Absolvo te
18 января 2026 г., 15:16
За всю работу условились на оплату в тридцать оболов. Цена сводилась не к материальной выгоде, не к опыту или славе, а к сокровенному. Ещё плотскому, быть может.
Шутка была в том, что сам Харон плотью не обладал. Мог лишь её изображать, созерцать. Вожделеть. И — всё, огромная, непреодолимая черта, как ни старайся. Сам ведь когда-то по лоскуту стягивал её с костей, растворял и надрывал. Нечего горевать по необратимому.
Он переступил порог королевских покоев, одних из многочисленных в этом здании. Не в качестве очередной оболочки, тоскующей по близости, но согласившейся запечатлеть акт такой на физическом носителе. Увековечить. Его уже заждались.
Все нужные ему предметы: доска, кисти, материалы для создания эмульсии, — уже разложены вблизи громоздкой постели. В конце концов, за ним успел закрепиться негласный статус королевского внештатного творца. Экономика, известная им при людских жизнях, давно сделала оборот и откатилась к своему первому этапу. Так, в обмен за свою работу Харон щедро получал ткани, бутыли вина и рома, сусальное золото с пустынь Жадности, также имеющей прочный торговый путь с Похотью.
За многие годы он привык к заказам адских правителей: Паромщик уподоблял камень живому, дышащему, чтобы украсить статуями отстроенный по старой памяти Колизей Похоти. Раскрывал на дощечках и полотнах портреты Королей и их фаворитов. Украшал процессуальные одежды перламутровой росой жемчуга и кружевной вышивкой.
Сейчас он заносит кинжал и ловко распарывает священную ткань, покрывающую его тело, — теперь есть импровизированная паволока. Перед ним открываются целые плато кожи, когда в ответ шёлковая тога Миноса соскальзывает с тела, а кираса Гавриила бережно расстегивается в две пары рук, — ныне есть и то, что будет изображено на холсте.
Паромщик окунает ладонь в чашу с левкасом — бледная рука, вымоченная в маслах, разглаживает эбонитовую кожу грудной клетки Гавриила. Тот шумно тянет воздух сквозь фильтрационные прорези топфхельма, когда пальцы скользят ниже, под его юбку. Харон почти не следит за процессом их с Миносом прелюдии: грунтовка требует от него ещё с десяток холодных слоёв. Пахнет ладаном и мелом.
На самом деле, они никогда толком не задерживаются на этой стадии. Всё происходит быстро: архангел, ввиду своей неискушённости телесными ласками, реагирует остро, вспыхивает пожаром, напрягается проступающими жилами под кожей. Он отводит ногу, раскрывая межножье, приветствуя проникновение, не заставившее долго ждать после этого жеста. Головка напирает на налившиеся кровью складки, и лоно готовно принимает в себя длину.
Пока Харон со всей внимательностью к граммовке приступает к замешиванию эмульсии, они уже глубоко погружены в процесс: слышны шлепки плоти о плоть, приглушённое грудное клохотанье и вторящее ему шипение. Под этот аккомпанемент он монотонно разбивает яйца кинжалом, избавляется от белка. Обмакивает кисть в бокал с вином и намешивает краски прямо в скорлупе. Пальцы скользят вдоль брюшной полости, сгоняют капли пота. Исполинские крылья за спиной хлопают так, как когда рывком встряхиваешь накрахмаленные ткани.
Раскрытие начинается с фона, и Харон сосредоточенно присматривается к постели. Взгляд одномоментно мутнеет. Полупрозрачный полог вдвое приглушает белёсую кожу Короля Миноса. Пальцы Гавриила с отчаянием закопаны в ткани тёмной простыни. Подушка, подложенная под него, торчит из-под бока индиговой кляксой мягкости, заботы.
Основное «тело» картины же начинается от пятна. Дистальные фаланги легонько изгибаются, зажатая меж ними кисть рождает мазки иссиня-фиолетовым, чтобы обозначить напряженный, мускулистый живот. Рука поставлена; движения кисти почти невесомые, трепетные. Такие же лишённые напора, как касание тёмного вектора к ангельскому шлему вблизи респираторных отверстий. Гавриил на это блекло стонет, словно действительно что-то чувствует.
Под теменной долей стягивает, мурашками стекает по позвонкам от звука. Вот бы услышать ещё раз, только один единственный раз, чтобы навсегда. Харон давит передними зубами последнюю сохранившуюся в своём существе мышцу, грозясь откусить язык, лишь бы не произнести мыслей вслух. Не сбиться.
Паромщик добавляет розовой краски, когда удаётся взять себя под контроль. У Гавриила всё оперение ныне таково: предрассветное полотно неба, высококонцентрированная блажь. Красивый цвет, нежный. Уязвимый. Перья взъерошены, подрагивают в такт пульсации чавкающего смазкой лона. Оболочка ведет гипотенаром по границам рисунка крыльев, чтобы добавить им на холсте движения, как в жизни.
Уловить Миноса становится гораздо тяжелее: он неустанно двигается, наращивая и сбивая темп, обтекает архангела руками, норовит пролезть векторами выше вспотевшего кадыка, под край золотого подбородка. Гавриил задыхается в попытке поддать бёдрами навстречу, насадиться на его член глубже. Сипит и бормочет эхом от углов комнаты.
Натурщики из них абсолютно никудышные. Дело не в неспособности изобразить динамику их коитуса, его глубину физическую и эмоциональную. Харон никогда не признается даже мысленно, в чём именно. Но его, кажется, понимают и без слов, стоит шугано поддаться к полу, цепко подхватывая треснувшее древко кисти.
Референс, когда он всё же сменяет инструмент, следующий: лядвеи Гавриила слабо дёргаются, но к нему остаются безжалостно непреклонны. Минос не сдвигается в нём ни на дюйм, крепко придерживая за бок. Ни единого толчка вперёд, к шейке бесплодной матки, ни назад, чтобы загнать ствол снова.
Вторая рука по-свойски держит Гавриила за лавр шлема, прижимая откинутую голову к простыни. Член архангела всё ещё напряжен, мажет кляксы предэякулята по скручиваемому животу, когда чувствительно содрогается от успокаивающих касаний вблизи отсверепевше раздувающихся ребёр.
— Взирай, Харон, — зовут. — Любое создание возможно как распалить, так и умиротворить. Тебе следует тоже взять себя в руки.
Любое создание, это ясно, но любому ли? Было бы это под силу… Нет. Разумеется, нет. Оскорбительно даже допускать такую мысль, в самом деле. Но и не менее оскорбительно давать наставления. Хорошо, что на них можно не отвечать.
— Продолжай, — просит Гавриил.
Златые украшения, вшитые в священную ткань на лобной доле, тихо побрякивают, когда Харон переводит взгляд с холста на архангела. Крест на топфхельме отблескивает. Гавриил смотрит на него и обращается к нему только. Просит не Миноса, но его. Харон не может не откликнуться. Продолжает. Боже, да как мог бы он посметь не прислушаться?
Он проявляет лишь одну мелкую, неразоблачимую подлость по отношению к ним: темп прорисовки слишком медленный, ленный, чтобы былое возбуждение сохранилось. Когда их тела разъединяются, Паромщик греется усталым вздохом от Гавриила. Его ноги мелко подёргиваются на постели, затёкшие и онемевшие от неудобной позы. Тут и при обычном портрете наступила бы усталость, нечего говорить и о том, что переносилось на холст. Архангел скрывает опавший член, поправляя подол юбки, мягко оборачивается отсыревшими до привычной лазули крыльями.
Но когда Харон покинет покои, всё повторится. Может, они приникнут друг к другу как только его ступня коснётся ступени лестничного проёма этажом ниже.
— Позволь нам взглянуть.
Конечно, он не передаёт их муку от последних часов. Там запечатлено первое, за что ухватился взгляд, там мысль, озвученная ещё на этапе обсуждения работы. Всё так, как они того хотели и чего ими ожидалось.
Пока они ведут беседу об увиденном, Харон и сам в последний раз оглядывает картину, а после протягивает руку. Тридцать монет. Этого хватит сполна.
Это гроши. Это подарок. От сердца. А затем он уходит, в последний раз вдыхая с незаметно разомкнутыми челюстями густой аромат мускуса, перьев и красок. Корень языка у него слабо дрожит.
Картина остаётся здесь, в этой части королевских спален. Её не накрывают вуалью, стараясь стыдливо прикрыть от чужих глаз. Какой вздор поступить подобным образом на слое Похоти. Насилие над искусством и чувствами. Она не сильно привлекает взор, но если и оказывается во внимании, то не беглом, а в задумчивом и проникновенном. Этого недостаточно. По прошествии лет визиты архангела начинают редчать.
Когда тоска за ним переливает через край чаши королевского терпения, то картина кочует от комнаты к залу, от зала к кабинету, завершая свой путь в одном из помещений для аудиенций.
Так, она наблюдает за ходом исторических событий: проектирование, расчет и возведение новейших построек на Похоти. Модернизация целого слоя. С окна её облизывает люминесцент ягодно-розового, подсвечивает изображенные на ней расправленные в неге крылья, и становится теплее.
Картина смотрит и на деловые визиты Короля Жадности: как за обсуждением поставок (материала и исполнителей проектов), так и за прогрессией мятежных мыслей. Многовековой рецепт красок стойко выдерживает скачок температуры в помещении, когда Минос озвучивает отказ о необходимости союза против небес. Слишком уж восстание идёт вразрез его политике. Только и всего, конечно.
Рама картины слегка подкашивается после ухода Сизифа. Её поправляют, задерживаясь пальцами на миг-другой. Гавриила нет здесь годами. Последние всполохи света его перьев, когда-то сохраненных Миносом, угасли. Где бы он ни находился, воспоминание останется.
Её переносят в центральные одиночные покои за неделю до дня икс. Змеи, по сути своей, чувствительны к неровностям земли. Её колыханиям и вибрациям. Назревают нехорошие времена после ухода Сизифа. Так выходит, что картина, неустанно присматривающая за правлением Короля Миноса, не видит кульминации. Она проводила его тем утром так же, как и обычно, и день её прошёл в незнании как на руки хлынула кровь. Как король корчился от боли в предсмертной агонии. Она не познала предательство.
Тем же вечером картину сняли. Так она и затерялась в веках.
Ему некуда было податься в своем раскаянии после. Вода точит камень. Тишина разлагает душу. Никто не отвечал на покаяния и мольбы, когда Гавриил уединялся в храмах на Ереси. Он не слышал других ангельских песен, не с кем более было резонировать. Исполнение приказа не принесло прощения.
Навечно заклеймённого теперь, запятнанного грязью с головы до ног, Небеса не упускали шанса усугубить бремя отречения. И будто всё это: планомерный геноцид и разрушение инфраструктуры целого адского слоя, — была малая расплата за грех, Рай неустанно смотрел сотней глаз за каждым движением архангела.
Лимбо, Прожорливость или Гнев, — неважно, по каким нейтральным после совершённого землям он ступал, где пролетал, они отыскивали Гавриила везде. Чтобы жалить, бередить неизлечимую рану.
Возможно, во всём Аду, — или вселенной, — осталось только одно создание, которое могло бы его выслушать. И услышать.
Гавриил скрывает лико под священными тканями, которые ему даёт Паромщик. Кто же ещё. Повезло, что закупленный шёлк с Похоти сохранился, чтобы удлинить их соразмерно архангелу. Повезло ещё больше, что раздробленные руки умудрились не выронить иглу, продеть нить в стальное ушко. Теперь макушку не стягивало, как кулаком, от постоянного надзора и осуждения. Они более не видели; только чувствовали отголоски братского света. Так Совет понимал, что Длань Божья и его вера ещё живы. Рассудили, что и этого достаточно.
Сначала визиты архангела на Гнев были редки: он приходил либо из чувства неоплаченного за подарок долга, либо когда был совсем плох. Когда перья шли сажей, когда патрули велись без передышки и, окончательно измученный физически, Гавриил допускал осечки, позволял раскалённой дроби пронзить свою плоть и покорёжить металл брони. Может, это были намеренные акты самоистязаний. Разменная монета. Гавриил, теперь взявший на себя бразды судейства Ада, имел на исполнение наказаний полное право. Так он говорил, когда Харон извлекал из его тела пули и прочесывал крылья в поисках гнилых перьев.
После запечатывания Прелюдии, как отдельного котла для человеческих военных механизмов, архангел стал приходить уже по личной воле. Тогда они беседовали о вере, грешниках и делах Ада. В их разговорах Гавриил не упоминал минувшие дни, а Паромщик умалчивал о причинах своей искалеченности.
Но её сложно не заметить, когда вместо человеческого лица — десятки вострых глаз. С левой было ещё не всё так плохо: недоставало дистальной фаланги мизинца и целого большого пальца. Правая же, ведущая, была в большинстве своем раздроблена. Головчатая кость торчала осколками, побелевшие пальцы были испещрены зазубринами. Из-за расхождения оттенка кисти и остального тела оболочки складывалось впечатление, что это был сломанный протез или вовсе чужая конечность.
А ещё руки Харона бесперебойно трясло.
Гавриил подливает вина, и питьё дребезжит в бокале. Он ведь даже не пьёт. Весь вечер — звук их голосов и непрерывное бульканье и звяканье, почти в такт волнам за кормой.
Но он всё равно не спрашивает. И сам Паромщик не рассказывает. Пусть, раз уж ему так легче.
Однажды Гавриил просто не видит смысла покидать судно после очередной беседы ни о чём.
В каюте — потёмки. На пол сыплет крошка морской соли, когда они взбивают постель. Тут густо пахнет ладаном, тёплым перьевым пухом и деревом. Одеяло тяжеленое, набитое архангельским оперением (поголовно гнилостно-чёрным, порочным, хоть на что-то да сгодилось), они ютятся под ним, как смертные: сон им не нужен, но в бесконечности существования такой ритуал помогает заземлиться. Забыться.
Так, в штормы, под отзвук тарабанящих обшивку парома капель они даже сбиваются ближе. Кости Харона тянет на непогоду, выламывает до жути, но тепло лежащего рядом тела Гавриила баюкает эту боль. Облегчает.
При жизни мышцы зажимало до онемения. Лежишь и ночь напролёт гадаешь, как же смочь подняться утром, как исполнить возложенные на плечи обязанности. И вот, как однажды ушла плоть, так сгинула и ответственность. Былых забот больше нет. Ни один из Паромщиков более не вылавливает барахтающихся в водах Стикс грешников, не тянет к ним спасительных рук и не тащит улов на суд. Гавриил ведь — судья номинальный, статус не приживается никак. Он — не палец, указывающий на виновного при вынесении приговора, а рука палача. Исполнитель.
Когда архангел окончательно обособляется на судне, то такими пасмурными ночами гладит тёплыми сухими ладонями кости Харона, даёт им исцеление. Потому что слушать задушенные кряхтения оболочки уже нет сил. Никаких. А так он даже умудряется уснуть. Возможностей архангела, однако, никогда не хватит на кисти. Фаланги всё так же хрустят, почти не гнутся, и Паромщик не способен держать ничего тяжелее подсвечника, сколько бы Гавриил ни старался поначалу. Весло покрылось пылью. А сейчас, наверное, и вовсе подгнивает-цветёт от воды, заливающей чулан.
С мелкой моторикой Паромщик справляется теперь только когда перелистывает страницы Священного Писания или расчехляет оперение Гавриила из трубочек. Никакой сажи не видно ни на одном из новых перьев, а значит они сводят коррозию святой души на нет. Как благостно. Гавриил просит ещё об одном. Держит в ладонях, поглаживает большими пальцами. Ты сможешь ведь. Твой талант никуда не пропал. Он не ограничен физическими неровностями, сколами.
Это не так. А ещё эта «просьба» — безжалостна, богомерзка, абсолютно жестока. Как в здравом рассудке можно даже заикаться о таком?
Они сбросили за борт моего помощника. Лучше бы выкинули тогда меня. Но они перевязали мне кости, убрали жжение. Сохранили руки, как смогли.
Паромщик не может отказать. Так и не научился, никак и не пытался, если откровенничать. Ему такое не под силу.
…И не под силу написать что-то снова. Очевидно ведь было с самого начала и, — вы помните, — никакого исцеления, магического или божественного чуда. Ни правой, ни левой рукой. Тут хоть препарируй лисфранку, чтобы закрепить там кисть или карандаш, результат останется по-прежнему неудовлетворительным. Каракули. Потешная младенческая ересь.
В один из таких заходов откровенной пытки в мастерской, Гавриил приподнимается на локтях и задаёт вопрос, всё это время висевший гильотиной над их головами:
— Грешник, где она?
У Паромщика так нестерпимо ноют запястья. Зажевываются страданием пальцы вплоть до лучевых костей. Почти онемевшими руками он складывает материалы, грозясь вот-вот уронить их мимо кейса. Они больше не продолжат сегодня. Не продолжат и завтра. Всё было не более чем подводкой к волнующему Гавриила вопросу, вовсе не искренняя тяга возродить его творческие порывы, а? Ну, что ж. Очевидно ведь.
Он не зол, не способен испытать чего-то подобного к нему просто физически. И конечно, Харон прекрасно знает, о какой работе так можно тревожиться. Единственный порок архангела. Адописная икона. Паромщик бросился за ней в пекло страдающей Похоти, и местные оболочки не воспрепятствовали ему при проникновении во дворец. Они слишком горестно оплакивали гибель своего короля, чтобы быть занятыми чем-то, кроме сковавшей их скорби. Сколько погибло их тогда, задавленных ордами тех, кто также пришёл проститься. Сколько ещё умерло от невозможности подняться на ноги, отнять руку от плоти без пульса. Каждый из них принял бы судьбу Короля, если бы это только было возможно. Если бы только они успели среагировать чуть раньше.
Так то, что Паромщик создал, вернулось к нему. Так то, что он хотел уничтожить ещё с момента сотворения, сгинуло в ту же минуту, как он перешагнул порог своей каюты. Отпето и замолено.
Разве не слышал молитв моих, обращённых к тебе, когда это происходило? Мне выжгло все кости, Гавриил. Я размозжил руку скарпелью и мрамором, чтобы отпеть твой грех. Тот, кто помог мне, насильственно утоп, хотя совершил благое дело. Почему Бог позволил этому случиться? Почему этого оказалось недостаточно, чтобы удовлетворить Небеса?
Он говорит Гавриилу совсем другое:
— Здесь. Я очистил полотно паволоки уже долгое время назад. Теперь там иное изображение.
Нет смысла прятать, скрывать дальше. Харон делает пару шагов в сторону, к скоплению пыльных драпировок и, отводя их в сторону, являет его взору холст. Гавриил несдержан: он не подходит, не подлетает даже, — телепортируется с тихим пространственным хлопком и смотрит-смотрит-смотрит, но подложки не видно. И не будет. Раствор с главным компонентом из желудочной кислоты Левиафана не оставил там даже грубого наброска, заставил сгинуть краску вместе с паволокой полностью. Паромщик ведёт большим пальцем по косточке на запястье. Выбеленной, разрушенной.
Гавриил, наконец, распрямляет плечи, легко отталкивается от пола, эфирно взмывая в воздух.
Он спокойно, но не без странной тени в голосе говорит:
— Она неверна.
Харон с тихим хрустом шейных позвонков склоняет голову к плечу, пока критично изучает последнюю работу. Неправда. Гавриил сам ошибается. Светотень, анатомия тел, порядок работы, всё верно. Всё, как он смог. Всё, на что были способны тогда только разъеденные кислотой руки.
Но Паромщик всё равно, конечно, уточняет:
— Почему, мой Свет?
Гавриил протягивает некрепкий кулак к полотну, с усилием шевельнув пальцем для соприкосновения с конкретной деталью холста, где реберная клетка Короля Похоти пронзена крестообразным копьём. Вторая пятерня его хватает крепче натянутую на топфхельм ткань, перебирает кружевной край в пальцах, и, наконец, становится понятно: всё это время подарок был архангелу не прикрытием вовсе. Траурной вуалью. Жестом нескончаемого горя. Скорбь не утихала в нём ни минуты. Ни в одном из храмов, где искал он прощения не у Бога. Ни в одну из ночей, проведённых бок о бок в каюте.
Если бы Гавриил не бежал после приведённого в исполнение приговора от Совета, то был бы первым задавленным на площади плакальщиком подле трупа Короля.
Оттого архангел ни разу не шелохнулся, даже когда костлявые пальцы невзначай касались его по внутренней стороне мощного бедра. Он никогда не отводил лядвею, но и не смежал. Ему было не неприятно — равнодушно. Никак. Ещё хуже.
Эхо двоящегося ангельского голоса вторит мыслям Паромщика:
— Я обезглавил его Справедливостью, но не пронзал Копьём Лонгина. Его последние мгновения навсегда пред моими глазами. Они были коротки, почти безболезненны, совсем не столь жестоки, как в книгах грешников.
Гавриил никогда не слышал молитв Паромщика. Длань Божья стал абсолютно глух после предсмертного вздоха Короля Миноса.
Он напрасно калечил свои руки, старался откупить чужую душу от наказания. Тридцать оболов — вот и вся грош цена его. Что тогда, что теперь.