робко, почти невесомо, а потом вдруг решительно, жарко, отчаянно, вкладывая в этот поцелуй всё, что не могли сказать слова. Костер трещал, отбрасывая на них золотистый свет, море дышало где-то рядом, и чёрный горизонт молчал, принимая эту клятву — ту, что не нуждалась в словах. Ту, что была сильнее огня и глубже моря. Минхо притянул ближе жилистое тело юноши. Руки его, ещё недавно сжимавшие меч с такой силой, что, казалось, сталь вот-вот хрустнет, теперь обхватили тонкую талию с бережностью, от которой щемило сердце. Он прижимал Ёнбока к себе так, словно боялся, что тот растворится, исчезнет, превратится в дым костра и улетит в чёрное небо навсегда. Жилистое тело под его ладонями дрожало — мелко, почти незаметно, но Минхо чувствовал каждую эту дрожь, каждую мышцу, каждую косточку. Тёплое дыхание опаляло влажные щёки. Оно смешивалось с дыханием Ёнбока, переплеталось, становилось одним целым — горячим, влажным, живым. Воздух между ними нагрелся до предела, и каждый новый вдох давался с трудом, но отрываться друг от друга было невозможно. Минхо дышал им — этим воздухом, этими слезами, этим теплом, — и не мог насытиться. Он с жадностью и нежностью выцеловывал холодное лицо возлюбленного. Губы его касались мокрых щёк — солёных, солонее моря, — и он сцеловывал эту соль, словно пытаясь забрать себе всю боль, все слёзы, все страхи, что скопились в этом хрупком теле. Целовал припухшие веки, ещё влажные от недавних рыданий, целовал переносицу, целовал веснушки, рассыпанные по коже щедрой рукой неизвестного художника, целовал висок, где билась тонкая жилка. И то и дело возвращался к желанным губам. Это было как наваждение, как жажда, которую невозможно утолить. Он приникал к ним глубоко и влажно, забывая обо всём на свете, теряя счёт времени, теряя себя. Каждый поцелуй длился вечность и одновременно одно мгновение — и ему всё было мало. Хотелось ещё. Ещё глубже. Ещё дольше. Ещё нежнее. Он ловил дрожащие вздохи и тихие стоны. Каждый звук, срывавшийся с губ Ёнбока, Минхо вбирал в себя, как самую драгоценную музыку. Тонкие, прерывистые вздохи, когда воздух кончался, а оторваться всё равно не было сил. Тихие, сдавленные стоны, рождавшиеся где-то в груди и вырывавшиеся наружу помимо воли. Минхо пил эти звуки, опьянялся ими, сходил с ума — и не хотел приходить в себя. Тонкие ладони легли на покатые плечи бывшего самурая. Ёнбок нащупал эти широкие, могучие плечи, на которых столько раз держалась его жизнь, и вцепился в них с отчаянием утопающего. Пальцы сжали плотную ткань одежд — грубую, пропахшую дымом и морем, — и потянули на себя, притягивая ещё ближе, хотя ближе уже было некуда. Он чувствовал под пальцами эту силу, эту мощь, этого тигра, что лежал сейчас у его ног и смотрел на него единственным глазом с такой любовью, что мир вокруг переставал существовать. Не было больше костра, не было моря, не было чужого берега. Был только Минхо. Только его губы, его руки, его дыхание. — Минхо... — выдохнул Ёнбок в перерыве между поцелуями, и имя это прозвучало как молитва. — Минхо, я... Он не договорил. Не смог. Слова кончились, остались только чувства, переполнявшие грудь до краёв, выплёскивавшиеся через край вместе с новыми слезами — но теперь уже счастливыми, светлыми, благодарными. Минхо поднял голову, посмотрел на него снизу вверх — и улыбнулся той самой кривой, страшноватой, но бесконечно родной улыбкой. — Тише, лилия, — прошептал он, касаясь губами мокрого подбородка. — Тише. Я здесь. Я никуда не уйду. Никогда. И снова приник к губам — нежно, благоговейно, как приникают к святыне, как пьют из последнего источника в пустыне. Костер догорал, угли светились алым, море дышало ровно и спокойно, и где-то вдалеке кричали ночные птицы. Ёнбок пропустил то мгновение, когда его лопатки примкнули к мокрому песку. Это случилось как-то само собой — между одним поцелуем и другим, между одним вздохом и следующим. Мир качнулся, небо с золой костра и россыпью настоящих звёзд перевернулось, и вот он уже лежит на спине, глядя в эту бесконечную черноту, усыпанную алмазной крошкой. Сознание возвращалось рывками — вместе с ощущением холода, идущего от земли, и жара, идущего от того, кто нависал сверху. Кожу и песок разделяли только слои ткани, расстеленные под его нагим телом. Кто-то — Минхо, наверное, — успел бросить под него свою верхнюю одежду, ту самую, пропахшую порохом и дымом, жёсткую от морской соли. Ёнбок чувствовал спиной грубые складки, но сквозь них всё равно проступала сырость песка — холодная, живая, чужая. Этот холод контрастировал с тем жаром, что разливался по телу от каждого прикосновения, и от этого контраста кружилась голова. Горячие руки Минхо блуждали по его телу. Они были везде и нигде одновременно — тяжёлые, шершавые, мозолистые, они скользили по коже, оставляя за собой дорожки мурашек и предвкушения. Ёнбок не мог уследить за ними — стоило сосредоточиться на том, как ладонь гладит плечо, как пальцы уже спускались ниже, к локтю, к запястью, переплетались с его дрожащими пальцами и снова ускользали, чтобы приняться за исследование где-то в другом месте. Острые плечи — Минхо обводил их контурами, словно пытался запомнить на ощупь каждую косточку, каждую впадинку. Ёнбок всегда считал себя слишком худым, слишком угловатым, но в этих прикосновениях не было осуждения — только восхищение, только обожание, только жадное изучение. Плоская грудь покрылась мурашками задолго до того, как горячие губы коснулись её. Достаточно было одного взгляда — того самого, единственным глазом, горевшим в темноте ярче костра, — чтобы кожу стянуло холодом, а соски затвердели до боли. Когда же Минхо наклонился и провёл языком по ключице, Ёнбок выгнулся, не в силах сдержать дрожь. Тёмные ореолы сосков — Минхо нашёл их сразу, безошибочно, словно всю жизнь только и делал, что искал именно их. Губы сомкнулись вокруг одного, горячие, влажные, и Ёнбок вцепился пальцами в его волосы, выдыхая что-то бессвязное, нечленораздельное, не нуждающееся в переводе. Язык выписывал круги, дразнил, мучил, заставлял выгибаться ещё сильнее. Проступающие рёбра, когда юноша выгибается от поцелуев — Минхо чувствовал их под пальцами, каждое, пересчитывал, словно чётки, словно драгоценные камни в ожерелье. Тонкая кожа натягивалась на костях, когда Ёнбок запрокидывал голову, когда грудь вздымалась от частого, сбившегося дыхания, когда тихие стоны срывались с припухших губ. Косточки — запястий, локтей, щиколоток — Минхо целовал каждую с каким-то особым, благоговейным вниманием. Его губы опускались всё ниже, оставляя влажный след на разгорячённой коже, и Ёнбок чувствовал, как тает, как растворяется в этом водовороте нежности и страсти. Нежные тонкие бёдра — Минхо сжал их ладонями, разводя шире, и Ёнбок послушно подчинился, даже не подумав сопротивляться. Горячие пальцы впились в чувствительную кожу внутренней стороны бедра, наверняка оставляя синяки, но боли не было — только сладкая, тягучая истома, только желание, чтобы эти руки не останавливались никогда. Дрожащие щиколотки, которые принимают горячие поцелуи. Минхо спускался всё ниже — медленно, мучительно медленно, дразня каждым прикосновением. Он целовал выступающие косточки щиколоток, и Ёнбок вздрагивал всем телом от этой неожиданной нежности. Кто целует щиколотки? Кто уделяет столько внимания самым дальним, самым незаметным уголкам тела? Минхо. Его тигр. Который не пропускал ни сантиметра, ни миллиметра, ни единой родинки, ни одного веснушчатого пятнышка. Ёнбок смотрел в небо и видел звёзды — настоящие и те, что вспыхивали перед глазами от каждого особо удачного поцелуя. Он слышал море — настоящее и то, что шумело в ушах от бешено колотящегося сердца. Он чувствовал песок — холодный, сырой, и жаркое тело Минхо, и собственное тело, горящее в огне, который не мог погасить даже океан. — Минхо... — выдохнул он в очередной раз, и имя это прозвучало как самое священное заклинание. Минхо поднял голову, посмотрел на него — с этим своим страшноватым, обожжённым, но таким родным лицом, с единственным глазом, в котором горело всё тепло мира, — и улыбнулся. — Моя лилия, — ответил он хрипло. — Моя хрупкая, моя нежная, моя... Он не договорил. Вместо слов был поцелуй — туда, в самую чувствительную точку под коленом, от которого Ёнбок выгнулся дугой и закусил губу, чтобы не закричать. А костер всё догорал, море всё дышало, и звёзды всё падали в чёрную воду, чтобы никогда не подняться обратно. Но двоим на берегу не было до этого никакого дела — они создавали свою вселенную, свою галактику, свой собственный мир, в котором были только они двое. +++ Солнечные лучи ласкали обнажённые участки кожи. Они пробивались сквозь редкие облака, тёплые, почти невесомые, и ложились на плечи, на шею, на выступающие ключицы золотистыми пятнами. Ёнбок щурился от этого света, но не отворачивался — слишком давно он не чувствовал на коже простое, ничем не обусловленное тепло. В поместье солнце всегда было врагом — оно портило кожу, оно выдавало веснушки, которые так старательно замазывали белилами. Здесь, на этом пустынном берегу, солнце было другом. Оно не требовало ничего, кроме права согревать. Игривый ветер прихотливо играл со спутанными волосами. Пряди, ещё вчера пропитанные морской солью и потом, сегодня высохли и стали лёгкими, почти пушистыми. Ветер подхватывал их, перебирал, забрасывал на лицо, и Ёнбок то и дело смахивал их движением головы, но ветер возвращался снова и снова, словно дразнясь. Это было так непривычно — не укладывать волосы в сложную причёску, не закалывать их заколками и гребнями, не покрывать лаком и маслами. Просто позволить им быть. Просто позволить ветру делать с ними что угодно. За спиной ощущалось чужое мерное дыхание. Ритмичное, спокойное, глубокое — дыхание человека, который наконец позволил себе уснуть. Ёнбок чувствовал, как широкая грудь Минхо вздымается и опадает за его спиной, как воздух входит и выходит из лёгких, согревая затылок. Это дыхание было якорем, удерживающим его в реальности, — самым надёжным якорем из всех возможных. Ощущалась широкая грудь — тёплая, живая, чуть влажная от утренней росы, осевшей на коже. И руки, крепко прижимающие ближе. Даже во сне Минхо не отпускал его. Руки самурая, ещё вчера сжимавшие меч, сегодня обнимали Ёнбока с той особой, собственнической нежностью, от которой хотелось плакать и смеяться одновременно. Одна рука лежала под головой, заменяя подушку, вторая обвивала талию, притягивая к себе так плотно, что между их телами не оставалось даже тонкой прослойки воздуха. Ёнбок чувствовал тепло Минхо всей спиной, всем телом, каждой клеточкой — и это было лучше любого одеяла, лучше любого костра. Море нежно шептало секреты. Оно говорило с ним на языке, понятном без слов — языком плеска волн, шороха гальки, вздохов прибоя. Каждая волна накатывала на берег и отступала, оставляя после себя мокрый след и тихий, убаюкивающий звук, похожий на колыбельную, которую поёт мать над детской кроваткой. Сейчас оно спокойно и по-матерински ласково. Море дышало ровно, почти безмятежно. Лёгкая рябь пробегала по его поверхности, солнечные зайчики прыгали по волнам, и вся эта картина дышала таким покоем, такой умиротворённостью, что не верилось — всего день назад это же море ревело и металось в ночном шторме, готовое разорвать в щепки их утлое судно. Оно не сравнится с тем морем, которое встретило их в день побега. Ёнбок помнил ту ночь. Помнил, как чёрные волны вздымались до неба, как ветер выл голосами всех демонов преисподней, как лодку швыряло из стороны в сторону, грозя перевернуть и утопить навсегда. Помнил, как вцепился в борт побелевшими пальцами, как молился всем богам, в которых не верил, как слышал истеричное ржание испуганного животного, как смотрел на Минхо, стоящего у руля с лицом, высеченным из камня, и понимал — если им суждено утонуть, они утонут вместе. То море было врагом. Свирепым, безжалостным, ненавидящим. А это — друг. Или даже не друг, а мудрая старая женщина, которая знает всё на свете и готова поделиться своими знаниями с тем, кто умеет слушать. И Ёнбок прислушивается к его рассказам. Он лежит неподвижно, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить Минхо, и слушает. Слушает, как волны перешёптываются с берегом. Слушает, как чайки перекликаются вдалеке. Слушает, как ветер перебирает волосы и как дышит за спиной самый родной человек на земле. Море рассказывает ему о дальних странах, о затонувших кораблях, о сокровищах, что лежат на дне, охраняемые осьминогами и рыбами. О рифах, о течениях, о подводных горах, о которых не знает никто из живущих на суше. О тайнах, которые оно хранит веками и откроет только тому, кто действительно хочет услышать. Ёнбок улыбается уголками губ. — Ты думаешь, я боюсь тебя? — шепчет он морю одними губами, без звука. — Ты думаешь, я запомнил только ту ночь? Нет. Я запомнил и это утро. Это тепло. Эту ласку. Ты разное, море. Как и люди. Как и жизнь. Он кладёт ладонь поверх руки Минхо, всё ещё обнимающей его за талию, и переплетает их пальцы. Во сне самурай чуть заметно сжимает его ладонь в ответ — не просыпаясь, просто повинуясь какому-то глубинному инстинкту, который велит держать своё сокровище крепко, даже когда сознание отдыхает. Солнце поднимается выше. Лучи становятся горячее, ветер чуть стихает, море продолжает свой бесконечный рассказ. И Ёнбок слушает. Слушает и понимает, что впервые в жизни у него есть время просто слушать. Не играть роль, не притворяться, не бояться. Просто лежать на песке, прижавшись к любимому, и внимать голосу бесконечности. — Спасибо, — шепчет он тихо-тихо, обращаясь ко всему сразу — к морю, к солнцу, к ветру, к небу, к судьбе, которая подарила ему это утро. — Спасибо, что мы есть. Спасибо, что мы живы. Спасибо, что мы вместе. Море вздыхает очередной волной, и в этом вздохе Ёнбоку слышится ответ: "Всегда пожалуйста, дитя. Живи. Люби. Будь счастлив". Он закрывает глаза, чувствуя, как сон начинает мягко подхватывать его, унося в свои объятия. Руки Минхо надёжно держат, не давая упасть. Солнце греет, ветер ласкает, море поёт колыбельную. И это утро, такое простое и такое невероятное, становится самым драгоценным подарком в его жизни. Они выжили. Они добрались. Они вместе. Всё остальное — потом. Они двинулись вдоль по берегу, когда солнце стояло высоко в небе. Золотой шар поднялся уже почти в зенит, заливая берег ярким, почти летним светом. Тени стали короткими и резкими, море играло тысячами бликов, и даже ветер, утренний шаловливый ветер, притих, словно утомившись от своих игр. Ёнбок шёл босиком по мокрому песку, оставляя за собой цепочку следов, и чувствовал, как ступни привыкают к этой новой странности — к свободе, к открытому пространству, к возможности просто идти, куда глаза глядят. Минхо починил ему дзори. Ещё утром, когда Ёнбок только проснулся, самурай сидел у потухшего костра и сосредоточенно возился с соломенными сандалиями. Пальцы, привыкшие сжимать меч, удивительно ловко переплетали соломинки, затягивали узелки, примеряли сандалию на ногу Ёнбока, словно это было самым важным делом в мире. Ёнбок смотрел на его склонённую голову, на обожжённый висок, на повязку, скрывающую пустоту, и чувствовал, как сердце наполняется чем-то тёплым и щемящим. — Готово, — сказал Минхо, протягивая ему починенные дзори. — Носи. До дома деда ещё идти и идти. Обмыл фырчащего Куроюки. Конь, верный спутник всех их безумств, стоял по колено в воде и косил на хозяина большим влажным глазом. Минхо тёр его обожжённый круп мягкой тряпицей, приговаривая что-то ласковое, чего Ёнбок никогда не слышал от него раньше. Куроюки довольно фыркал, время от времени встряхивая гривой, и брызги летели во все стороны, попадая на Минхо, на Ёнбока, на песок. — Тише ты, чёртова скотина, — ворчал Минхо беззлобно, утирая лицо рукавом. — Стоишь тут как князь, а мы вокруг тебя прыгаем. Между делом плескаясь в юношу. Вода летела в Ёнбока неожиданно — когда Куроюки встряхивался, когда Минхо зачерпывал ладонью и брызгал на коня, когда очередная волна накатывала слишком близко. Вскоре Ёнбок был мокрым с головы до ног, но это почему-то вызывало только смех — тот самый, тихий, удивлённый смех человека, который не привык смеяться. Минхо смотрел на него, и в единственном глазу плясали солнечные зайчики. — Смеёшься, лилия? — спросил он, подходя ближе. — А ну-ка... Он подхватил Ёнбока на руки и, не обращая внимания на его писк и брыкание, зашёл с ним в воду по пояс. Холод обжёг кожу, но руки Минхо держали крепко, не давая упасть, и Ёнбок вдруг перестал вырываться, просто повиснув на его шее, чувствуя, как смех переходит в счастливую, бездумную истому. — С ума сошёл, — прошептал он, глядя в единственный глаз так близко. — Совсем с ума сошёл. — Наверное, — согласился Минхо. — Но тебе ведь нравится. Ёнбок не ответил. Только прижался щекой к мокрому плечу и закрыл глаза. И снарядив коня, двинулись дальше. Куроюки, вычищенный, напоенный, с подлеченными ожогами, шёл рядом с ними, временами утыкаясь мордой то в плечо Минхо, то в спину Ёнбока. Конь явно не понимал, почему его не седлают, но покорно плёлся следом, изредка пофыркивая и косясь на хозяина. — У моего деда дом почти на берегу моря, — сказал Минхо, когда они отошли уже достаточно далеко от места ночлега. Голос его звучал ровно, но в нём чувствовалась та особенная нотка, с которой говорят о чём-то по-настоящему важном. — Его нет уже давно. Что в Корее, что в живых. Ёнбок покосился на него, но промолчал, давая возможность говорить. Минхо редко рассказывал о прошлом, и каждое такое слово было на вес золота. — Дом остался. Старый, наверное, разваливается уже. Дед сам его строил, своими руками. Я бывал там совсем маленьким, пока война не началась. Но я помню запах — рыбы, соли, водорослей. И море. Оно прямо под окнами шумело. Засыпаешь — и кажется, что ты в лодке качаешься. Он замолчал на мгновение, глядя вперёд, туда, где берег уходил к горизонту. — Не думаю, что он был бы против того, что мы вдохнём в него новую жизнь. Ёнбок слушал и соглашался со всем. Он слушал этот голос — низкий, хрипловатый, чуть уставший, — и соглашался не словами, а всем существом. Соглашался, что дом деда ждёт их. Соглашался, что море под окнами будет шуметь по ночам. Соглашался, что старый прибрежный дом может стать их убежищем, их крепостью, их домом. С Минхо хоть на край света. Ёнбок поймал себя на этой мысли и улыбнулся. Она пришла так естественно, так просто, словно всегда жила где-то в глубине души, просто ждала своего часа. С Минхо хоть на край света. Хоть в горы, хоть в пустыню, хоть обратно в Японию, где его ждёт верная смерть. Потому что рядом с этим человеком даже смерть переставала быть страшной. Она становилась просто ещё одним приключением — страшным, но не одиноким. — О чём задумался, лилия? — спросил Минхо, заметив его улыбку. — О том, — ответил Ёнбок, глядя ему в глаза, — что мне всё равно, куда идти. Пока ты рядом. Минхо остановился. Повернулся к нему. Посмотрел тем самым единственным глазом, в котором сейчас не было ничего, кроме бездонной, пугающей своей глубиной нежности. — Дурак ты, — сказал он тихо. — Счастье моё. И поцеловал его прямо там, на берегу, под высоким солнцем, на глазах у моря и неба. А Куроюки фыркнул и отвернулся, делая вид, что его совершенно не касаются эти людские нежности. Почему дурак Ёнбок так и не понял Они пошли дальше. Берег тянулся бесконечной лентой, море дышало ровно и спокойно, и где-то впереди их ждал старый дом, сложенный руками деда, — ждал, чтобы стать для них убежищем, домом, началом новой жизни. +++ Дом их встретил зацветшими стенами, пыльной вьюгой и ласточками, что жили под крышей. Маленькая хижина на берегу стояла у самого подножия холма, поросшего соснами. Стены её, сложенные из потемневшего от времени дерева, успели покрыться мхом с северной стороны, а с южной — увиты диким виноградом, что уже выбрасывал первые нежные листья. Когда они вошли внутрь, солнечные лучи пробивались сквозь щели в окнах, рисуя на земляном полу дрожащие полосы, и в этом свете танцевали мириады пылинок — пыльная вьюга, поднятая их вторжением. Ласточки под крышей встревоженно защебетали, высунули чёрные головки из гнезда, оценивая новых жильцов. Потом успокоились и принялись за свои дела — летать, кормить птенцов, чистить пёрышки. Жизнь продолжалась, несмотря ни на что. Ёнбок стоял посреди этого запустения и не знал, с чего начать. Быт налаживать оказалось сложно. До обидного, до слёз сложно. Он умел многое — читать поэзию древних мастеров, разбираться в оттенках шёлка, складывать иероглифы в изящные стихи, вышивать цветки вишни на платках так искусно, что лепестки казались живыми. Он умел двигаться так, что каждый жест становился танцем, умел держать осанку, умел улыбаться нужным людям и молчать, когда нужно. Он не умел ничего из того, что требовалось здесь. Разжечь очаг так, чтобы дым шёл в трубу, а не в комнату. Приготовить рис, чтобы он не пригорал и не превращался в кашу. Починить дверь, которая висела на одной петле и жалобно скрипела при каждом дуновении ветра. Заштопать одежду так, чтобы заплатка держалась дольше одного дня. Ёнбок ненавидел себя за эту беспомощность. Зато умел Минхо. Он умел всё. Казалось, этому человеку просто достаточно было посмотреть на любую вещь, чтобы понять, как с ней обращаться. Топор слушался его рук, как послушный пёс, доски ложились ровно, огонь разгорался с первой спички. Он чинил, строгал, колол, таскал, строил — и всё это молча, сосредоточенно, с тем особенным выражением лица, которое появлялось у него в бою. Учитель из него был совершенно никакой. Минхо не умел объяснять. Не умел показывать медленно, терпеливо, по нескольку раз. Он делал — быстро, чётко, правильно — и ждал, что Ёнбок поймёт с первого раза. Когда юноша, сжав губы от усердия, пытался повторить и у него не получалось, Минхо... фыркал. Вот так — коротко, неодобрительно, и от этого фырканья хотелось провалиться сквозь землю. — Не так, — говорил он сухо и молча забирал обязанности себе. Если у Ёнбока не получалось хотя бы со второго раза, Минхо просто отодвигал его в сторону и доделывал сам. Не ругал, не повышал голос, но это молчание было хуже любых криков. Юноша дулся и уходил к Куроюки. Вороной конь пасся на лугу за домом — медленно поправлялся после ожогов, шкура его заживала, но розовые пятна на крупе всё ещё напоминали о той безумной ночи. Ёнбок приходил к нему, садился рядом в высокую траву и собирал цветы. Просто так. Чтобы занять руки. Чтобы не думать о том, какой он бесполезный. Полевые цветы — жёлтые, белые, лиловые — ложились в букеты, которые он потом дарил Куроюки. Конь фыркал, но цветы не ел, позволяя им лежать у своих копыт. Каштаны Ёнбок собирал в подол рубахи, перебирал гладкие бока, считал, раскладывал по размеру. Глупое занятие. Бесполезное. Но оно успокаивало. Возвращался лишь к вечеру, когда еда была уже на столе. В доме пахло рыбой и рисом, дверь больше не скрипела — Минхо смазал петли и вставил её на место, пока Ёнбок собирал свои глупые цветы. На столе дымилась миска с ужином, рядом сидел Минхо с непроницаемым лицом, и взгляд его — единственный, страшный — был устремлён куда-то в стену. Ёнбок винил себя. Винил так сильно, что кусок в горло не лез. Он смотрел на эту еду — которую Минхо приготовил сам, потому что Ёнбок не смог бы, — и чувствовал, как к горлу подкатывает тошнота от стыда. Но он заставлял себя есть. Потому что еда была приготовлена для него. Потому что Минхо потратил время и силы. Потому что выбрасывать нельзя. Он давился кусками рыбы. Очень вкусной рыбы. Минхо ловил её сам — в море. У него были какие-то свои секреты, он умел читать воду, знал, где стоят косяки, и рыба попадалась всегда — свежая, жирная, вкусная. Видимо детство проведённое в затхлом порту не прошло зря. Ёнбок жевал и смотрел в тарелку, боясь поднять глаза. Минхо казалось, умел всё, а Ёнбок — ничего. Остывший самурай после ссор говорил иногда, что со временем он тоже научится всему. Голос его при этих словах звучал ровно, без намёка на насмешку, и Ёнбок даже верил ему... До следующего утра. А на следующее утро Минхо всё ещё ходил кругами возле Ёнбока, который пытался приготовить рис. Тот самый рис, что с огромными усилиями привез Минхо из деревни за несколько ли. Драгоценный рис, на который ушли последние монеты. Ёнбок стоял у очага, чувствуя спиной присутствие Минхо, и руки его тряслись. Вода в котле закипала, рис надо было бросать в нужный момент, помешивать в нужную сторону, убавлять огонь вовремя — и ничего не получалось. Минхо ходил кругами. Не вмешивался, не фыркал, просто ходил — как над несмышленым дитём, которое вот-вот опрокинет на себя кипяток. Рис подгорел. Опять. Минхо вздохнул, молча забрал котелок и принялся соскребать пригоревший слой, чтобы спасти хотя бы то, что осталось. Ёнбок стоял в углу, кусая губы, и смотрел, как его любимый, его тигр, его защитник возится с едой, потому что он, Ёнбок, никчёмный, бесполезный... — Иди отдохни, — сказал Минхо, не оборачиваясь. — Я позову, когда будет готово. Каждый их приём пищи доставался Минхо усилиями. Даже самые простые блюда. Даже когда они ели просто рыбу, запечённую на углях, и рис, и зелень, которую Ёнбок хотя бы научился отличать от ядовитых трав. Каждая миска стоила Минхо времени, сил, терпения. Каждая миска напоминала Ёнбоку о его собственной никчёмности. Минхо научился ловить рыбу почти руками. Это было не фигурой речи — он действительно заходил в воду по пояс, замирал, как цапля, и ждал. А потом резкое движение — и в руках билась серебристая тушка. Ёнбок смотрел на это с берега и не верил глазам. Человек, который ещё недавно рубил врагов мечом, теперь ловил рыбу голыми руками, чтобы они могли поесть. И продавал её первое время. В ближайшей деревне, куда вёл час пути через холм, Минхо появлялся с корзиной, полной рыбы. Торговался неохотно, молчаливо, и рыбу брали... неохотно. Чужаков не любили. Чужаков с обожжённым лицом боялись. Минхо возвращался с парой медяков, которые бережно складывал в холщовый мешочек. Потом стал помогать на стройках или в порту. Сила его была нужна везде — таскать брёвна, грузить мешки, разбирать завалы. Люди быстро поняли, что этот молчаливый одноглазый работает за троих, и стали звать чаще. А потом появилась работа в полях — сезонная, тяжёлая, за которую платили скупо, но хоть что-то. Тогда у них появились первые деньги. Ёнбок помнил тот вечер — Минхо вернулся затемно, усталый, с ссадинами на руках, но в глазах его было что-то новое. Он высыпал на стол горсть монет — немного, но больше, чем когда-либо — и посмотрел на Ёнбока. — Теперь сможем купить ткань. Ты говорил, нужна новая одежда. Ёнбок смотрел на монеты, и глаза его щипало от слёз. И тогда юноша каждый вечер ухаживал за нарывающими ранами на лице возлюбленного и постоянной высокой температурой. Работа на стройках, в порту, в полях не проходила даром. Солнце палило нещадно, пыль забивалась в обожжённую кожу, раны на лице Минхо воспалялись снова и снова. По вечерам температура поднималась — он не жаловался, молчал, стискивал зубы, но Ёнбок чувствовал жар его тела, когда они ложились спать. Это было единственное, что Ёнбок умел делать хорошо. Он кипятил воду, доставал чистые тряпицы, бережно промывал страшные ожоги. Пальцы его дрожали от страха сделать больно, но Минхо молчал, только вздрагивал иногда, когда особенно чувствительные места касались. Ёнбок накладывал мази — те, что дал Сокчин, те, что научился делать сам из трав, — и перевязывал заново. Каждую ночь. Каждую проклятую ночь, когда температура поднималась, Ёнбок сидел рядом, смачивал тряпицу в холодной воде и клал на лоб Минхо, менял, снова клал, шептал что-то успокаивающее, хотя не знал, слышит ли его Минхо в бреду. А утром Минхо вставал и снова шёл на работу. И Ёнбок оставался один — с неприготовленным рисом, с незаштопанной одеждой, с чувством собственной никчёмности и любовью, такой огромной, что она разрывала грудь. — Я научусь, — шептал он вечером, засыпая рядом с горячим телом Минхо. — Я обязательно научусь. Он тоже порывался найти работу. Он видел, как Минхо уходит на рассвете, возвращается затемно, валится с ног от усталости. Видел эти мозоли на руках, которых раньше не было, эти новые шрамы, эту вечную напряжённость в спине. И сердце его разрывалось от чувства собственной бесполезности. — Я тоже хочу помогать, — сказал он однажды вечером, когда Минхо сидел у очага, зашивая порванную штанину. — Могу ходить в деревню, могу работать в полях, могу... — Нет, — оборвал Минхо, даже не подняв головы. Это было сказано таким тоном, что Ёнбок замолчал на полуслове. Но не сдался. — Почему нет? Я здоров, я сильный, я могу... Минхо поднял голову. Один его глаз — тот, что уцелел, — смотрел так, что у Ёнбока внутри всё похолодело. — Потому что я так сказал. Минхо сначала безапелляционно высказал то, что юноша будет смотреть за домом и не более. Точку. Вопрос закрыт. Никаких обсуждений. Он не хотел, чтобы на его лилию смотрели косо. Ёнбок был корейцем по крови — это правда, здесь, на этом полуострове, он был на родине своих предков. Но он не был знаком ни с корейским языком, ни с менталитетом. Выросший в Японии, воспитанный как японская аристократка, он говорил с акцентом, двигался иначе, смотрел иначе. Для местных он был чужаком. А чужаков здесь не любили. Минхо же прожил достаточно со своим дедом старой закалки пока тот не умер, чтобы знать: даже на родине тебе могут быть не рады. После он рос в доме Сокчина, но старик был особенным — мудрым, терпимым, видевшим мир. Деревенские же... Деревенские могли быть жестоки к тем, кто не похож на них. Особенно к таким, как Ёнбок — слишком красивым, слишком тонким, слишком нездешним. Ёнбоку нужно время и силы. Минхо это понимал. Понимал, что юноша должен освоиться, выучить язык, привыкнуть к новому миру. Понимал, что нельзя бросать его в это всё сразу, неподготовленного, беззащитного. И потому всячески старался отгородить его от неприятностей. — Твоя работа — дом, — повторял он. — Чтобы, когда я возвращался, здесь было тепло, чисто и пахло едой. С этого и начинай. Ёнбок начинал. И у него почти ничего не получалось. Он не сдавался, однако младший рвался наружу. Ему было мало четырёх стен, мало возни с очагом и веником. Он хотел быть полезным по-настоящему. Хотел видеть результат своих рук. Хотел, чтобы Минхо хоть немного отдохнул. Он рвался косить поля — хотя и не умел. Рвался таскать воду — хотя вёдра были тяжелее, чем он думал. Рвался присматривать за рисом, растущем у деревенских старост — хотя понятия не имел, как отличить здоровый росток от больного. Минхо смотрел на это его рвение и... сдавался. Не сразу. Сначала долго молчал, сверлил единственным глазом, вздыхал. Потом говорил что-то вроде: «Ты хоть понимаешь, как это тяжело?» А когда Ёнбок кивал, стиснув зубы, Минхо сдавался окончательно. И Минхо стал брать его иногда под своим присмотром. Они уходили рано утром, когда солнце ещё только золотило верхушки сосен. Шли через холм, мимо ручья, через поле, где паслись тощие коровы. Минхо шагал впереди, Ёнбок плёлся следом, стараясь не отставать и не жаловаться на то, как быстро устают ноги. В деревне их встречали настороженными взглядами. Минхо здоровался коротко, брал инвентарь и сразу шёл в поле. Ёнбок семенил рядом, чувствуя спиной десятки глаз. Было очень тяжело. Рисовое поле — это не просто вода и зелень. Это бесконечное стояние согнувшись, это вода по колено, это пиявки, это мошкара, это солнце, которое печёт затылок нещадно. Ёнбок пробовал косить — коса не слушалась, застревала в земле, норовила отрубить пальцы на ногах. Пробовал полоть — не мог отличить сорняки от ростков. Пробовал таскать воду — вёдра выплёскивались на каждом шагу, оставляя за ним мокрую дорожку. Старосты косились. Другие работники переглядывались. Кто-то хмыкал, кто-то откровенно смеялся за спиной. Но парень с очаровательными веснушками очень старался. Он вставал на рассвете, хотя спина болела так, что хотелось выть. Он шёл в поле, хотя ноги подкашивались от усталости после вчерашнего дня. Он делал всё, что говорил Минхо, и даже больше — пытался сам, когда самурай отворачивался, пробовал снова и снова, падал, вставал, обдирал руки, но не сдавался. Минхо смотрел на это и молчал. Но иногда, когда Ёнбок совсем выбивался из сил, он подходил, забирал у него тяпку или ведро и говорил коротко: — Отдохни. И это «отдохни» стоило больше, чем любые похвалы. Вечером они возвращались домой — грязные, мокрые, вымотанные до предела. Минхо нёс скудную плату — несколько монет, горсть риса, пучок овощей. Ёнбок плёлся сзади, едва переставляя ноги, но на лице его была улыбка. Он помогал. Он был нужен. Он делал это — вместе с Минхо. И был безмерно счастлив. Дома, когда Минхо засыпал почти сразу, не в силах даже раздеться, Ёнбок садился рядом и гладил его по голове. Проводил пальцами по шрамам, по щетине, по сжатым даже во сне челюстям. И засыпал рядом, прижимаясь к горячему боку, слушая ровное дыхание и думая о том, что завтра будет новый день. И новая работа. И новая попытка стать тем, кем он никогда не был — просто полезным, просто нужным, просто собой. Ругались и мирились. Ссоры вспыхивали внезапно, как сухая трава от случайной искры. Ёнбок мог обидеться на очередное «отойди, я сам», бросить тряпку в угол и уйти к Куроюки — собирать цветы, которых уже почти не осталось, или просто сидеть в траве, глотая слёзы обиды. Минхо мог нахмуриться так, что даже стены съёживались, и молчать весь вечер, перетирая рыбу или строгая новую рукоять для ножа, делая вид, что не замечает отсутствия юноши. Но мирились всегда. Иногда это случалось на закате, когда Ёнбок возвращался, продрогший и тихий, и находил ужин, оставленный для него на столе. Иногда — ночью, когда Минхо вдруг оборачивался во сне и притягивал к себе тонкое тело, прижимая так крепко, что кости трещали. Иногда — утром, когда слова были не нужны, а взгляды говорили всё. — Прости, — бормотал Ёнбок в широкую грудь. — Это ты меня прости, — отвечал Минхо, зарываясь носом в его волосы. Отдыхали и занимались любовью. Днём, когда выдавался редкий выходной, они просто лежали на футоне, переплетясь руками и ногами, и слушали, как ветер шумит в соснах за окном. Минхо водил пальцем по веснушкам на плечах Ёнбока, считал их, будто это были драгоценные камни. Ёнбок гладил шрамы на лице возлюбленного, привыкая к ним, принимая их, любя каждую неровность кожи. А ночью... Ночью хижина наполнялась другими звуками. Тихими стонами, сбивчивым шёпотом, шорохом старого футона, дыханием, сливающимся в одно. Минхо был нежен так, как умел только он — грубовато, по-своему, но с такой отдачей, что у Ёнбока перехватывало дыхание. А Ёнбок отдавал всю свою нежность, всю благодарность, всю любовь, на которую был способен. Они учили друг друга. Не только работать — жить. Минхо, скрепя зубами, учил. Он стискивал челюсти так, что желваки ходили ходуном, когда в сотый раз показывал, как правильно разжигать очаг. Он сжимал кулаки, когда Ёнбок ронял рыбу в золу. Он закрывал свой единственный глаз и глубоко дышал, когда видел, что рис снова подгорел. Но он учил. Снова и снова. Показывал. Поправлял. Иногда просто молча делал сам, но теперь хотя бы объяснял — коротко, сухо, но объяснял. — Огонь убавляй, иначе пригорит. — Рыбу чисти от хвоста к голове, так чешуя не летит. Ёнбок впитывал. Запоминал. Пытался. Он, утирая пот со лба, учился. Просыпался с первыми петухами и шёл к очагу — тренироваться, пока Минхо ещё спит. Он обжигал пальцы, резался ножом, плакал от злости на себя, но вставал и пробовал снова. Руки его, когда-то гладкие и нежные, теперь покрылись мозолями и цыпками. Спина болела постоянно. Но каждое утро он вставал и шёл учиться дальше. Потому что иначе — никак. Так они дожили до зимы. Осень пролетела незаметно — в работе, в ссорах, в примирениях, в коротких минутах счастья между усталостью и сном. Листья пожелтели и облетели, сосны за окном стали казаться ещё чернее на фоне бледного неба, ласточки улетели, оставив пустое гнездо под крышей. А потом выпал первый снег. Ёнбок впервые в жизни видел снег не из окна поместья, а так — стоя на пороге собственного дома, чувствуя, как холодные хлопья касаются щёк. Он стоял и смотрел, как белая пелена укрывает холмы, поле, тропинку к деревне, и не мог насмотреться. Минхо вышел следом, накинул ему на плечи своё старое кимоно, встал рядом. — Холодно, — сказал он. — Иди в дом. — Подожди, — прошептал Ёнбок. — Дай посмотрю. Минхо не стал спорить. Просто стоял рядом, прижимая к себе тонкое тело, что окрепло за месяцы труда и тоже смотрел на снег. Думал о том, что они сделали это. Выжили. Дотянули до зимы. И накопили достаточно, чтобы не жить впроголодь. Рис в кладовой — не много, но до весны хватит, если экономить. Вяленая рыба на чердаке, соленья в погребе, несколько связок сушёных грибов и трав. Монеты, спрятанные в щели между брёвнами, — немного, но на самый крайний случай. Теперь можно было не бояться, когда в море не зайдёшь по пояс. Зимой рыбалка становилась опасной — ветер, ледяная вода, шторма. Но им уже не нужно было рисковать каждый день. Запасы позволяли пережить холодные месяцы, не думая о том, что завтра нечего будет есть. И рисовые поля отдыхали под шапкой снега. Ёнбок смотрел на белое покрывало, укрывшее землю, и думал о том, как странно устроена жизнь. Год назад он был госпожой Саюри, запертой в золотой клетке, и понятия не имел, что такое настоящий труд. А теперь стоит на пороге своей хижины, рядом с любимым, и чувствует себя счастливым. — О чём думаешь? — спросил Минхо. — О том, — Ёнбок повернулся к нему, улыбнулся, и снежинки таяли на его веснушках, — что я люблю тебя. Минхо посмотрел на него своим единственным глазом — тем самым, в котором горело всё тепло мира, — и поцеловал. Прямо там, на пороге, под падающим снегом, не думая о том, что кто-то может увидеть. Потому что некому было видеть. Только сосны, только снег, только Куроюки на заснеженном дворе, только они двое. — Идём в дом, — сказал Минхо, отрываясь от его губ. — Замёрзнешь. — А ты согреешь? — Ёнбок посмотрел на него с той особенной, озорной искоркой, которая появлялась в его глазах только в самые счастливые моменты. Минхо усмехнулся. Подхватил его на руки — легко, будто ничего не весит — и понёс в дом, прямо в снегу, в холоде, в этом белом безмолвии. — Согрею, — пообещал он. — Обязательно согрею. Дверь закрылась за ними, отсекая холод. В доме было тепло — очаг гудел, масляная лампа мерцала, пахло травами и дымом. И любовью. Потому что там, где были они двое, любовь заполняла всё пространство до краёв не смотря ни на что. За окнами падал снег. Зима только начиналась. И у них было всё время мира — чтобы жить, любить, учиться и быть счастливыми. Просто быть. Вместе.
Примечания:
13 Нравится 14 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (2)