Кассиопея - "Железный дровосек"
15 июля 2025 г., 00:45
В «Воронах» не существовало разделения на ориентации. Никто не пытался клеить на тебя этикетки. Не существовало «нормально» или «ненормально», «гей» или «натурал». Здесь не задавали вопросов. Здесь не было слов. Здесь даже трах был не про желание, а про власть. Про выпуск пара. Про то, чтобы разорвать чужую кожу зубами и убедиться, что под ней всё так же гниёт, как и под твоей.
В «Воронах» не было правил, кроме одного — не привлекай лишнего внимания. Делай, что хочешь, пока делаешь это тихо. Пока никто не слышит, как тот, кого ты трахаешь, орёт от боли или удовольствия. Пока никто не видит, чьи зубы оставили следы на чьих рёбрах. Пока кровь не заливает кафель, и не надо вызывать санитаров.
Разговоров о сексуальном воспитании не было. Зачем? Зачем учить тех, кого ты не собираешься выпускать обратно в общество? С шестнадцати лет тебе просто начинают выдавать пачку презервативов. Молча. Без инструкции. Без намёка на заботу. Один раз в месяц — как корм животным. Берёшь — и проваливай. Не забудь отчитаться, что использовал. Не приводи никаких последствий, не оставляй следов. И главное — не чувствуй.
В этом месте не было речи о том, что любить кого-то своего пола — это что-то неправильное. Потому что тут не любили вообще. Тут не было любви. Тут были дрожащие от злости тела, грязные постели и бессонные ночи, в которых ты лежал, прижавшись лбом к холодной стене, и представлял, как было бы, если бы тебя не существовало.
Ты не знал, что там, за пределами этих бетонных стен, у людей есть мораль. Ты не понимал, зачем она им. У тебя были свои. Морали выжившего. Морали зверя, у которого отняли имя, у которого каждую ночь проверяют постель, у которого каждое утро начинается с того, что он смотрит в глаза десятку других таких же, как он — и угадывает, кто сегодня нападёт первым.
Ты не человек. Ты не судим по человеческим законам. Ты не чувствуешь себя частью их мира. Ты — нечто. Механизм. Ошибка. Зверёныш, которого заперли с сотней таких же — голодных, истощённых, с зубами навыкате и руками, сжатыми в кулаки даже во сне. Ты учишься бороться раньше, чем учишься читать. Ты узнаёшь, как разбить челюсть коленом, но не знаешь, как целоваться. Если и знаешь — то только через плевки, кровь, рычание. Никто не целуется здесь. Здесь кусают.
Здесь твой первый оргазм — не про удовольствие. Он — про отвращение. Про замерзшие пальцы на коже, про то, что тебя не спросили. Здесь никто не спрашивает. Здесь просто берут. И ты учишься не кричать. Не потому что боишься. А потому что бояться — уже роскошь. Бояться — это то, что чувствуют люди. А ты — не человек. Ты — ворон.
В «Воронах» всё иначе. Там нет права на выбор. Только инстинкт. Только боль. Только ты и бетонные стены. И чьё-то дыхание за спиной.
Ведь ты учишься совсем другим моралям, не тем, что за стенами. Там, снаружи, людям нужно общество, им нужны принципы, им нужны ярлыки, чтобы не сойти с ума от неопределённости. А здесь — в этом выдранном из реальности куске ада — тебе нужно выжить. Морали тут не для того, чтобы быть человеком. А чтобы остаться живым.
Ты не принадлежишь их правилам. Их суждение — это голос с той стороны стекла, где тепло, где детство, где можно плакать. А ты — по ту сторону. Ты — не человек. Ты — ошибка системы. И когда ты не человек, тебя нельзя судить по человеческим законам. Это даже не тюрьма. Это виварий. Контейнер с гниющим будущим.
Именно поэтому никто не молчал, когда речь заходила о нём. Когда дело касалось Кевина.
Потому что он был слишком живой. Слишком красивый. Слишком неправильный для этого места. Он был раздражающим фактором, вызывающим боль в паху, злобу в глазах, голод в животе и желание — дикое, невозможное, уродливое — трахнуть. Разорвать. Забрать. Сожрать.
Ты можешь трахать кого угодно. В «Воронах» не существует слов "любовь" или "привязанность". Там даже "секс" — это не то слово. Там — использование, удовлетворение, месть. Там не существуют души. Только тела. Разные, изломанные, чешуйчатые, потные, с отростками возбуждённых нервов, с отёкшими губами и с синяками под глазами. Только тела, и крики, и сопли, и порванные гортани. Только боль и свинцовый привкус на языке после очередного акта, где никто не спрашивал, кто сверху, кто снизу, кто согласен, а кто уже не может.
Но Кевин— аномалия. Ошибка в уравнении. Грёбаный мираж на фоне бетона и запекшейся крови.
Его губы… Эти проклятые губы, алые, как порез на запястье. Слишком полные. Слишком живые. Они всегда были влажными — он облизывал их, как от усталости, так и по привычке, будто инстинктивно. Но каждый раз, когда он это делал — кто-то в комнате задерживал дыхание. Кто-то переставал жевать. Кто-то вжимался в стену, стискивая зубы, потому что внутри начинало жечь. Потому что в голове мгновенно всплывало одно-единственное желание: засунуть свой член между этих губ. Понять, какой они плотности. Как звучит его имя, захлёбывающееся в Кевине.
Большая часть Экси-фандома, включая половину тренерского состава, мечтала о нём в своей койке.
У него были волосы, чёрные как чёртова ночь. Не глянцево-черные, не рекламные, а густые, как смола. Непокорные. Иногда чуть вьющиеся, когда вспотевал. Иногда пахнущие потом, сальной кожей, шампунем, выданным в душевой. Эти волосы — когда-то— Жан заплетал. Заплетал по своей больной привычке укрощать красоту.
А Рико... Рико не мог смотреть на него и оставаться человеком. Он не видел в Кевине тело. Он видел душу. Единственную, чёртову душу во всей этой помойке, в этом консервном аду. И ему хотелось вырвать её из Кевина, разжать его пальцы, заставить отдать, протянуть, как вещь. Как чашу. Как подношение. Как подарок мяснику.
Как будто Кевин должен был принадлежать Рико.
Дровосеку.
Так его и называли. За спиной.Шёпотом. С отвращением, с трепетом, иногда — с подвыванием. Потому что Рико рубил. Не метафорой, не с оглядкой. Он резал, ломал, уничтожал.
Он не строил команду. Он расчленял её. Как мясник. Как хирург без анестезии, с пьяным блеском в глазах. Он брал целое — и превращал в груду мяса, костей, бессонных ночей, истерик, заиканий, надорванных связок и сломанных границ. Он не просто ломал тела — он ломал то, что внутри. То, что невозможно было потом собрать обратно, даже если ты годами сидел бы в кабинетах с терапевтами и пил свои чёртовы таблетки.
Он рубил.
Он рубил надежды. Новеньких, которые ещё верили, что смогут что-то показать, чего-то добиться. Они приходили с расправленными плечами, с азартом в глазах — и через пару недель уже не могли смотреть в зеркало. Они ссались в душе, прятали сигареты под кроватями, плакали в подушку, которую потом приходилось прятать под кровать, чтобы никто не видел, что она мокрая.
Он рубил жизни сокомандников. Тех, кто служил ему верой и правдой, кто жрал таблетки горстями, тренировался до рвоты, кто годами шёл за ним — и всё равно в один момент оказывался под ножом. Потому что Рико не любил. Он не знал, что это. Для него ты был инструментом. Если сломался — выбросить. Если заартачился — унизить. Если стал слишком заметным — растоптать. Без лишнего шума. Словно тебя и не было.
Он рубил тела — на корте, в душевых, в общей спальне. Он мог отправить тебя на операцию из-за собственной прихоти. Он лишал тебя сна, еды, свободы, дыхания.
И да, он рубил мёртвых тоже. Потому что те, кто умирал под ним — не исчезали. Они оставались. В стенах. В этом проклятом месте, где память — это мясо, которое не успели выбросить.
Он рубил душу. Он знал, где резать, чтобы человек ещё мог ходить, говорить, выполнять команды — но уже не был собой. Он кромсал твоё "я", как обёртку. Он заползал в тебя, под кожу, под язык, за ресницы. И вытаскивал наружу самое дрожащие, самое хрупкое, самое слабое. И высмеивал. Публично. Холодно. Без права на спасение.
Он задевал эмоции так, будто резал ногтем по открытому нерву. И ты не мог закричать — потому что Рико не терпел крика. Ты просто стоял и трясся. Или грыз губы. Или бился в спортзале, как животное, потому что это единственное место, где тебя ещё не превращали в пустоту.
Он был дровосек.
И когда он смотрел на Кевина…
Когда его взгляд скользил по этим губам, по этому телу, по этой нескрываемой красоте,
ты понимал — он хочет срубить его тоже.
От корня. До мяса. До кости.
Ему не было стыдно. Ни капли. Ни в те моменты, когда он смотрел, как кто-то хрипит у него под ногой, задыхаясь в собственной рвоте, ни когда слышал всхлипы в тёмных коридорах между спальнями, ни даже тогда, когда заставлял кого-то бежать круги до потери сознания просто потому, что мог.
И не было жалко.
Не потому что он садист. Не потому что он наслаждался этим — он ничем не наслаждался, если быть точным. Просто в нём не осталось ничего живого, чтобы чувствовать. Он не мстил — он действовал. Механически. Методично. Как программа. Как вирус, встроенный в систему. Потому что Рико железный.
Рико — дровосек.
Такой у него был внутренний титул. Имя, данное не людьми, а самим существованием. Он не родился таким. Его вырастили. Вырвали из семьи, если она была. Или просто сформировали в безликом, бетонном аду, в том же вольере, где он сейчас выстраивал строй из новых мальчиков и ломал их, одного за другим.
Ему тоже когда-то рубили крылья. Медленно. Грубо. Без наркоза. Словами, ударами, манипуляциями, холодными постельными простынями и камерами наблюдения, которые не выключались даже ночью. Ему выжигали "надежду" паяльником. Резали. Наносили свои две тысячи ножевых — не физически, а куда глубже. Внутрь.
Но он не сломался. Нет. Он вырос. Но не как человек. Как машина. Без сердца. Без души. И стал наносить уже на три тысячи ударов больше, с точностью, с мастерством, с хищным спокойствием, отточенным в изоляции.
Он никого так не любил, как Кевина.
Хотя — любил ли он вообще?
Рико сам не знал. Его спрашивали когда-то. Он не ответил. Просто смотрел в пол. Пальцы двигались на автомате — сжимали ручку, на которой были вырезаны чьи-то инициалы, уже почти затёртые.
Иногда хотелось поверить, что да. Что что-то живое в нём осталось. Хотелось закрыть глаза и почувствовать. Не эрекцию. Не возбуждение. Не победу. А именно это, чёртово, разъёбывающее чувство — любовь.
Но слишком поздно. Слишком пусто. Слишком заржавело.
И всё, что оставалось — зависть. Чистая, липкая, жгущая изнутри, как кислота. Зависть к Кевину. Потому что Кевин жил. Он светился. У него была душа, и это было неслыханно, неприемлемо, раздражающе. У него получалось всё: на корте, в общении, в сексе. С девушками. С парнями. Кевин был желанен. Его хотели. Даже уважали. Даже боялись, но не так, как Рико. Его боялись, потому что знали, что он не остановится. А Кевина — потому что он мог отвергнуть.
А самое главное — у Кевина была душа.
Что нужно сделать, чтобы перестать завидовать? Правильно. Отобрать.
Забрать у него всё. Сначала руку — ту, которой он набирал очки, которой бросал, управлял игрой, был богом на корте.
Потом тело.
Чтобы больше никто— ни одна сучка, ни один мальчишка, ни один тренер или фанат — не прикасался к нему.
И, наконец, оставить его с одним только сердцем. С душой.
Но её Рико не хотел отбирать.
На душу были другие планы.
Он хотел, чтобы Кевин подарил её сам.
Сам положил на ладони, раскрыл пальцы, дрожащий, испуганный, но всё же добровольно.
Чтобы отдал. Не потому что вынудили. А потому что хотел отдать именно ему. Рико. Дровосеку.
И вот тогда… когда это случится…
Когда Кевин сам поднесёт к его ногам эту хрупкую, прекрасную, сгоревшую душу —
Тогда Рико станет богом.
Потому что у бога нет сердца.
Потому что у бога нет души.
И тогда никто не осудит его.
Потому что человеческие морали не действуют на того, кто больше не человек.
Он — железный.
Он — дровосек.
У него не было сердца. Не осталось. Его выжгли, вырвали, выморили. Не было души — и нечему было болеть. Какой смысл в вопросах, если нет того, кто мог бы на них ответить? Какой суд, если он не человек вовсе? Он — нечто другое. Он железный. Он — дровосек.
А дровосек рубит. Без паузы, без сомнений, без пощады. Машина с острым топором. Механизм, встроенный в тело мальчика, когда-то способного мечтать. Но мечты — мусор. Воспоминания — слабость. Ощущения — роскошь. И потому Рико рубил.
Рубил точно. Как хирург.
Рубил верно. Как палач.
Рубил, как будто внутри него был встроен метроном — отмеряющий не удары сердца, а моменты, когда пора нанести следующий удар. И каждый удар шёл по Кевину.
Кевину, у которого было всё, что когда-то было у него самого. Улыбка. Потенциал. Светлое будущее. И самое отвратительное — душа. Рико видел её, чувствовал, вдыхал с каждым движением Кевина на корте, с каждым его глотком воздуха, с каждым взглядом в сторону. И эта душа раздражала. Горела в нём, как кость в горле. Потому что у него её больше не было, а у Кевина — была.
Поэтому он начал рубить.
Он рубил его жизнь. Не за один раз. Постепенно. Миллиметр за миллиметром.
Он рубил его карьеру— ту к которой Кевин шёл с детства, как по минному полю, не смея оступиться. Он превратил этот путь в дым и пепел.
Он рубил его тело, с особым вниманием к ведущей руке — той, что делала Кевина чемпионом, что держала клюшку так, как будто она была продолжением его нервной системы. Он разбил её. Медленно. До треска в суставах. До боли, не отпускающей даже во сне.
А ещё — он разрубил сердце Кевина.
Тонкое, настоящее, по-детски глупое сердце, которое Кевин сам протянул ему, дрожащими руками. Слишком наивно. Слишком по-человечески. Слишком глупо, как оказалось. Потому что сердце — не вещь, которую можно подарить дровосеку.
Рико взял его — и растоптал. Не сразу. Он начал с прошлого.
Того самого, где Кевин помнил его — братиком. Тихим, закрытым, странным, но всё ещё своим. Где они были в одной команде, плечом к плечу, без слов, но с уважением. С верой. С чем-то, что ещё можно было назвать любовью, пусть и в искалеченной форме.
И он разбил это прошлое. Разбил, как зеркало. На осколки. На крошки. Чтобы Кевин не мог больше вернуться к нему ни в памяти, ни во сне.
Он кромсал его настоящее.
День за днём. На тренировках, на собраниях, в тишине раздевалок, когда взгляд Рико был тяжелей любой руки. Он давил. Он калечил. Он отбирал воздух. И никто не заметил, как Кевин стал тише. Как его движения потеряли плавность. Как он стал бояться.
Он ломал его будущее. Те планы, которые у Кевина были. Контракты. Турниры. Мечты. Всё, что должно было быть — Рико забирал это до того, как оно стало реальностью.
А потом — и самого Кевина. Его надежды. Его желания. Его тело, покрытое синяками, сжавшееся от боли. Его любовь, которую он больше не осмеливался никому показывать.
И он продолжал. Потому что он не знал другого пути. Потому что дровосек рубит.
Потому что нет сердца — нет вины.
Потому что нет души — нет оправданий.
Потому что он не человек.
Он — Рико Морияма.
Он — железный.
Он — дровосек.
Его руки не дрожали.
Ни в начале, когда он заставил Кевина упасть на колени и раздвинуть ноги. Ни когда клюшка в его руках поднялась над рукой— выверенная, тяжёлая, как топор — и хрустнула, сломав ведущую руку Кевина, ту самую, которая когда-то вела команду к победе. Ни тогда, когда он уже входил в него, грубо, сухо, с неотвратимой жестокостью, ритмично, без слов. Рико не говорил во время насилия. Он работал. Он делал, что считал нужным. Он не трахал — он изымал.
Он вытаскивал душу Кевина.
Медленно. Холодно. Последовательно.
Не фигурально — а буквально. Каждое движение было, будто он ввинчивал пальцы в его позвоночник, будто вырывал сухожилия зубами.
И руки не дрожали.
Он был спокоен.
Мёртво-спокоен.
Как хирург на аутопсии. Как палач в последний день перед отпуском. Как мясник, не различающий тушу и человека.
Когда всё было кончено — или казалось, что кончено — он оттряхнул ладони. На пальцах засохшая кровь, грязь, слизь, тошнотворная липкость, и всё это — чужое. Но на лице у него не дрогнул ни один мускул. Он даже не вздохнул. Просто взял салфетку со скамейки, стер всё механически, как будто это был пот с лба. А потом — взял эту же салфетку и впихнул в рот Кевину. Как кляп. Глубоко, двумя пальцами. Он слышал, как Кевин захрюкал, закашлялся, забился — но не сопротивлялся. Он не мог.
Он лежал, раздетый, растянутый, залитый собственной кровью, распоротый так, что из него капало на плитку. Он рыдал. Не плакал — рыдал. И скулил. Как собака, которую сбили машиной и оставили в придорожной канаве.
А потом случилось непредвиденное. Рико почувствовал.
Словно внутри него щёлкнуло.
Словно кто-то изнутри вскрыл ему грудную клетку и вставил туда нечто мягкое, дрожащие, чужое. Душу.
Его душу.Или, может быть, Кевина — он не знал. Он не мог понять. Но она была. В нём. Внутри. Она шевелилась, как паразит. Теплом. Болью. И самое страшное — чувством.
И вот тогда он начал чувствовать.
Сначала — страх. Настоящий. Не инстинктивный, не механический, а тот самый, от которого перехватывает дыхание, хочется бежать.
Он стоял в этой вонючей раздевалке, пропитанной потом, спермой и кровью, обнажённый, весь в чужой жидкости, и чувства включились.
Сострадание.
Ужас.
Стыд.
Он посмотрел вниз.
На Кевина.
На его тело — обмякшее, изломанное, едва живое и вытраханное.
На его глаза — красные, заплывшие, полные страха и такой чудовищной боли, что Рико отшатнулся.
Как же жалко.
Эти слова пришли не из мозга. Не из логики. А изкуда-то глубже.
Как же жалко.
Он стоял и повторял это про себя, не в силах пошевелиться.
Как же, блядь, жалко.
Это был не Кевин, кто сейчас страдал на полу. Это был он сам. Маленький Рико.
Тот, кого так же трахали.
Тот, кому так же ломали.
Тот, чью душу вырвали, вытерли и впихнули обратно, как будто она ничего не стоила.
Он стал тем, кто его создал.
И прошли месяцы. Недели, слипшиеся в вязкую, липкую, плохо пахнущую массу времени, из которой не было выхода. И всё равно — это стояло у него перед глазами, как будто запеклось на внутренней стороне век. Как будто глаза — теперь проектор, кружащий одну и ту же сцену раз за разом, без паузы, без перемотки.
Какое там "время лечит"?
Пиздёж.
Он всё ещё видел это.
Каждую деталь.
Губы.Красные. Пухлые. Слишком живые на фоне остального. Натянутые, неестественно искажённые. Губы, заткнутые до крови — не кляпом, а мятой, насквозь пропитанной его же спермой и кровью салфеткой.
Не тканью — символом.
Как будто кто-то нарочно хотел сказать: «Ты даже не достоин настоящего кляпа. Засунь в рот мусор».
Он тогда смотрел на Кевина — и не узнавал его.
Потому что это было тело.
Не человек.
А потом — волосы.
Спутанные. Чёрные. Мокрые. Только недавно вымыл. Только что был в душе, где ещё надеялся — на чистоту, на начало, на свежесть. Но эта влага, капавшая с кончиков — уже не про очищение, она была символом конца.
Мокрые волосы, как траурная вуаль.
Он подарил свою душу.
Когда-то.
Не в этот момент.
Гораздо раньше.
Он подарил её тому, кого считал братом. Другом.
Подарил не в форме признания. Не вслух. Просто жил рядом.
Просто верил, как идиот.
Как дурак, который думает, что если ты делишь с кем-то корт, значит ты делишь с ним жизнь.
Он отдал душу — в мелочах. В смехе. В поддержке. В малейших касаниях плечом на разминке. В обмене взглядами после удачного паса.
А потом у него её отобрали.
Без права возврата.
Без вопросов.
С мясом.
Вытащили, как грязную тряпку из горла, чтобы он никогда больше не мог говорить,
чтобы внутри — пусто,
чтобы боль стала единственным способом доказать себе, что он ещё жив.
И с тех пор — он не жил.
Он лежал в теле, как в гробу.
Он смотрел через глаза, как через бойницу.
Он дышал не потому, что хотел, а потому что организм не умел иначе.
И самое страшное — не то, что случилось.
А то, что никто не заметил.
Или не захотел заметить.
Или знал.
И молчал.
И, возможно, только потом.
Не сейчас. Не в те моменты, когда он трахал Кевина и думал, что подчинил себе всё до последнего вдоха, до последнего мускула.
Не в те минуты, когда кровь Кевина стекала по его предплечьям, а рука дрожала не от эмоций, а от выработанной привычки держать слишком крепко, слишком сильно, слишком долго.
И не в те дни, когда раздевалка становилась мясной лавкой, а игра — пыточным ритуалом.
Нет.
Рико поймёт это позже. Когда уже будет поздно.
Когда останется только посмертная тишина,
и его собственная грудная клетка станет гулкой камерой, где что-то разложившееся шевелится.
Когда душа Кевина, однажды насильно впихнутая в его внутренний вакуум, сгниёт.
Сначала тихо. Потом — с запахом.
Распадаясь на куски.
Гниющая внутри чужая душа — хуже проклятия. Она застревает между рёбер, становится червём, который ползает по лёгким, не даёт дышать, напоминает:
ты её украл.
Ты её взял.
Ты думал, что она станет твоей.
Но нет.
Он поймёт — никогда она не была его.
И не станет. Ни при каких условиях.
Железный дровосек не может обладать душой.
Он может только рубить, калечить, забирать.
Но не хранить. Не чувствовать. Не быть сосудом для чего-то живого.
И, возможно, именно тогда — в этом финальном, гниющем моменте осознания —
он снова вспомнит Кевина.
Кевина — не того, кто лежал под ним, забившись в собственную кровь, с глазами, как у забитой собаки, и губами, перекошенными от салфетки.
Не того, у которого он пытался отнять карьеру, ломая ему ведущую руку, надеясь, что всё — пиздец, что всё кончено, что теперь он сломлен навсегда, что ни один врач, ни одна реабилитация не помогут.
Нет.
Он вспомнит того, другого Кевина.
Который, чёрт подери, выжил и остался человеком.
Который восстановился.
Который заново научился двигать пальцами.
Который держал клюшку, пусть со шрамами, пусть с болью, но снова уверенно.
Который вышел на корт и побеждал, даже если суставы хрустели.
Который дышал. Жил. Хотел.
Который вернул себе душу.
Даже если она была разодрана в клочья. Даже если он собирал её по кускам, будто битое стекло.
Даже если каждый шаг отдавался фантомной болью, даже если каждую ночь его вырывало в подушку,
он вернул её.
Он обрёл душу заново.
Но в отличие от Кевина, который, несмотря на всё, несмотря на изнасилование, несмотря на сломанную руку, изуродованную карьеру, потерянную веру, несмотря на то, что его душу вырвали с мясом и вытерли об пол, всё же смог как-то, по кускам, по скрипам, восстановиться, — Рико остался тем, кем и был.
Дровосек.
Железный, безотказный, хладнокровный, сука, инструмент. Он даже не человек — он просто механизм, наточенный, чтобы калечить.
Он не знал, как чувствовать. Не умел и не хотел. Он работал, как по инструкции: «Увидел — сломай. Увидел — подомни. Увидел — вырви». И был в этом мастер. Ему даже не приходилось думать. Просто хватал. Просто ломал. Просто ебал.
Холодно. Молча. Без пауз. Без смысла.
Он пытался отобрать души — да. Он брал их с яростью наркомана, с жадностью голодного зверя, выдирал их, впихивал в себя, надеясь хоть что-то почувствовать. Хоть что-то кроме вечной металлической пустоты под рёбрами. Он хотел, чтобы они там остались, чтобы заполнили его, чтобы перестал звенеть этот вакуум в груди каждый раз, когда в раздевалке выключали свет, и становилось так тихо, что слышно, как твоя собственная пустота стонет.
Но они не задерживались.
Потому что чтобы удержать душу, нужно её кормить.
А ему нечем.
Внутри него — ничего. Ни любви. Ни страха. Ни вины. Ни желания. Только грязь, рефлексы и ненависть, выученная ещё тогда, когда он сам был мальчишкой в форме, с глазами, полными ужаса.
Он — не сосуд. Он яма. Он ржавый бак, в который сливают всё гнилое, сломанное, отработанное.
И потому все души, которых он касался — гнили.
Сгнивали быстро. Воняли. Разлагались. Превращались в мертвую, дрожащую слизь внутри него, пока он сам не начинал чувствовать, как от него несёт гнилью, как вся его сущность источает разложение.
И именно потом он поймёт. Не сразу, не после первого изнасилования, не после второго, не после того, как Кевин перестал шевелиться под ним — просто лежал, с открытым ртом, с глазами, которые уже ничего не видели. Нет. Позже. Позже, когда всё, что он когда-то думал за силу — начнёт вонять. Когда всё, что он думал за контроль, за власть, за “сейчас я покажу тебе, кто из нас человек” — начнёт рассыпаться в дерьмо и тухляк. Когда душа Кевина, та самая, которую он думал отнять, насильно вырвать, вдавить себе под рёбра и спрятать в грудной клетке, чтобы стало не так одиноко — начнёт гнить внутри него, как неприжившийся орган после пересадки.
Вот тогда он поймёт: получить душу можно только тогда, когда ей есть чем питаться.
А у него — нечем.
Пусто.
Гладко.
Сухо.
Потому что всё, что должно было быть живым — чувства, память, сочувствие, хоть какая-то вина, хоть крохотная эмпатия — выжгли, выбили, выпороли из него ещё в те годы, когда он сам дрожал под одеялом, когда он сам слышал шаги в коридоре и молился, чтобы мимо. Когда он сам вцеплялся в простынь зубами, чтобы не закричать.
И он решил, что если ему не дали души — значит, и другим она не нужна.
Он поверил, что это слабость.
Что можно жить без неё.
Без сердца.
На стальных рельсах.
На инструкциях.
На выученных рефлексах.
Но это была ложь.
Потому что когда он взял душу Кевина, когда буквально впитал её через насилие, через кровь, через отчаяние, через изломанные пальцы и изнасилованную плоть — она не прижилась. Она сдохла в нём.
Захлебнулась в пустоте.
Ей не за что было зацепиться.
Как ласточка в угольной шахте — полетела, упала, захрипела и замерла.
Потому что он был пустой.
Он — ублюдок.
И не потому, что родился таким. А потому, что его таким сделали, и он решил им остаться.
Потому что так проще.
Потому что если признать, что он ублюдок, то можно жить, не чувствуя ничего.
А если вдруг появится душа — хоть в нём, хоть рядом — значит, придётся отвечать за всё дерьмо, что он сделал.
А он не хочет отвечать.
Он хочет захоронить это всё поглубже, заткнуть кляпом, залить алкоголем, затрахать до небытия, пока не останется только тишина.
Гулкая, как металл внутри пустого тела.